Выйди из шкафа
Часть 12 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава десятая. Осторожно, токсично!
Я
Иди и пиши, говорит. Вот иди и пиши, ты что, не можешь пойти и написать? Давай, собирайся, отнеси на стойку стакан свой грязный, тарелочку с истерзанными блинцами, выходи на воздух и шагай куда-нибудь. Где там обычно пишут? Катюша сидит за допотопным монстром, щурится в слеповатый монитор, горбит корявую спину, покачивает ножкой в такт тарахтению клавиатуры. Щелк-щелк-щелк. Буквы в слова, слова в предложения, предложения в абзацы. И так по нарастающей. Авторский лист — сорок тысяч знаков с пробелами. Десять авторских — вот тебе и рукопись, сдавай ее скорей.
Сколько знаков я наговорил Тимуру, пока тот сидел и слушал, слушал и моргал, отводил глаза, смотрел в сторону, морщился, мучился, но не прерывал? Верил. Сколько слов я подобрал, как вышло расставить их в нужном порядке? И как теперь выстроить этот порядок заново, но не в воздухе, загустевшем между нами, сидящими за одним столиком в едальне с дурацким названием, а на бумаге?
До Чистых прудов я иду пешком по Рождественскому бульвару. Весна продолжает пробиваться через пожухлость. Пахнет влажной землей, лавочки блестят на солнце. К ним уже сползаются такие же тунеядцы, как я. В библиотечном закутке в Бобровом переулке заруливаю в маленькую кафешку. За три года, что я здесь не бывал, ничего не изменилось — те же столики, тот же продавленный диван, книжные шкафы и ретро-чашки с налетом советской тоски. Я приходил сюда готовиться к зачетам. Сидел в углу, листал конспекты, перечитывал доклады, которые мне старательно писала Катюша. Учеба моя, а на деле, конечно, наша, пролетела с пугающей незаметностью. Вроде бы, только поступил, а уже все, держи диплом, ступай домой.
Я стоял на вручении диплома, весь из себя красавец в мантии и шапочке — кстати, зачем в них обряжают? Что за подражательство странное? Ну да ладно. Вот стою я: мантия подрагивает, волосы под шапочкой взопрели, и думаю, что диплом этот мне совершенно безразличен. Я так тяжело к нему шел, и вот же он, вот, родименький, выдали, выписали, хватай скорей. И ничего. Совсем ничего не почувствовал. Забрал, распрощался со всеми, жахнул шампанского из пластикового стаканчика и сбежал. Можно было остаться. Отправиться на длинной лакированной машине в ресторан — много есть, много пить, танцевать, целоваться кем-нибудь в коридорчике, ведущем из зала к туалету. Но я остыл.
Долбаные бракованные игрушки — на вид как настоящие, а на деле радости никакой. Вот и с дипломом так. Пять лет тотальной невозможности существовать без напряга. Лекции, сдачи, зачеты, проекты, курсовые, дипломные, даже семинары по древнерусской литературе, черт бы ее побрал, постоянные склоки на кафедре, злобные мегеры в деканате, соседи по парте, способные сожрать за малейшую ошибку и растерзать за микроскопический успех.
Нет, довольно. Я вернул мантию и шапочку. Тепло попрощался с тетей Глашей в гардеробе — святая женщина, на третьем курсе зашила мне дыру в кармане пальто, а я уже смирился, что отныне буду ходить и звякать мелочью в подкладке. А когда вышел из дверей, то понял, что ни на шаг не продвинулся к цели. Пять лет топтался на месте. Пять лет рыл себе яму, лег в нее, закидался комьями грязи и теперь лежу. Вот же глупость, да? Двадцать три года, а меня утянуло в омут экзистенционального кризиса.
Кто я? Что я? Зачем я? Мама-мамочка, какого ляда ты вообще меня родила? Ну? Что, нельзя было как-то иначе решить проблему? Были же средства, не в средние века я был зачат в театральной гримерке под бутылочку портвейна с лимончиком. Что же ты, мамочка, не подсуетилась? Жить мне теперь в этом бессмысленном аду на последнем его круге, мерзнуть и гореть, гореть и мерзнуть.
Смешно, конечно. Но я правда так думал, пока ехал в метро. Катюше эсэмэску бросил, мол, еду раньше, всех к черту. Приезжай, милый, приезжай скорей. Дома всегда лучше, дома безопаснее. Даже томиться в хандре, даже оплакивать мечты и надежды.
Чего я хотел? Стать великим, разумеется. Жечь глаголом сердца. Говорить горячо и громко. Менять цивилизации одним только словом, поставленным в нужное место среди других таких же слов. Чего я ждал? Что меня научат. Скажут, как правильно играть в кубики с буквицей. И пока я ехал из центра по зазубренному маршруту — Рижская, Алексеевская, ВДНХ, Ботанический сад, Свиблово — то все четче видел пустоту любого начала. Вот каким я был в двадцать три. Готовым вернуться к матушке. В полутьму безумного логова, где пыль покрывала все, особенно разум твари, обитающей в коконе из драной парчи, измочаленного шелка и затхлого бархата. Хорошо еще, что в метро нет сети, а то и позвонить бы ей успел. Здравствуй, мама, возвращаюсь я не весь. Милой доченьки из меня не выросло. Идеального мужчины не получилось. Гениального писателя не срослось. Прими меня и дай поносить пеньюарчик с леопардовым кружевом.
Но Катюша меня быстро отрезвила. Встретила у метро. Я только вышел, а она уже выскочила навстречу, горбатое чудо мое, улыбнулась радостно, мол, Мишенька, родненький, пойдем скорее, я там тебе покушать наготовила, вина купила, праздник же, радость какая, Мишенька.
Мы пошли. Быстро-быстро — мы всегда так ходим. Она на локте висит, ножками перебирает, а я тащу ее вперед. Чем шире шаг, тем ближе дом. Чем ближе дом, тем меньше взглядов. Удивленных, презрительных. Осуждающих. На ходу не разглядеть, что ликом Катюшу природа наградила иконным, а горб ее проклятый — как на ладони.
Катюше-то что, она гордая. Поднимет подбородок повыше, ресницы подопустит, косу на плечо — и вперед. Каждый шаг для нее — боль. Каждый взгляд — боль. Чувствую, как она сжимает мой локоть, как дрожит утробно, но идет. Не бойся, Мишенька, где наша не пропадала? И то правда.
Помню, мы поднимались по лестнице — она впереди, я сзади, и как-то по-особенному молчали, торжественно. Зашли в дом. Пахнуло жареным. В животе заурчало. Хотелось скинуть с себя узкий пиджак, брюки эти короткие, рубашку, в одних трусах сесть на кухне, наесться до отвала, до отрыжки сытой, потом рухнуть и проспать часов двенадцать. Но Катюша потянула меня к себе, с высоты моего роста — в свой, сгорбленный, и я поддался, привычно наклонился, привычно обхватил ее мягкое тельце, приподнял и понес. Пиджак с брюками, я, конечно, скинул, но до еды добрался нескоро.
Катюша бывает такой. Дремлет в ней что-то жадное. А как проснется, то рычит, ластится, исходит на слюну и влагу, и пока не насытится, не вымотается в край — не заснет снова. И мне нужны были ее слюна и влага, нужно было знать, что я сам кому-то нужен. Что ко мне можно тянуться с остервенением голодающего. Меня можно облизывать и гладить, надавливать на меня и щекотать. Подо мной можно извиваться и кричать. И надо мной. Я тогда еще не успел поверить в это. Я тогда еще не устал от постоянной необходимости доказывать это себе.
А потом мы лежали в измочаленной постели в ее закутке, дышали тяжело, насквозь мокрые, мертвые почти, и молчали. Бывает такое раздвоенное состояние. Когда ты спишь и не спишь. Здесь и не здесь. Жив, а вроде уже и нет. Вот так мне было. Катюша первой очухалась.
— Помнишь, как ты мне рассказывал?
— Что?
— О платьях.
— Каких?
— Ну… Этой твоей… Суки.
— Павлинской, что ли? Помню.
— А давай про них напишем?
И на меня тут же пахнуло старой тканью, пылью и тяжестью духов. Заскользил под пальцами шелк, закололось кружево. Даже тело, давно забывшее, вдруг почуяло, как нежно обнимает его корсаж.
— Как напишем? — У меня даже голос сел, один хрип остался.
Катюша приподнялась на локотке.
— Так и напишем, Миш. Про платья, про Машеньку. Про Павлинскую твою напишем. Давай?
— А вдруг прочтет?
Озноб пронесся по телу ледяной волной. Катюша сощурилась, нашла в ворохе одежды трусы, швырнула мне.
— Прикройся, вон, обвис весь от страха.
Стыд жаром хлестнул по щекам. Я завозился, натянул узкие боксеры. Катюша не сводила с меня испытующего взгляда. Что она там разглядывала — кто знает? Никогда не брался угадывать, какие мысли думаются в ангельской ее голове.
— Не прочтет. Ты возьмешь псевдоним. Ненашенский. Понял?
— Вам кипятка подлить? — спрашивает официантка с четкой линией каре.
Пока я маялся, припоминая рождение Шифмана, заказанный между делом чай остыл.
— Лучше повторите.
И она исчезает в коридорчике, ведущем в кухню.
Заметки в телефоне мало подходят для писательского ремесла. Пальцы промахиваются мимо маленьких буковок, белый фон на экране желтит, мысли расползаются. Хотя это, разумеется, уже моя вина.
«Прямо сейчас садись и пиши», — сказал Тимур, будто это подразумевалось с самого начала.
Вот я сижу. Почему чудо не начинает происходить? Что за жизненная несправедливость?
— Ваш чай. — Официантка с идеальным каре заменяет холодную чашку горячей.
Белые бока, красный узор на окантовке. Зеленый, с айвой и персиком, еще не заварился, но уже пахнет. Делаю глоток. Киваю благодарно.
«Садись и пиши», — сказал Тимур.
Первая часть исполнена, мой генерал, я сижу. А теперь мне нужно писать. Непослушным пальцем по чертовым буковкам.
«В детский сад Миша шел через старый мостик, перекинутый с одного берега на другой. А под ним лениво текла вода — серая-серая, с зелеными островками тины и стрелками осоки. В воде плавали утки — упитанные серые, юркие зеленые, но в тот день Миша их не разглядел. Мама разбудила его так рано, что за окном еще было тихо. Не утро, а самый его краешек.
— Вставай, вставай скорее! — сказала она и потянула Мишу из тепла на пол, по ковру к холодной плитке в ванной. — Умывайся, умывайся скорее. Мы в садик опаздываем.
Миша тут же проснулся. Он почистил зубы, вымыл уши, дождался, пока мама высушит ему челку феном и даже не пискнул, когда она принялась дергать его за волосы, расплетая ночные косы. В садик Миша хотел так сильно, что готов был терпеть. Где-то там его уже ждали друзья — пока не знакомые, но самые лучшие, самые верные, почти как мама, только маленькие и веселые всегда, а не поздно ночью у соседки тети Раи».
— Может, вам фалафель принести? — спрашивает та же официантка, и я вздрагиваю так сильно, что остывшая чашка звякает о блюдце.
Мне нужно время, чтобы понять, кто говорит со мной и чего хочет.
— Извините, — начинает бормотать она и вытирает салфеткой пролитый чай. — Извините, пожалуйста.
Я вижу, что ей смешно. Она закусывает губу, чтобы не рассмеяться надо мной. Будет о чем рассказать бойфренду за вечерним винишком. Или она живет с подружкой-лесбиянкой? Или одна, но с лысой кошкой?
— У вас есть лысая кошка?
Смешинки в ее глазах тают. Наверное, я выгляжу странно. Быть неадекватным без допинга — моя суперсила. Заставляю губы растянуться в улыбке.
— Знаете, есть такие кошки. Лысые. Очень теплые на ощупь. Давно хочу завести.
Девочка кивает, потом машет головой, потом пятится и прячется в кухонном коридорчике. А я сижу и боюсь пошевелиться. На столе лежит телефон, в телефоне спрятаны заметки, а в заметках набран текст. Моей рукой. Мой текст. Складный, странный, пугающий текст, принадлежащий только мне. Я закончил его на последней точке. Сразу после финальной реплики, сказанной заведующей детского сада: «Разве это Михаил, я вас спрашиваю?..»
И эти две точки после вопросительного знака я поставил минут за десять до того, как официантка возникла у меня за плечом и задала свой вопрос. Я слышал ее шаги. Я чувствовал ее запах — горячее масло и нутовая паста, в нем поджаренная. Мне хотелось испугаться вопроса. Картинно охнуть, опрокинуть чай. Мне нужна была эта дурацкая сцена, чтобы ознаменовать случившееся. Я написал текст. Я сделал это сам. Я смог.
Катюша открывает мне дверь за секунду до того, как мой ключ попадает-таки в замок. Возле подъезда я отправляю заметку Тимуру и прячу телефон. Дома стоит спертая духота. Ловлю Катюшу за руку — мягкая ладошка похожа на плавленый сырок. Так и не выходила, так и просидела до самого вечера в четырех стенах. В полутьме прихожей не видно, но я знаю, что пальчики у нее искусаны до крови. Тяну к себе, утыкаюсь носом в макушку. Она пахнет ромашковым кондиционером для белья, видать, провалялась весь день в постели.
— Я тебя ждала, — шепчет Катюша, сглатывает тяжело. — А ты не шел.
Она дрожит. Обнимаю крепче, покачиваю легонько. Мы это уже проходили. Стоит уйти, стоит отдалиться на половину шага, как она обмякает, холодеет, даже горбится сильней, и сквозь нее начинают проглядывать стены, углы и пол.
— С тобой же Петро был. — Пытаюсь ее растормошить, стискиваю и тяну вверх, она слабо трепыхается, ставлю обратно на пол.
Катюша дергает здоровым плечом. Светлая футболка в синий ромбик доходит ей до колен.
— Да что он… Я его говорить учу, а ему как об стенку горох.
Выскальзывает из рук, отступает. Глаза красные, ресницы слиплись. Жду, когда уколет жалость. Когда хлынет вина — жгучая, как ангина. Ничего. В кармане тяжелеет телефон, полный моего текста. Улыбаюсь прямо в зареванное лицо Катюши.
— Пойдем, — зову я ее и уманиваю в комнату.
Она послушно идет следом. Неловко переступает босыми ступнями по моим уличным следам. Надо бы разуться, но некогда, телефон уже раскалился от нетерпения. Сейчас! Сейчас я покажу ей! Слова. Мои слова. Наше спасение.
— Я договорился!.. — Голос срывается, я сглатываю, трясу лысой башкой. — Я договорился об отсрочке.
И Катюша тут же скучнеет. Садится ко мне спиной, начинает медленно разминать плечо — вывернутая лопатка делает скошенный круг, еще один, еще. Мне хочется прекратить это. Остановить движение по кривой. Перехватить Катюшин взгляд, заразить ее возбуждением, что плещется во мне, превращается в восторг, от которого хочется то ли плакать, то ли вопить до сорванных связок.
— Чего ты так суетишься? — лениво переспрашивает Катюша. — Все равно я ничего писать не буду. — Достает из-под подушки деревянную расческу и начинает водить ею по волосам.
Меня сводит с ума эта медлительность, вязкость воздуха, полутьма зашторенной комнаты, в которой весь день плакали, маялись на несвежей простыне, вздыхали и снова плакали. Но я держусь. Я стискиваю кулаки и смотрю на себя в отражении. Распахнутое пальто, обвисший шарф, а под ним — жалкая шейка цыпленка. Тварь ли я непишущая или право имею?
— И не надо, — говорю и тяну за край шарфа. Он обхватывает шею так крепко, что становится смешно и страшно. — Я сам напишу. Уже написал.
Катюша продолжает скрести расческой по спутанным волосам. Но я вижу, как напряглась ее челюсть, как запульсировала жилочка у виска. Тихо-тихо, не руби с плеча. Осторожно, хрупко! Осторожно, взрывоопасно! Осторожно, токсично!