Ущерб тела
Часть 6 из 42 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пауза, затем очередная улыбка с лучиками.
– Рис, – сказал он, пристально глядя на нее.
Он явно от нее чего-то ждет, но она не понимает чего. Не восхищения, не оправдания. Возможно, он вообще ничего не ждет, от чего, в сущности, не легче – не так много у нее осталось в запасе.
– Как интересно, – говорит она.
Недаром же она писала биографические статьи, не дурочка все-таки, знает, как поддержать беседу, что всегда есть некий икс-фактор. Лет десять назад она бы сочла себя обязанной высказать моральное порицание, но вообще-то ей абсолютно фиолетово. Люди вязнут в ловушках, из которых не в силах выбраться, пора бы ей уже это знать.
С него спадает напряжение, и он откидывается на спинку стула. Кажется, она прошла тест на что-то важное.
– Расскажу вам как-нибудь потом, – говорит он, подразумевая некое будущее; но так далеко она не заглядывает.
* * *
В номере Ренни в «Сансет Инн» обои с мелкими цветочками, розовыми и голубыми; почти у потолка, а это больше четырех метров, несколько бледно-желтых пятен от протечки. У изножья кровати с белым ворсистым покрывалом, узкой, односпальной, висит картина с изображением зеленой дыни, разрезанной по центру, так что видны семена. Над кроватью свернутая в узел москитная сетка, не такая белая, как простыня. На прикроватном столике – Библия, антимоскитная спираль на подставке, спички – «Три звезды, сделано в Швеции» и лампа с гофрированным бумажным абажуром. Ее основание выполнено в виде русалки с поднятыми руками, в которых она держит лампочку. Ее груди прикрыты, на ней турецкая рубашка, расстегнутая спереди как раз на уровне сосков. В ящике ночного столика еще две спирали, в коробочке с надписью «Истребитель насекомых „Фиш“, Блад Протекшн Лтд.».
На светло-зеленом комоде стоит кувшин-термос с водой и отпечатанная на машинке карточка с предупреждением постояльцам не пить воду из-под крана. Ренни выдвигает ящики. В среднем лежит ярко-зеленое покрывало, в нижнем – одинокая английская булавка. У Ренни вдруг возникло чувство, что она может провести весь остаток жизни в комнатах вроде этой. В чужих комнатах.
Она поджигает спираль, включает русалочью лампу и ставит свой дорожный будильник на Библию. Достает тонкую ночную рубашку и открывает косметичку с зубной щеткой и прочими умывальными и гигиеническими принадлежностями для ухода за телом. Больше она не считает эти меры тривиальными. «Предотвращает гниение» – уже не просто рекламный слоган. Ренни опускает рольставни узкого окна, выключает верхний свет и раздевается. Зеркало над комодом слишком маленькое, так что она нигде не отражается.
Она принимает душ под водой, которая упорно остается тепловатой. Когда она выходит из ванной, то видит: к стене у окна прилепилась зеленая ящерица.
Она снимает с кровати покрывало и верхнюю простыню, тщательно осматривает постель и заглядывает под подушку на предмет какой-нибудь живности. Затем забирается под свой белый балдахин, гасит свет и устраивается в центре кровати, чтобы даже случайно не коснуться сетки. Она различает вытянутый абрис окна, сереющий в темноте, и огонек горящей спирали. Воздух теплый, влажный, ее кожа ощущает тепло и влагу сильнее, чем перед душем, а от постели едва уловимо пахнет плесенью.
Снаружи доносятся звуки, стрекот сверчка и мерный звон, словно бьют в колокол или по стакану с водой, наверное, это какое-то насекомое или лягушка, а фоном звучит синкопированная музыка. Через несколько минут после того, как она выключила свет, раздается звук выхлопа, а может петарды, и женский хохот; но все замолкает, и продолжается музыка.
Несмотря на жару, Ренни лежит скрестив руки, левая на правой груди, правая на неровной полоске кожи, змеящейся вдоль второй груди к подмышке. Теперь она всегда спит в этой позе.
Как и каждую ночь, она пробегает пальцами левой руки по поверхности своей «здоровой» груди – она надеется, что здоровой. На поверхности ничего не чувствуется, но она больше не доверяет поверхностям. Она чистит зубы, потом пользуется зубной нитью для предотвращения гниения и полощет рот водой из термоса, на вкус – как растаявшие кубики льда, с запахом как внутри холодильника, как у мха на стволе дерева. И все же она еще чувствует вкус самолетного сэндвича, слегка подсохшего масла и ростбифа, гниющего мяса.
Она то и дело просыпается и снова слышит музыку и, время от времени, шум машины, несущейся не на той передаче. Ей неуютно, душно; она уверена, что храпела во сне, хотя это не имеет значения. В конце концов она погружается в тяжелый влажный сон.
Просыпается она внезапно. К ее глазам и рту прижата какая-то мокрая тряпка, как из паутины. Это москитная сетка. Сквозь нее она видит цифры на будильнике, точка между ними пульсирует, словно малюсенькое сердце. Шесть утра. Ей приснилось, что кто-то лезет к ней в номер через окно.
Она вспоминает, где находится, и надеется, что не кричала во сне и никого не потревожила. Слишком жарко, она вспотела, и, несмотря на сетку, у нее есть несколько укусов в местах, где она привалилась к сетке. Снова затекли мышцы левого плеча.
Невдалеке кричит петух, лает собака, несколько собак. В комнате светлеет. Где-то у ее уха, за стеной, раздаются звуки, она не сразу их распознает, неясные, древние, как мир, ритмичный скрип кровати и женский голос, без слов, без мыслей. Уже поняв, что это, она слышит, как приближается экстаз. Когда-то такое непрошеное вмешательство вызвало бы у нее раздражение, а если бы она была не одна, то насмешило бы или даже возбудило. Но теперь ей больно, мучительное воспоминание, нечто утраченное, голос из прошлого, отобранный у нее и перенесенный туда, в другую комнату. «Ну давай уже», – думает она сквозь стену.
– Только не это…
II
– Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – я стою в комнате бабушки. В окно льется свет, бледно-желтый зимний свет, все очень чисто, а мне холодно. Я знаю, что в чем-то провинилась, но не знаю, в чем именно. Я плачу, я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них отдельно, как о ногах, для меня она – единое существо, начиная от шеи и до подола длинной юбки. Я чувствую, будто держусь за нечто надежное, крепкое, и если отпущу, то упаду, я жажду прощения, но бабушка отрывает от себя мои пальцы, один за одним. И улыбается. Она очень гордилась тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут в подвале, в одиночестве. Я боюсь, я знаю, что там: голая лампочка на потолке, спасибо, что хоть ее оставляют, цементный пол, вечно холодный, паутина, зимние вещи на крюках у деревянной лестницы и печка. Единственное место в доме, где не убирают. Когда меня запирали в подвале, я всегда сидела на верхней ступеньке лестницы. Иногда внизу кто-то шуршал, я слышала, как бегают маленькие ножки, это такие существа, которые могут забраться на тебя и залезть вверх по ногам. Я реву, потому что мне страшно, я не могу остановиться, и даже если я ничего не сделала, меня все равно отправят туда, за шум, за то, что я плачу.
«Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, – говорила бабушка. – Плачь, и будешь плакать в одиночестве».
Меня еще долго тошнило от запаха влажных перчаток.
Я выросла среди пожилых людей: дедушки, бабушки, теток и дядей, которые приходили к нам после церкви. О своей маме я тоже думала, как о пожилой. Конечно, она была моложе, но из-за постоянного пребывания среди них тоже выглядела по-старушечьи. По улице она шла медленно, чтобы они за ней поспевали, так же повышала голос, так же беспокоилась по поводу мелочей. И одевалась она, как они: в темные платья с высоким воротничком, со скромным неброским рисунком, в горошек или в мелкий цветочек.
В детстве я выучилась трем вещам: как не шуметь, что не говорить и как рассматривать вещи, не трогая их. Когда я думаю о том доме, то думаю о предметах и о молчании. Молчание было почти видимым; я представляла его серыми сущностями, висящими в воздухе, словно дым. Я научилась слышать непроизнесенное, потому что, как правило, оно было важнее сказанного. Моя бабушка была чемпионкой по молчанию. Она считала, что задавать прямые вопросы признак невоспитанности.
Предметы в доме были лишь иной формой молчания. Часы, вазы, маленькие столики, комоды, статуэтки, столовые наборы, посуда рубинового стекла, фарфоровые тарелки. Они считались ценными, потому что когда-то принадлежали другим людям. Они были одновременно могущественными и хрупкими: могущество состояло в угрозе. Они угрожали тем, что всегда пребывали в состоянии «ой, сейчас разобьется». Все эти предметы нужно было раз в неделю мыть и полировать, это делала бабушка, пока была здорова, потом мама. Само собой разумелось, что эти вещи нельзя ни продать, ни отдать. Единственным способом избавиться от них было завещать кому-то и умереть.
Большинство из них даже не были красивыми. Этого от них и не требовалось. А требовалось, чтобы они были такие, как положено: целью в принципе была не красота, а пристойность. Вот оно, слово, которым обменивались моя мать и тетки, когда приходили к нам. «Ты в пристойном виде?» – весело кричали они, прежде чем открыть дверь в ванную или в спальню. Это означало, что ты одета и как можно безупречнее.
Если ты девочка, то быть пристойной было куда безопаснее, чем красивой. Если же мальчик, то такой вопрос не стоял. Выбор был иной: дурак ты или нет. Одежда могла быть пристойная и непристойная. Моя всегда была пристойной, и пахло от нее пристойно – шерстью, нафталином и чуть заметно полиролем для мебели. Другие девочки, из семей, считавшихся дрянными и распущенными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью пристойного была не красота, а вульгарность, или «дешевка». Вульгарные люди пили, курили и кто знает, чем еще занимались. Да все знают чем. В Гризвольде все всё узнавали рано или поздно.
Итак, у тебя был выбор, ты сама могла решать, будут тебя уважать люди или нет. Если твою семью не уважали, это было труднее, но все-таки возможно. Если же семья была респектабельной, ты мог решить не позорить ее. А лучший способ избежать позора – не делать ничего необычного.
Респектабельностью моя семья была обязана деду, который был участковым доктором. Доктором с большой буквы: тогда у каждого была своя территория, как у котов. Судя по рассказам моей бабушки, он по первому зову мчался сквозь метель, чтобы вытаскивать младенцев из отверстий, которые он вырезал в животах женщин, а потом снова зашивал; однажды ампутировал мужчине ногу обычной пилой, отключив его ударом кулака, потому что никто не мог удержать несчастного, а виски не хватило; с риском для жизни вошел в один дом, где обезумевший фермер все время направлял на него ружье – он уже снес голову одному из своих детей и угрожал прикончить остальных. Бабушка говорила, во всем виновата его жена, которая сбежала от него несколько месяцев тому назад. Дед спас остальных ребятишек, которых затем отправили в приют. Никто не хотел усыновлять детей столь безумных родителей, всем известно, что такая зараза, она в крови. Мужчину потом поместили в дурку, как говорили люди между собой. Когда выражались официально, то говорили «заведение».
Бабушка боготворила деда, по крайней мере по легенде. В детстве я считала его героем, и, видимо, заслуженно: он был, пожалуй, единственным кандидатом на это звание в Гризвольде, если мы говорим про мирное время. Я хотела быть как он, но, пойдя в школу, постепенно забыла об этом. Мужчины были врачами, а женщины – медсестрами; мужчины были героями, а женщины что? Они бинтовали – вот и все, что можно было о них сказать.
Истории, которые рассказывали о дедушке моя мама и тетки, были иные; впрочем, они никогда не рассказывали их при бабушке. В основном они рассказывали о его жутком характере. В детстве, если они приближались к границе того, что он полагал положенным, дедушка угрожал избить их кнутом, впрочем, этого ни разу не произошло. Он порицал себя за то, что не заставляет своих дочерей все воскресенье сидеть на скамейке, как это делал его собственный отец. А я никак не могла связать эти рассказы, да и рассказы бабушки с образом тощего старика, которого нельзя было беспокоить во время дневного сна и следовало оберегать, как те же часы и тарелки. Мои мама и бабушка обращались с ним так же, как со мной: ловко и ведя неустанную борьбу с грязью, только с большим энтузиазмом. Возможно, это было искренне. Возможно, энтузиазм им придавало сознание, что он наконец-то в их власти. На похоронах они прямо убивались.
Бабушка потрясающе держалась для женщины ее возраста; все мне это твердили. Но после смерти деда она начала сдавать. Именно так выражалась моя мать, когда к нам приезжали с визитом тетки. Обе они вышли замуж – вот как им удалось сбежать из Гризвольда. Тогда я уже училась в старших классах и не вертелась целый день на кухне, как раньше, но однажды я неожиданно вошла и увидела, как они втроем смеются таким беззвучным прыскающим смехом, как будто они в церкви или на похоронах: словно знали, что это богохульство, и не хотели, чтобы их услышала бабушка. Они вряд ли меня заметили, так сильно их душил смех.
– Она отказывалась дать мне ключ от дома, – сказала мать. – Думала, я его потеряю. – Это снова вызвало взрыв смеха. – На прошлой неделе она все-таки выдала мне ключ, а я бросила его в решетку вентиляции.
Они промокали глаза, в полном изнеможении, словно запыхались от бега.
– Глупости, – сказала тетя Уиннипег. Это было бабушкино словечко, когда она чего-то не одобряла.
Я никогда в жизни не видела, чтобы мама так смеялась.
– Не обращай на нас внимания, – сказала она мне.
– И смех и грех, – сказала другая.
– Без смеха тут свихнешься, – сказала мать, как всегда подпуская толику укоризны.
Это их отрезвило. Тетки знали, что ее жизнь, точнее, отсутствие жизни позволяло жить им.
Вскоре бабушка начала терять чувство равновесия. Она вставала на стулья и табуретки, чтобы достать какую-то вещь, как правило слишком тяжелую, и в результате падала. Обычно она проделывала это в мамино отсутствие, и та, вернувшись, обнаруживала беспомощную бабушку на полу, среди осколков фарфора.
Затем ее стала подводить память. Она ходила ночью по дому, хлопая дверьми в поисках своей комнаты. Порой она не помнила, кто она сама и кто мы такие. Однажды она напугала меня до чертиков, когда вдруг вошла в кухню средь бела дня, я как раз делала себе бутерброд с арахисовым маслом после школы.
– Где же мои руки, – сказала она. – Я куда-то их сунула и теперь не могу найти.
Она держала кисти на весу, растерянно, словно не могла ими пошевелить.
– Вот же они, – сказала я. – На твоих запястьях.
– Да нет, не эти, – нетерпеливо сказала она. – Они больше не годятся. Другие руки, которые были у меня раньше, которыми я все трогала.
Тетки наблюдали за ней из кухни через окно, когда она бродила по двору, продираясь сквозь тронутые инеем остатки сада, ухаживать за которым у моей матери больше не было времени. Когда-то тут были сплошь цветы и циннии, а по длинным столбам вилась ярко-алая фасоль, которая привлекала колибри. Бабушка однажды сказала мне, что так выглядит рай: если я буду хорошей-хорошей, то заслужу вечную жизнь и попаду в место, где всегда цветут цветы. Кажется, я серьезно в это верила. А моя мать и тетки нет, хотя мать посещала церковь, а когда приезжали тетки, они все вместе пели гимны после ужина, моя посуду.
– Кажется, она думает, что он все еще там, – сказала тетя Уиннипег. – Смотрите! Да она сейчас в ледышку превратится.
– Сдай ее в дом престарелых, – сказала другая тетя, глядя в мамино лицо, изможденное, с темными полукружьями под глазами.
– Не могу, – отвечала мама. – Бывают дни, когда она абсолютно в здравом уме. Это сведет ее в могилу.
– Если я когда-нибудь стану такой, уведите меня в поле и пристрелите, – сказала другая тетя.
В то время я могла думать только об одном: как бы сбежать из Гризвольда. Я не хотела попасть в западню, как мать. Хотя я восхищалась ею – ведь все говорили мне, что она достойна восхищения, почти святая, – я не хотела стать похожей на нее, ни в чем. Не хотела я и иметь семью, быть чьей-то матерью; у меня не было подобных стремлений. Я не хотела владеть вещами или наследовать их. Не хотела ни с чем справляться. Не хотела сдавать. Я стала молиться, чтобы не жить так долго, как бабушка, – и вот, по всей видимости, не буду.
* * *
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежа слушает музыку, которая, кажется, доносится сейчас снизу, и решает, что ей гораздо лучше. Потом она выпутывается из москитной сетки и встает с кровати. Облокачивается на подоконник и глядит на свет, солнце яркое, но пока не палящее. Внизу она видит залитый цементом двор, видимо, это внутренний двор отеля, женщина внизу стирает белье в цинковом корыте.
Ренни думает, что надеть. Выбор скромный, ведь она взяла с собой самый минимум.
Она помнит, как укладывала в чемодан базовый набор одежды «для курорта», в основном из немнущихся тканей. Это было всего лишь позавчера! Закончив сборы, она прошлась по шкафам и ящикам комода, сортируя, заново раскладывая и складывая вещи, терпеливо загибая рукава свитеров назад, за спинку, словно, пока ее не будет, в ее квартире будет кто-то жить и ей нужно оставить все в идеальном состоянии, готовым к употреблению. Это касалось только одежды. Еду в холодильнике она не трогала. Кто бы это ни был, есть он не будет.
Ренни выбирает простое белое хлопковое платье. Одевшись, она смотрит на себя в зеркало. Она по-прежнему выглядит нормально.
Сегодня у нее в больнице консультация рентгенолога. Дэниел записал ее за несколько недель, хотел, чтобы было как можно больше анализов. По-научному – обследований. Она даже не отменила прием перед отъездом. И знает, что позже пожалеет о таком неучтивом поведении.
Сейчас она чувствует одно: она спаслась. Она не хочет анализов, потому что не хочет знать результатов. Дэниел не стал бы назначать новые просто так, значит, с ней снова что-то не так, хотя он и сказал, что это рутинные процедуры. «Опухоль в ремиссии, – объяснил он. – Но мы будем держать вас под присмотром, постоянно. „Ремиссия“ – хорошее слово, а вот „терминальная“ – плохое». Ренни приходит на ум автобусная остановка; терминал, конец маршрута.
Интересно, она уже превратилась в одного из тех несчастных скитальцев, отчаянных людей, который не в силах вынести даже мысли об еще одном бессмысленном больничном испытании, а с ним боль, жуткая тошнота, бомбардировка клеток, кожа, вечный антисептик, выпадающие волосы. Неужели она тоже докатится до этих чудачеств – выжимка из абрикосовых косточек, медитации на солнце и при луне, кофейные клизмы в Колорадо, коктейли из капустного сока, надежда, заключенная в бутылочках, накладывание рук тех, кто говорит, что видит вибрации, исходящие от их пальцев в виде красного свечения? Лжемедицина. Когда она дойдет до рубежа, когда хватаешься за все? Она не хочет, чтобы ее считали чокнутой, но еще больше – чтобы считали мертвой.
– Рис, – сказал он, пристально глядя на нее.
Он явно от нее чего-то ждет, но она не понимает чего. Не восхищения, не оправдания. Возможно, он вообще ничего не ждет, от чего, в сущности, не легче – не так много у нее осталось в запасе.
– Как интересно, – говорит она.
Недаром же она писала биографические статьи, не дурочка все-таки, знает, как поддержать беседу, что всегда есть некий икс-фактор. Лет десять назад она бы сочла себя обязанной высказать моральное порицание, но вообще-то ей абсолютно фиолетово. Люди вязнут в ловушках, из которых не в силах выбраться, пора бы ей уже это знать.
С него спадает напряжение, и он откидывается на спинку стула. Кажется, она прошла тест на что-то важное.
– Расскажу вам как-нибудь потом, – говорит он, подразумевая некое будущее; но так далеко она не заглядывает.
* * *
В номере Ренни в «Сансет Инн» обои с мелкими цветочками, розовыми и голубыми; почти у потолка, а это больше четырех метров, несколько бледно-желтых пятен от протечки. У изножья кровати с белым ворсистым покрывалом, узкой, односпальной, висит картина с изображением зеленой дыни, разрезанной по центру, так что видны семена. Над кроватью свернутая в узел москитная сетка, не такая белая, как простыня. На прикроватном столике – Библия, антимоскитная спираль на подставке, спички – «Три звезды, сделано в Швеции» и лампа с гофрированным бумажным абажуром. Ее основание выполнено в виде русалки с поднятыми руками, в которых она держит лампочку. Ее груди прикрыты, на ней турецкая рубашка, расстегнутая спереди как раз на уровне сосков. В ящике ночного столика еще две спирали, в коробочке с надписью «Истребитель насекомых „Фиш“, Блад Протекшн Лтд.».
На светло-зеленом комоде стоит кувшин-термос с водой и отпечатанная на машинке карточка с предупреждением постояльцам не пить воду из-под крана. Ренни выдвигает ящики. В среднем лежит ярко-зеленое покрывало, в нижнем – одинокая английская булавка. У Ренни вдруг возникло чувство, что она может провести весь остаток жизни в комнатах вроде этой. В чужих комнатах.
Она поджигает спираль, включает русалочью лампу и ставит свой дорожный будильник на Библию. Достает тонкую ночную рубашку и открывает косметичку с зубной щеткой и прочими умывальными и гигиеническими принадлежностями для ухода за телом. Больше она не считает эти меры тривиальными. «Предотвращает гниение» – уже не просто рекламный слоган. Ренни опускает рольставни узкого окна, выключает верхний свет и раздевается. Зеркало над комодом слишком маленькое, так что она нигде не отражается.
Она принимает душ под водой, которая упорно остается тепловатой. Когда она выходит из ванной, то видит: к стене у окна прилепилась зеленая ящерица.
Она снимает с кровати покрывало и верхнюю простыню, тщательно осматривает постель и заглядывает под подушку на предмет какой-нибудь живности. Затем забирается под свой белый балдахин, гасит свет и устраивается в центре кровати, чтобы даже случайно не коснуться сетки. Она различает вытянутый абрис окна, сереющий в темноте, и огонек горящей спирали. Воздух теплый, влажный, ее кожа ощущает тепло и влагу сильнее, чем перед душем, а от постели едва уловимо пахнет плесенью.
Снаружи доносятся звуки, стрекот сверчка и мерный звон, словно бьют в колокол или по стакану с водой, наверное, это какое-то насекомое или лягушка, а фоном звучит синкопированная музыка. Через несколько минут после того, как она выключила свет, раздается звук выхлопа, а может петарды, и женский хохот; но все замолкает, и продолжается музыка.
Несмотря на жару, Ренни лежит скрестив руки, левая на правой груди, правая на неровной полоске кожи, змеящейся вдоль второй груди к подмышке. Теперь она всегда спит в этой позе.
Как и каждую ночь, она пробегает пальцами левой руки по поверхности своей «здоровой» груди – она надеется, что здоровой. На поверхности ничего не чувствуется, но она больше не доверяет поверхностям. Она чистит зубы, потом пользуется зубной нитью для предотвращения гниения и полощет рот водой из термоса, на вкус – как растаявшие кубики льда, с запахом как внутри холодильника, как у мха на стволе дерева. И все же она еще чувствует вкус самолетного сэндвича, слегка подсохшего масла и ростбифа, гниющего мяса.
Она то и дело просыпается и снова слышит музыку и, время от времени, шум машины, несущейся не на той передаче. Ей неуютно, душно; она уверена, что храпела во сне, хотя это не имеет значения. В конце концов она погружается в тяжелый влажный сон.
Просыпается она внезапно. К ее глазам и рту прижата какая-то мокрая тряпка, как из паутины. Это москитная сетка. Сквозь нее она видит цифры на будильнике, точка между ними пульсирует, словно малюсенькое сердце. Шесть утра. Ей приснилось, что кто-то лезет к ней в номер через окно.
Она вспоминает, где находится, и надеется, что не кричала во сне и никого не потревожила. Слишком жарко, она вспотела, и, несмотря на сетку, у нее есть несколько укусов в местах, где она привалилась к сетке. Снова затекли мышцы левого плеча.
Невдалеке кричит петух, лает собака, несколько собак. В комнате светлеет. Где-то у ее уха, за стеной, раздаются звуки, она не сразу их распознает, неясные, древние, как мир, ритмичный скрип кровати и женский голос, без слов, без мыслей. Уже поняв, что это, она слышит, как приближается экстаз. Когда-то такое непрошеное вмешательство вызвало бы у нее раздражение, а если бы она была не одна, то насмешило бы или даже возбудило. Но теперь ей больно, мучительное воспоминание, нечто утраченное, голос из прошлого, отобранный у нее и перенесенный туда, в другую комнату. «Ну давай уже», – думает она сквозь стену.
– Только не это…
II
– Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – я стою в комнате бабушки. В окно льется свет, бледно-желтый зимний свет, все очень чисто, а мне холодно. Я знаю, что в чем-то провинилась, но не знаю, в чем именно. Я плачу, я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них отдельно, как о ногах, для меня она – единое существо, начиная от шеи и до подола длинной юбки. Я чувствую, будто держусь за нечто надежное, крепкое, и если отпущу, то упаду, я жажду прощения, но бабушка отрывает от себя мои пальцы, один за одним. И улыбается. Она очень гордилась тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут в подвале, в одиночестве. Я боюсь, я знаю, что там: голая лампочка на потолке, спасибо, что хоть ее оставляют, цементный пол, вечно холодный, паутина, зимние вещи на крюках у деревянной лестницы и печка. Единственное место в доме, где не убирают. Когда меня запирали в подвале, я всегда сидела на верхней ступеньке лестницы. Иногда внизу кто-то шуршал, я слышала, как бегают маленькие ножки, это такие существа, которые могут забраться на тебя и залезть вверх по ногам. Я реву, потому что мне страшно, я не могу остановиться, и даже если я ничего не сделала, меня все равно отправят туда, за шум, за то, что я плачу.
«Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, – говорила бабушка. – Плачь, и будешь плакать в одиночестве».
Меня еще долго тошнило от запаха влажных перчаток.
Я выросла среди пожилых людей: дедушки, бабушки, теток и дядей, которые приходили к нам после церкви. О своей маме я тоже думала, как о пожилой. Конечно, она была моложе, но из-за постоянного пребывания среди них тоже выглядела по-старушечьи. По улице она шла медленно, чтобы они за ней поспевали, так же повышала голос, так же беспокоилась по поводу мелочей. И одевалась она, как они: в темные платья с высоким воротничком, со скромным неброским рисунком, в горошек или в мелкий цветочек.
В детстве я выучилась трем вещам: как не шуметь, что не говорить и как рассматривать вещи, не трогая их. Когда я думаю о том доме, то думаю о предметах и о молчании. Молчание было почти видимым; я представляла его серыми сущностями, висящими в воздухе, словно дым. Я научилась слышать непроизнесенное, потому что, как правило, оно было важнее сказанного. Моя бабушка была чемпионкой по молчанию. Она считала, что задавать прямые вопросы признак невоспитанности.
Предметы в доме были лишь иной формой молчания. Часы, вазы, маленькие столики, комоды, статуэтки, столовые наборы, посуда рубинового стекла, фарфоровые тарелки. Они считались ценными, потому что когда-то принадлежали другим людям. Они были одновременно могущественными и хрупкими: могущество состояло в угрозе. Они угрожали тем, что всегда пребывали в состоянии «ой, сейчас разобьется». Все эти предметы нужно было раз в неделю мыть и полировать, это делала бабушка, пока была здорова, потом мама. Само собой разумелось, что эти вещи нельзя ни продать, ни отдать. Единственным способом избавиться от них было завещать кому-то и умереть.
Большинство из них даже не были красивыми. Этого от них и не требовалось. А требовалось, чтобы они были такие, как положено: целью в принципе была не красота, а пристойность. Вот оно, слово, которым обменивались моя мать и тетки, когда приходили к нам. «Ты в пристойном виде?» – весело кричали они, прежде чем открыть дверь в ванную или в спальню. Это означало, что ты одета и как можно безупречнее.
Если ты девочка, то быть пристойной было куда безопаснее, чем красивой. Если же мальчик, то такой вопрос не стоял. Выбор был иной: дурак ты или нет. Одежда могла быть пристойная и непристойная. Моя всегда была пристойной, и пахло от нее пристойно – шерстью, нафталином и чуть заметно полиролем для мебели. Другие девочки, из семей, считавшихся дрянными и распущенными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью пристойного была не красота, а вульгарность, или «дешевка». Вульгарные люди пили, курили и кто знает, чем еще занимались. Да все знают чем. В Гризвольде все всё узнавали рано или поздно.
Итак, у тебя был выбор, ты сама могла решать, будут тебя уважать люди или нет. Если твою семью не уважали, это было труднее, но все-таки возможно. Если же семья была респектабельной, ты мог решить не позорить ее. А лучший способ избежать позора – не делать ничего необычного.
Респектабельностью моя семья была обязана деду, который был участковым доктором. Доктором с большой буквы: тогда у каждого была своя территория, как у котов. Судя по рассказам моей бабушки, он по первому зову мчался сквозь метель, чтобы вытаскивать младенцев из отверстий, которые он вырезал в животах женщин, а потом снова зашивал; однажды ампутировал мужчине ногу обычной пилой, отключив его ударом кулака, потому что никто не мог удержать несчастного, а виски не хватило; с риском для жизни вошел в один дом, где обезумевший фермер все время направлял на него ружье – он уже снес голову одному из своих детей и угрожал прикончить остальных. Бабушка говорила, во всем виновата его жена, которая сбежала от него несколько месяцев тому назад. Дед спас остальных ребятишек, которых затем отправили в приют. Никто не хотел усыновлять детей столь безумных родителей, всем известно, что такая зараза, она в крови. Мужчину потом поместили в дурку, как говорили люди между собой. Когда выражались официально, то говорили «заведение».
Бабушка боготворила деда, по крайней мере по легенде. В детстве я считала его героем, и, видимо, заслуженно: он был, пожалуй, единственным кандидатом на это звание в Гризвольде, если мы говорим про мирное время. Я хотела быть как он, но, пойдя в школу, постепенно забыла об этом. Мужчины были врачами, а женщины – медсестрами; мужчины были героями, а женщины что? Они бинтовали – вот и все, что можно было о них сказать.
Истории, которые рассказывали о дедушке моя мама и тетки, были иные; впрочем, они никогда не рассказывали их при бабушке. В основном они рассказывали о его жутком характере. В детстве, если они приближались к границе того, что он полагал положенным, дедушка угрожал избить их кнутом, впрочем, этого ни разу не произошло. Он порицал себя за то, что не заставляет своих дочерей все воскресенье сидеть на скамейке, как это делал его собственный отец. А я никак не могла связать эти рассказы, да и рассказы бабушки с образом тощего старика, которого нельзя было беспокоить во время дневного сна и следовало оберегать, как те же часы и тарелки. Мои мама и бабушка обращались с ним так же, как со мной: ловко и ведя неустанную борьбу с грязью, только с большим энтузиазмом. Возможно, это было искренне. Возможно, энтузиазм им придавало сознание, что он наконец-то в их власти. На похоронах они прямо убивались.
Бабушка потрясающе держалась для женщины ее возраста; все мне это твердили. Но после смерти деда она начала сдавать. Именно так выражалась моя мать, когда к нам приезжали с визитом тетки. Обе они вышли замуж – вот как им удалось сбежать из Гризвольда. Тогда я уже училась в старших классах и не вертелась целый день на кухне, как раньше, но однажды я неожиданно вошла и увидела, как они втроем смеются таким беззвучным прыскающим смехом, как будто они в церкви или на похоронах: словно знали, что это богохульство, и не хотели, чтобы их услышала бабушка. Они вряд ли меня заметили, так сильно их душил смех.
– Она отказывалась дать мне ключ от дома, – сказала мать. – Думала, я его потеряю. – Это снова вызвало взрыв смеха. – На прошлой неделе она все-таки выдала мне ключ, а я бросила его в решетку вентиляции.
Они промокали глаза, в полном изнеможении, словно запыхались от бега.
– Глупости, – сказала тетя Уиннипег. Это было бабушкино словечко, когда она чего-то не одобряла.
Я никогда в жизни не видела, чтобы мама так смеялась.
– Не обращай на нас внимания, – сказала она мне.
– И смех и грех, – сказала другая.
– Без смеха тут свихнешься, – сказала мать, как всегда подпуская толику укоризны.
Это их отрезвило. Тетки знали, что ее жизнь, точнее, отсутствие жизни позволяло жить им.
Вскоре бабушка начала терять чувство равновесия. Она вставала на стулья и табуретки, чтобы достать какую-то вещь, как правило слишком тяжелую, и в результате падала. Обычно она проделывала это в мамино отсутствие, и та, вернувшись, обнаруживала беспомощную бабушку на полу, среди осколков фарфора.
Затем ее стала подводить память. Она ходила ночью по дому, хлопая дверьми в поисках своей комнаты. Порой она не помнила, кто она сама и кто мы такие. Однажды она напугала меня до чертиков, когда вдруг вошла в кухню средь бела дня, я как раз делала себе бутерброд с арахисовым маслом после школы.
– Где же мои руки, – сказала она. – Я куда-то их сунула и теперь не могу найти.
Она держала кисти на весу, растерянно, словно не могла ими пошевелить.
– Вот же они, – сказала я. – На твоих запястьях.
– Да нет, не эти, – нетерпеливо сказала она. – Они больше не годятся. Другие руки, которые были у меня раньше, которыми я все трогала.
Тетки наблюдали за ней из кухни через окно, когда она бродила по двору, продираясь сквозь тронутые инеем остатки сада, ухаживать за которым у моей матери больше не было времени. Когда-то тут были сплошь цветы и циннии, а по длинным столбам вилась ярко-алая фасоль, которая привлекала колибри. Бабушка однажды сказала мне, что так выглядит рай: если я буду хорошей-хорошей, то заслужу вечную жизнь и попаду в место, где всегда цветут цветы. Кажется, я серьезно в это верила. А моя мать и тетки нет, хотя мать посещала церковь, а когда приезжали тетки, они все вместе пели гимны после ужина, моя посуду.
– Кажется, она думает, что он все еще там, – сказала тетя Уиннипег. – Смотрите! Да она сейчас в ледышку превратится.
– Сдай ее в дом престарелых, – сказала другая тетя, глядя в мамино лицо, изможденное, с темными полукружьями под глазами.
– Не могу, – отвечала мама. – Бывают дни, когда она абсолютно в здравом уме. Это сведет ее в могилу.
– Если я когда-нибудь стану такой, уведите меня в поле и пристрелите, – сказала другая тетя.
В то время я могла думать только об одном: как бы сбежать из Гризвольда. Я не хотела попасть в западню, как мать. Хотя я восхищалась ею – ведь все говорили мне, что она достойна восхищения, почти святая, – я не хотела стать похожей на нее, ни в чем. Не хотела я и иметь семью, быть чьей-то матерью; у меня не было подобных стремлений. Я не хотела владеть вещами или наследовать их. Не хотела ни с чем справляться. Не хотела сдавать. Я стала молиться, чтобы не жить так долго, как бабушка, – и вот, по всей видимости, не буду.
* * *
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежа слушает музыку, которая, кажется, доносится сейчас снизу, и решает, что ей гораздо лучше. Потом она выпутывается из москитной сетки и встает с кровати. Облокачивается на подоконник и глядит на свет, солнце яркое, но пока не палящее. Внизу она видит залитый цементом двор, видимо, это внутренний двор отеля, женщина внизу стирает белье в цинковом корыте.
Ренни думает, что надеть. Выбор скромный, ведь она взяла с собой самый минимум.
Она помнит, как укладывала в чемодан базовый набор одежды «для курорта», в основном из немнущихся тканей. Это было всего лишь позавчера! Закончив сборы, она прошлась по шкафам и ящикам комода, сортируя, заново раскладывая и складывая вещи, терпеливо загибая рукава свитеров назад, за спинку, словно, пока ее не будет, в ее квартире будет кто-то жить и ей нужно оставить все в идеальном состоянии, готовым к употреблению. Это касалось только одежды. Еду в холодильнике она не трогала. Кто бы это ни был, есть он не будет.
Ренни выбирает простое белое хлопковое платье. Одевшись, она смотрит на себя в зеркало. Она по-прежнему выглядит нормально.
Сегодня у нее в больнице консультация рентгенолога. Дэниел записал ее за несколько недель, хотел, чтобы было как можно больше анализов. По-научному – обследований. Она даже не отменила прием перед отъездом. И знает, что позже пожалеет о таком неучтивом поведении.
Сейчас она чувствует одно: она спаслась. Она не хочет анализов, потому что не хочет знать результатов. Дэниел не стал бы назначать новые просто так, значит, с ней снова что-то не так, хотя он и сказал, что это рутинные процедуры. «Опухоль в ремиссии, – объяснил он. – Но мы будем держать вас под присмотром, постоянно. „Ремиссия“ – хорошее слово, а вот „терминальная“ – плохое». Ренни приходит на ум автобусная остановка; терминал, конец маршрута.
Интересно, она уже превратилась в одного из тех несчастных скитальцев, отчаянных людей, который не в силах вынести даже мысли об еще одном бессмысленном больничном испытании, а с ним боль, жуткая тошнота, бомбардировка клеток, кожа, вечный антисептик, выпадающие волосы. Неужели она тоже докатится до этих чудачеств – выжимка из абрикосовых косточек, медитации на солнце и при луне, кофейные клизмы в Колорадо, коктейли из капустного сока, надежда, заключенная в бутылочках, накладывание рук тех, кто говорит, что видит вибрации, исходящие от их пальцев в виде красного свечения? Лжемедицина. Когда она дойдет до рубежа, когда хватаешься за все? Она не хочет, чтобы ее считали чокнутой, но еще больше – чтобы считали мертвой.