Уроки горы Сен-Виктуар
Часть 13 из 23 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Декабрьский день прибытия в сумеречную городскую квартиру, оживляемый лишь поблескивающей водой, вытекающей с шумом бегущего ручейка из водосточных труб, и плавным, как нигде, сводом неба над краем города, где шеренги светофоров растянулись в пустоте, безостановочно мигая разноцветными огнями, словно гирлянда, украшающая мощные, волнующе-манящие западные ворота. Вместо новостроечных больших окон со сплошными стеклянными поверхностями, благодаря которым природа подступала совсем близко, теперь у них были узкие створчатые окна, разделенные на маленькие квадратики, словно подогнанные по размеру под внешний мир; а вместо бесшумности в доме – шаги из квартиры выше этажом и голоса из квартиры рядом, которые, во всяком случае поначалу, кажутся давно забытыми, желанными звуками. Многочисленные незнакомые вещи в квартире довольно скоро становятся своими из-за соседства с привезенными с собою мелочами – достаточно было книги и плюшевого зверя; холл, из которого попадаешь в неожиданно светлые задние комнаты, создает впечатление, будто ты находишься в роскошных гостиничных апартаментах.
Поздней зимой, то есть в середине учебного года, ребенок первый раз пошел в школу. Нельзя сказать, что это входило в планы взрослого, нет, просто так сложилось. И точно так же как-то само собой получилось, что школа оказалась чем-то совершенно особенным. Ибо она была предназначена для детей того единственного народа, который имел право так называться и о котором, задолго до его рассеяния по всему свету, говорилось, будто ему суждено остаться без «пророков», «без царей», «без царевичей», «без жертв», «без идолов» – и даже «без имени», просто «народом», к которому, по слову одного книжника более поздних времен, придется еще обращаться, чтобы получить знания о «традиции»: о «древнейшем и строжайшем законе мира». Это был единственный реальный народ, к которому взрослый мечтал относиться.
Школьное здание было похоже на все прочие городские школы – с небольшим двором, тесными, плохо освещенными классами и грохотом метро под землей. Но, провожая туда ребенка, мужчина всякий раз шел с полным сознанием правильности избранного пути, отчего он исполнялся небывалым счастьем, каковое наконец принадлежало ему одному, всецело и безраздельно, являясь его сугубо личным чувством. Его дитя, будучи по рождению и языку прямым потомком тех подлых преступников, которые, похоже, обречены до последнего колена и до скончания всех времен и сроков безрадостно и бесцельно болтаться по земле метафизическими покойниками, – его дитя удостоится чести познакомиться с не прерванной, не утратившей силу традицией, которую он, вместе с себе подобными, будет длить, олицетворяя собою ту сосредоточенную, неподвластную настроениям живую серьезность, которую взрослый, вырванный из традиции, хотя и воспринимал как насущно необходимую основу поведения, но каждый день терял из-за капризов настроения, болезненно переживая ее утрату. Несмотря на то что ребенка пока приняли временно, всего лишь на полгода, взрослый надеялся, что ему позволят остаться надолго, и не только в школе. Разве не очевидно, что это дитя, такое, как оно есть, с другим цветом глаз и другим цветом волос, относится именно к ним? Разве эти новые праздники, в которых ребенок принимал участие не просто как зритель, а как действующее лицо, в кругу других, повторяя вместе с ними их беспримерную историю, – разве эти праздники не наполняли собою смысл слов «общность» или «посвящение»? А когда взрослый впервые увидел нарисованный ребенком иной графический образ, разве он не испытал глубокого волнения, словно почувствовав себя свидетелем исторического момента (и одновременно исполнился стремления получить ясное представление о его смысле, как некогда стремился к этому историк-летописец)?
Ребенок тоже вполне принял школу. Ему даже не нужно было к ней привыкать: едва переступив порог и оказавшись в небольшом вестибюле, где на каждом крючке висели гроздьями пестрые пальто, он сразу же оставил страх, как оставляют тяжелую ношу, и тут же забыл обо всем, что произошло отчасти благодаря одной воспитательнице, взгляд которой сразу выхватил его из привычной копошащейся толпы и, как почувствовал ребенок, не собирался его впредь отпускать. Та пожилая дама в совершенстве владела искусством всеохватного взгляда: он был проницательным и вместе с тем ошеломляюще ласковым (при этом от него не возникало чувства, будто за тобой наблюдают или видят насквозь). Именно она, говорившая, в силу своего происхождения, по-немецки, научила ребенка местному языку. Уже к лету он освоил его настолько, что мог, к немалому удивлению взрослого, свободно объясняться на нем с другими детьми. Сколько изящества было в ребенке, говорившем на чужом языке! И всякий раз, когда ребенок переходил на него, казалось, будто происходило это по волшебству, так элегантно и уверенно у него все выходило, и притом без всяких огрехов, свойственных местным столичным жителям; слыша, как он говорит, взрослый вспоминал, что сам когда-то страстно мечтал владеть другим, чужим языком и, наверное, потому в детстве принимал за таковой свой детский лепет. Он видел, что теперь ребенок во многом обогнал его, и был за это благодарен времени – настоящему.
* * *
Жизнь у них обоих, казалось, наладилась, и в ней воцарился чудесный порядок, вот почему мужчина с жаром человека, исполнившегося знаменательности, беспримерности сложившейся конструкции, воспротивился поступившему в конце года от директрисы предложению перевести ребенка в другую школу. Следующей осенью, сказала она, начнется религиозное воспитание, и ребенку, связанному с принципиально иной традицией, это может только повредить. Взрослый попытался собрать весь свой закаленный годами опыт, чтобы убедить эту даму в том, что для людей, подобных ему, нет и не может быть, как бы им того ни хотелось, никакой действующей традиции и что во всяком случае лично ему просто нечего было передавать своему ребенку; однако старая учительница, похоже, лучше разбиралась в этом и потому только покачала головой. – В последний день он уводит своего ребенка из школы как безвинно отверженного, – и вся ответственность за это лежит на нем, ибо он – потомок окаянного народа, недостойный изгой.
В том же году между мужчиной и ребенком наметился разлад, который не был похож на обычную размолвку. Все это время взрослый полностью подстраивался под своего несовершеннолетнего спутника жизни: днем он не мог себе позволить ничего, кроме как быть ему, так сказать, «кормильцем», и постепенно даже свыкся с этой, как ему теперь думалось, прекрасной ролью, считая сие вполне достойным занятием (обслуживая другого, можно вполне получать удовольствие), даже если уже вечером невозможно было перейти ни к какой другой деятельности, и он часами сидел, не зная с чего начать, время от времени впадая в тоску и страстно мечтая о простых вечерних радостях – вине, книге или телевизоре, – он сидел, примолкший, погруженный в себя, ожидая, пока, быть может, все же вдруг возникнет из моря молчания форма и обратит его стол, за которым он собирается с духом, в рабочий верстак. Но все, что в результате получалось, было лишь промежуточным звеном, мелким фрагментом, и постепенно в мужчине созрело жгучее желание создать более значительное продолжение, которое он уже давно мысленно себе представлял, воображая его часто почти как райскую мечту и полагая, что в воплощенном виде она непременно, как бывало до сих пор, воссияет руководящим бытийным законом.
Момент настал, когда ребенок пошел в школу, занятия в которой по здешним правилам продолжались почти целый день. Но тех восьми часов оказалось мало: выяснилось, что для работы, если хотеть, чтобы она выглядела по-настоящему убедительной, обладая силой показательного примера, и складывалась в правильной последовательности, такой короткой местной командировки недостаточно, – процесс не должен прерываться ни днем, ни ночью (во всяком случае в голове), ребенок же, ничем особо не мешая, прерывал течение созидательных грез, более того, он изначально препятствовал им. Отдельные мелкие достижения, конечно, случалось, выстраивались в единый гармоничный ряд, но слишком редко удавалось то счастливое преображение собранных знаний в открытие, которое только и сообщает сделанному подлинное величие, принося ему славу и доставляя потом радость другим. Но форма упорно не желала являться, и причиной тому, считал он, был ребенок, который одним своим присутствием сковывал фантазию взрослого, лишая его тем самым возможности выполнить свое предназначение.
Между ними не было яростного неприятия, в их отношениях господствовала теперь скорее недружелюбность, принимавшая иногда у мужчины вид враждебности, противоречившей его собственным убеждениям. Он ничему не мог отдаться целиком – ни работе, ни ребенку, и тот, почувствовав перемену, сам отдалился от него, без обычной обиженной надутости, гордо и независимо. Отныне он мог при случае позволить себе в разговоре с каким-нибудь третьим лицом сказать об отце: «Не желаю его больше видеть. Пусть уходит». Лаконичная фраза ребенка содержит в себе угрозу полного разрыва, отчего взрослый внутренне пугается и одумывается. Он откладывает свое большое путешествие до лучших времен и с этого момента начинает сомневаться во всех тех, кто, будучи так же, как он, связанным по рукам и ногам, во имя мечты своей жизни отрекался от обыденной повседневности. Их деяния утратили для него былой блеск, он больше не верил им. (Хотя в голове, конечно, все равно продолжали вертеться разные тайные замыслы.)
Так он снова начал работать урывками, ограничиваясь незаконченными фрагментами, и в сущности был даже доволен. Теперь он позволял себе часто вообще ничего не делать: бродил по городу без всякой цели, отпуская себя на все четыре стороны, и радовался освободительной праздности. Фазы осмысленной деятельности приходились исключительно на время отсутствия ребенка (когда он отправлялся в составе так называемого «зеленого отряда» куда-нибудь в поход или же проводил лето у матери); однако фанатизм, с которым мужчина день за днем внутренне оставался погруженным в свое дело, заключал в себе, в отличие от прежнего энтузиазма, нечто тягостное и недужное: словно та мечта, воодушевлявшая некогда подростка, превратилась для взрослого чуть ли не в тяжкую ношу. Даже в моменты, когда возгорался Магический Свет, пустота дома, в котором не к кому было больше обратиться, довлела надо всем и действовала на него как ядовитый газ, от которого он сам впадал в оцепенение и чувствовал внутри одну сплошную пустоту. Теперь он знал: только ребенок освящает собою течение дней. Без него он покинут и брошен; вся его деятельность кажется ему никчемной и ничтожной (хотя порою ему представлялось, как хорошо было бы без ребенка пуститься во все тяжкие с самой красивой женщиной мира). – Однажды ночью, вернувшись домой, он стоит в оглушительно тихой квартире, прислонившись к стене, и начинает понимать тех людей, которые падают замертво от одного только одиночества.
Именно в этот период мужчине все чаще доводилось слышать от разных людей, и от своих гостей, что он, ведя такой образ жизни и занимаясь тем, чем он занимается, исключает себя из круга настоящего и перестает видеть реальность. Прежде он еще терпел подобного рода высказывания. Но теперь, после всех этих лет, проведенных с ребенком, никому не дано было объяснять ему, что такое реальность. Разве он, прочувствовавший всю неразрешимость конфликта между работой и ребенком, не исполнился уверенности в том, что они оба, избавившись наконец от лживой жизни «современной эпохи», продолжают вдвоем линию возвышающегося над всеми временами Средневековья, которого в действительности, наверное, в таком виде никогда и не существовало, но которое, пробиваясь сквозь текущую актуальность, являлось мужчине – будь то в минуту болезни, в минуту прощаний или же просто при звуке легкого прыжка – как единственное, настоящее и, с его точки зрения, реальное время?
При этом ярые приверженцы реальности не были просто тиранами современной эпохи: в своих замерах степени реальности они напоминали, скорее, участников древнейших морских сражений, которые после всякой битвы сосчитывали распухшие трупы и обломки и по этим результатам имели обыкновение определять, кто выиграл, кто проиграл, – ведь и они потом стали достоянием человеческой вечности, правда дурной. Всякий раз, когда этим прирожденным государственным обвинителям предоставлялась свобода, неизменно оказывалось, что они своим пересчетом миров – «третий мир» и «четвертый мир» были при этом самыми «значимыми единицами» – просто отвлекали внимание от сокрытого злодеяния, каковое часто было, по существу, ничем не искупаемой изменой: все они совершили немало зла. (С учетом этого странно выглядят слезы на масках!) Подобного рода «реальничающие реалисты» или «путаники» – от которых испокон века рябит в глазах – представлялись мужчине бессмысленными существами: далекие от творения, давно уже умершие, они продолжали, в полном здравии и с полной злобой, свое дело, ничего не оставляя по себе, на что можно было бы опереться, ни на что не годясь – разве только на то, чтобы начать очередную войну. Спорить с ними не имело никакого смысла, ибо всякая новая катастрофа только добавляла им сил и словно бы подтверждала их правоту. Если у кого-то имелись иные представления, об этом лучше было молчать, чтобы они тебя не слышали и даже не видели: они были чужими, а с чужими я не разговариваю – пошли прочь. Я – голос, а не вы! – Так он решил навсегда закрыть двери своего дома для всех смутных гостей и впредь «не позволять их кораблям присваивать себе море». И только после этого он снова уловил легкий шелест действительности. Пошелести еще, не уходи, останься с нами!
Летом того же года ребенок вместе с родителями выехал из страны пребывания в страну происхождения, где ему предстояло провести у женщины летние каникулы. Осенью, когда он снова вернется к мужчине, он пойдет в новую школу, неподалеку от старой. Они ехали на машине по дороге, которая пересекала ступенчатый ландшафт, занявший весь широкий бассейн с тем большим городом в центре, находящимся на минимальной высоте над уровнем моря, откуда начинается равномерный, ритмичный подъем в направлении горной гряды, с гребня которой, по ту сторону пограничной реки, уже видна соседняя большая страна; за эти вершины в одну из мировых войн велись ожесточенные бои, – их абсолютно голые склоны (ставшие таковыми по совершенно другой причине) врезаются в память естественным мемориалом тех битв и сохраняются в ней гораздо дольше, чем все многочисленные реальные монументы.
В день той поездки они сидят втроем на одной из тех безлесых вершин, обратившись к западу, туда, где ступенчатый ландшафт нисходит к самому дну бассейна, являя там, на расстоянии дня пути, лишь свою ясную структуру. Здесь между мужчиной и женщиной происходит ссора, в чем-то похожая на прежние и, вероятно, – так почему-то невольно снова думается мужчине – выдержанная в точно таких же выражениях, какими обмениваются в тот самый момент все несогласные пары на земле. (Он до сих пор не хотел окончательного разрыва только потому, что высокопоставленное третье лицо, каким бы опытным и сведущим оно ни было, не могло ничего знать о ребенке, о женщине и о нем, и всякое решение суда будет воспринято им как дерзкое, бесцеремонное вмешательство в их жизнь.) Вместе с тем, однако, все зашло слишком далеко, и он, вопреки собственному убеждению, вопреки закону, предписывающему соблюдать мир на просторах природы, вступает поневоле в перебранку и погружается в поток упреков, все больше увязая в бесцветной, беззвучной тоске.
Очнувшись наконец, он видит, что ребенок отсел подальше от обоих взрослых. Его лицо кажется на расстоянии бледным и строгим. Весь склон усеян черникой, поблескивающей на солнце. Внизу, у подножия, растянулось болото. Обжигающе яркий свет этого дня прерывается кое-где глубокими тенями облаков, и три фигуры выглядят седыми валунами-свидетелями.
Много лет спустя, и снова летом, мужчина приблизился к тому же гребню горы, на сей раз с востока, по проселочным дорогам, которые часто вели через виноградники, один, и не на машине, а пешком, и не днем, а к вечеру, когда склон уже затемнился, – медленно поднимаясь наверх, он вдруг увидел себя и тех двоих, что сейчас отсутствовали, соединенными там, в могучей далекой чернильности, похожих на тех королей из старинных саг, что восседают в горах, и все же совсем других, не выглядевших как «семья», но как Троица, скрытая там под покровом невиданной материи. Это был тот самый, единственный, непревзойденный мистический миг, ибо мужчина впервые увидел себя во множестве, и только подобный миг содержит в себе миф: вечное повествование. Озарение проходит, чувство возвышенного остается: путник все еще продолжает двигаться в направлении подернутой синевой горной гряды, ведомый мыслью, которую никогда и никому не дано довести до конца: «Я работаю над тайною мира». И это место, как некогда тот сквер, носит особое, навеки связанное с ребенком, имя: Le Grand Ballon[11].
6
Однако снова случилось так, что в связи с ребенком – несколько месяцев спустя после возвращения в город и смены школы – взрослого постигло горькое разочарование, когда ему была явлена вся поспешность, торопливость, а главное, игнорирующая очевидные факты слепота, заключенная в страстном желании примирения, которым он руководствовался на протяжении всей жизни, будучи уверенным в его разумной сообразности.
Однажды пришло письмо, без указания отправителя, в котором содержались сформулированные от имени того единственного народа кровавые угрозы в адрес ребенка как представителя племени извергов-гонителей, и выражено все это было вышедшими из употребления штампами (недвумысленное содержание которых удалось установить, только прибегнув к помощи словаря).
К широкому кругу, связанному со школой единственного народа, относилось и несколько взрослых, которых мужчина знал лично и которых он иногда встречал, познакомившись с ними, с каждым по-разному, гораздо ближе, чем с кем бы то ни было из чужих людей, попадавшихся ему до сих пор; вот почему он довольно скоро установил, кто был тот человек, который написал о своем намерении «убивать и расчленять» и прочее, ибо «миллионы жертв уже не восстанут из мертвых», и поставил в конце ветхозаветное имя. Произведя настоящее детективное расследование, взрослый выяснил адрес отправителя, сунул нож в карман и сразу же отправился к нему, с чувством бесформенности и одновременно сознанием того, что находится в центре мирового события. Сидя в такси, он даже представил себе со всей ясностью последовательность движений, вплоть до удара ножом в сердце, и увидел себя во всем великолепии карающего исполнителя миропорядка (долгая поездка на другой берег реки как нельзя соответствовала моменту); однако едва он переступил порог жилища злосчастного сочинителя, у него не осталось ничего, кроме ощущения гротеска. Убийства не будет – не тот случай. Рука расслабляется. Правда, сначала он, так сказать, загоняет противника в дальнюю комнату, но потом ничего не происходит – они просто стоят и лукаво улыбаются, оба даже немного польщенные: один, потому что его проницательность, позволившая обнаружить адресата, вызывает восхищенное удивление, другой, потому что его угрозы восприняты всерьез. Вместе они покидают холодную квартиру, а потом долго ходят по близлежащему большому кладбищу, говорят о том, о другом, и оба понимают: они никогда не будут врагами, но и родными тоже не станут.
Лишь на обратном пути, в темноте, все происшедшее наполняется для мужчины постижимым смыслом. На тихой улочке, неподалеку от дома, он видит наверху, в ночном небе, одно-единственное, светящееся мирным красновато-желтым светом чердачное окно и останавливается. Только теперь наконец его охватывает форменное возмущение, или даже скорее чувство горечи: и здесь он проклинает те не ведающие собственного бытия ничтожества, которым для сложения личной биографии требуется история, ибо без нее они не могут жить; и здесь он проклинает самое историю и отрекается от нее, не желая для себя лично от нее ничего; и здесь он впервые предстает перед собой – один с ребенком в ночь столетия в пустом склепе континента, и все это, вместе взятое, сообщает ему в тот же миг энергию новой свободы, которая останется с ним. – Но главное чувство, сохранившееся от того дня в истории ребенка, было все же другое: горечь. Горечь была самым близким к реальности чувством, вместе с печалью и веселостью.
* * *
Сам ребенок в тот первый год чувствовал себя в новой школе несчастным, хотя и здание, в котором она размещалась, и ее местоположение были превосходными – лучше и представить себе нельзя, идеальная школа мечты. Дом, в котором она размещалась, был небольшим и довольно запутанным, но зато светлым, как корабль или вилла на острове, при этом он находился на некотором удалении от городских построек, как бы на отдельной территории; сад, окружавший его, был достаточно обширен, предоставляя множество укромных уголков для его не слишком многочисленных обитателей, местами весь заросший и неухоженный, с какими-то пыльными ямами и большими клетками, в которых содержались куры или прочая домашняя живность, но кое-где вычищенный и прибранный, словно какой-нибудь усадебный парк – с экзотическими цветами, миниатюрным каменным бассейном, в котором плавают пестрые рыбки, и небольшой статуей, увитой той же растительностью, что покрывает собою фронтон; но самое удивительное в этой школе, располагавшейся в тупике, была ведущая к ней дорога: она отходила от оживленной трассы, по которой мчался поток машин, выезжавших из города, шла далее мимо нескольких магазинов и обычных невзрачных фасадов, после чего резко сужалась и одновременно начинала идти в гору, оставив позади себя асфальт и превратившись в настоящую грунтовую тропу, тянущуюся так до самой школы светло-каменистой, желто-глинистой, размытой дождем полоской между двумя рядами низких каменных стен, создающих впечатление ущелья, в котором и свет, и звуки совсем не те, что в миллионном городе, хотя при этом никакой сельский дух не примешивается к чистому представлению о нетронутом поле.
И тем не менее поначалу ребенка приходилось буквально пропихивать в калитку сада и тащить чуть ли не на аркане к зданию школы. Если взрослый не исчезал из виду, едва отряхнув с себя цепкие объятия, ребенок тут же давал задний ход, пытаясь поскорее протиснуться сквозь толчею у входа.
Те, кто ходили в эту школу, уже не были детьми единственного народа, это были дети города, из ближайшего квартала, самых разных родителей. Первые месяцы взрослый тоже воспринимал это заведение, в отличие от предыдущего, как бездушную фабрику. Этому в немалой степени – хотя данное учреждение представляло собой некую промежуточную ступень между детским садом и настоящей государственной школой – способствовало слепое зазубривание названий вне связи с обозначаемыми ими предметами, что воспринималось ребенком как заучивание сулящих беду, но притом совершенно непостижимых высочайших предписаний. И когда он потом, дома, стоя посреди комнаты, повторял заданные на следующий день сведения, касающиеся длины какой-нибудь реки или высоты какой-нибудь горы, мужчина всякий раз думал: вот это – не должно быть забыто и до скончания времен должно передаваться из уст в уста – предание о том, с каким застывшим ужасом в широко распахнутых глазах дети земли декламировали так называемые полезные сведения из сокровищницы знаний человечества.
* * *
Только к концу весны ребенок несколько пообвыкся в школе. Без всякого особого умысла, просто потому, что ему самому так хотелось, взрослый теплыми вечерами брал с собою ребенка на прогулку вокруг квартала, и тогда они непременно сворачивали на земляную дорожку. Теперь ребенок видит школу пустой, в сумерках. Иногда старая хмурая женщина, она же директриса, поливает там цветы, посыпает песком дорожки и кормит мелкую живность. Распускается плющ. Каменные стены, деревянные балки. На заднем плане, где-то в недрах города, завывающие сирены, возвещающие о том, что где-то случилась беда. Шуршание в темных кустах. Уже сонное перепархивание. Поблескивание камушков на дороге. «Побудем здесь еще чуть-чуть!»
В последние дни учебного года ребенок с радостью исчезал за оградой школьного сада и по утрам, когда еще там никого не было, – ходил, бродил, пока не появлялся следующий, которому можно было показать – «я-то пришла первая». В течение следующего года, проведенного в маленькой школе, случалось даже так, что ребенок безо всякой охоты отправлялся домой вместе со взрослым и явно предпочел бы остаться вместе с другими на школьном дворе. Там, в обозримой компании, на территории, ставшей особой, ребенок нашел себе хорошее или во всяком случае, подходящее общество, в котором он забывал всякие причуды и капризы, сохраняя при этом свою чувствительность и тонкость. Уехав зимою с классом в горы, он почти не скучал (тоска по родине – эта общая беда, которая оставила немало незаживающих ран в сердцах его предков, – ребенку была неведома): в первый вечер, в общей спальне, как он рассказывал потом, все плакали, он же присоединился лишь под конец, да и то просто так, «за компанию». Строгости в отношении учащихся, принятые в этой школе, он воспринимал совершенно спокойно и даже считал это знаком особого внимания, проявляемого лично к нему; если случались несправедливости, он только удивлялся (что, кстати сказать, было весьма действенной формой протеста); а сама учеба утратила со временем подневольность и перестала быть одним лишь утомительным перепахиванием материала, превратившись постепенно в азартную игру, оживлявшую течение дня; открытая тетрадь вполне могла теперь порадовать взгляд – и взрослого в том числе, уже хотя бы в силу повторяемости, – чудесной воздушностью пространства и яркостью.
Следующим летом, в конце второго года, проведенного в этой маленькой школе, состоялся прощальный праздник, во время которого взрослый, привыкший думать о своем ребенке как о беспомощном, неловком существе, стал вдруг свидетелем его почти телесного преображения. Происходило все на улице, в саду. Исполнялся танец, нечто вроде хоровода, в котором ребенок, с первого шага, выступал с абсолютной естественностью, будто делал это всю жизнь; при этом он не просто повторяет общие движения, как один из многих, – в процессе танца выясняется, что он всех ведет, не проявляя ни малейших признаков стеснения, чего так боялся в своем предубеждении заробевший взрослый. Именно она, его дочь, подает всякий раз знак, когда нужно замедлиться или ускориться, когда изменить направление, и в этих жестах столько спокойного торжествующего ликования, что вся картина переливается в памяти сочными красками, окрашивающими собою и собравшийся в саду народ, который расцветает пышным цветом среди клубов пыли, поднимаемой топочущими ногами на школьном дворе.
Просветление было вызвано, вероятно, и предстоящим расставанием: маленькая школа закрывалась, и все ее ученики расходились кто куда. Следующей осенью они пошли уже в государственные школы, каждый в свою.
7
Следствием переезда в пригородный дом среди высоких холмов по ту сторону реки стала новая государственная школа, за пределами города, довольно близко от железной дороги, которая уходила на запад, к морю. Взрослому казалось, что ребенок более или менее легко перенесет переход в новую школу, он даже был уверен в этом, ибо само здание и его местоположение во многом напоминали «маленькую школу»: здесь тоже было много зелени и так же темнели деревянные балки фасадов, в которых было что-то скорее от барской усадьбы, нежели от учебного заведения. Похожей была и внутренняя планировка классов, и окна выходили на ту же сторону, с видом на деревья во дворе, где можно было найти немало укромных уголков среди всех этих коряг, кустов, раскинувшихся ветвей, почти как в старом саду (с той только разницей, что тут все было несколько больше). Одна из дорог, которые вели к школе, была даже такой же немощеной, как та тропинка, и почти так же шла немного в гору – неужели этого ребенку будет недостаточно, чтобы почувствовать себя как дома?
Но ребенок цепенел при виде новой школы, не в силах преодолеть отвращение, которое со временем не только не исчезло, но стало даже пугающим. Испытанное старое средство не помогало: вечерние прогулки ничего не давали. Что толку от этого мира и покоя, если наутро от него ничего не остается, кроме саднящей бесприютности. (Уже за завтраком на лице горестные складки.) Поначалу к ним даже, бывало, захаживали одноклассники, но в школе почему-то сторонились. И ребенок, в свои неполные восемь лет, даже знал причину, которую он сформулировал в следующей фразе: «Они меня не любят, потому что я немецкая».
Но это было еще не самое скверное, – подобного рода слова, вообще словесные нападки, ребенка обычно не задевали. Гораздо хуже было другое: полное игнорирование, пихание, отталкивание, тщетные поиски свободного места, – в результате самым страшным стали теперь перемены. Когда взрослый приходил забирать ребенка, тот, как правило, уже давно выглядывал родителя, забившись в самый дальний угол.
Взрослые умеют разными способами скрывать свое отчаяние, у ребенка же оно всегда на лице, и видеть эту безысходность – невыносимо. Вот почему ему даже порою думалось, что нужно, наверное, срочно забрать вверенное ему существо из школы, и когда мужчина, в один из таких моментов, неожиданно для самого себя вслух сказал, что они могли бы прекрасно жить просто вдвоем, обходясь без других, тот, к кому были обращены эти слова, ответил на это вырвавшимся из глубины души, пугающим вскриком, а может быть, всхлипом согласия.
Взрослый одумался: разве открывшийся ему образ ребенка, танцующего в хороводе вместе с другими, не был свершившимся фактом? – Нет, ребенок не может принадлежать только ему одному. Ему нужно более широкое общество, и он был способен встроиться в него, он был просто создан для этого! Путь – ясен, подходящее ему общество тоже уже наличествовало, значит, поворота назад не будет.
Необычное повторение того танца подтвердило чуть позже его правоту. Умерла одна учительница бывшей, маленькой школы, и взрослый вместе с ребенком поехал ноябрьским вечером на отпевание в свой старый квартал. В церкви собрались почти все бывшие ученики вместе со своими родителями, и уже во время церемонии дети, большинство из которых не виделись после того прощального вечера, теперь вертели головами, отыскивая глазами друг друга. Удивительно, но под этими темными сводами не только одежда детей казалась гораздо светлее, чем у взрослых, но и лица их, как и вообще весь облик, были наполнены светом, или, быть может, это впечатление складывалось от притененных, неподвижных взрослых фигур? – Потом, когда все стояли перед церковью, слышны были почти одни только голоса детей. Они кричали, смеялись во все горло, обнимались, хватали друг друга за руки, вертелись с визгом вокруг тихонько разговаривающих взрослых, которые нисколько не препятствовали их пляске и даже, может быть, испытывали от этого необузданного веселья более глубокое волнение, нежели от предшествовавшей печальной церемонии. Это был на редкость ясный вечер, светила полная луна, а под нею кружился демонический хоровод детей. – Настал нелегкий час расставания, расплетение сомкнувшихся рук и ног, которые на какое-то мгновение стали частью одного единого тела. Пока добрались до автобуса, уже стемнело. Кроме ребенка и взрослого, в автобусе почти никого. Ребенок устал, но вместе с тем бодр и, можно сказать, счастлив. Главное же чувство – изумление: вот так вдруг встретиться со всеми людьми из прошлого, увидеть, с какою радостью они тебя приветствуют, и закружиться в хороводе, совсем забыв о смерти учительницы. Свет внутри пустого ночного автобуса совсем белый, и металлические поручни сверкают. Они едут по мосту: река разлилась и кажется этой ночью непривычно широкой и темной, с танцующими лунными бликами и макушками кустов, торчащих из воды. И тогда наблюдающему глазу свидетеля открывается трагическая красота воодушевленного, пылающего жизнью лица сидящего в самозабвенной отрешенности ребенка, проживающего снова и снова тот час, проведенный с другими.
Та умершая учительница относилась к ребенку с большой любовью, и это впоследствии навело взрослого на мысль, что чужеродность новой школы проистекала не от ее «государственности» – как он поспешно объяснил себе, основываясь на собственном опыте, – а только от личного отношения ответственной за детей персоны, каковая его ребенку (быть может, только ему?) совсем не подходила. Это было очередное открытие: оказалось, что есть такая любезность, бесстрастная, идолоподобная (но лишенная доброй воли к властному, распорядительному вмешательству), которая, будучи проявленной со стороны учителя, может восприниматься как нечто недоброе, как немилость. Быть может, взрослый увидел в этом столь знакомую ему отрешенность от всех и вся, рассеянную отсутственность, в которую он сам нередко впадал и потому знал, как никто другой, что это и есть корень бесчеловечности, – но, помимо этого, совсем уже преступным казалось то, что некоторые представители педагогического сословия не имели даже тени представления о том, что такое ребенок. Они говорили с ним – беззвучно, смотрели на него – безглядно, а то терпение и спокойствие, которое они проявляли по отношению ко всем, воспринималось в отдельности как безучастность.
По прошествии первого полугодия ребенок перестал сопротивляться новой школе и теперь почти ничего не рассказывал о том, как прошел день. Он даже как будто примирился со своим положением. И только иногда, когда он вскидывал глаза, в них была такая покорность судьбе, какую взрослый до сих пор видел в глазах одного-единственного и к тому же гораздо более старого человека: она говорила о том, что за этим скрываются чрезвычайные и крайне печальные, непреодолимые обстоятельства.
Однажды, в спокойную минуту, когда взрослый мог снова, как прежде, задавать вопросы, ребенок сказал, что он сам себя разлюбил. Другие, дескать, правы, «со мною что-то не в порядке».
На другое утро мужчина, как уже бывало несколько раз, обратился к учительствующей персоне, стараясь по возможности не распаляться, хотя при этом ему все равно не удалось избежать таких слов, как «одиночество», «тревога», «отторжение», которые на чужом языке звучали, быть может, еще более формульно, чем в родном. В какой-то момент он обнаружил, что вежливо слушающий визави в полном смысле его не понимает. В глазах представителя обучающего персонала появилось странное выражение, которого просительствующий ходатай никогда не забудет: выражение насмешки, а по временам даже чистой издевки, принадлежащее человеку из «чужой системы», в которой никто даже и представить себе не может, что такое «покинутость».
В эту минуту принимается окончательное решение: ребенок не останется в этой школе ни дня, он уйдет, пусть даже посреди учебного года. (Нескрываемая улыбка на лице особы, которая параллельно раздает приглашения на какое-то неведомое мероприятие.) И ребенок ни дня не проведет дома со взрослым: сразу же по окончании беседы взрослый отправляется в другую школу, которая находится на той же ветке, только по другую сторону железнодорожных путей. Единственное, что он знает о ней: она носит имя какого-то святого, статуя которого стоит в центре асфальтированного двора.
Но в тот миг взрослого нисколько не смущало, что выбранная им школа относится к той религиозной традиции, которая в него самого когда-то вселяла столько холодного страха перед смертью, вбивая веру в призраки и отвращая разум; теперь же снова разыгралось многоцветье пестрых красок и расцвела соседственность, простодушная детскость, радость бытия и мистическое единение – все то, что церковь (или, по крайней мере, ее основополагающие писания) могла еще только больше укрепить, причем надолго. – Живя с ним одним, ребенок слишком мало соприкасался с живой традицией (не считая редкого чтения коротких отрывков из Библии, которые звучали тогда как перечень событий, без внутреннего смысла). Несколько раз они ходили вместе на службу: однажды, и это было большим исключением, ребенок даже сказал, что там все «очень хорошо» к нему относились, – но в целом, стоило оказаться там, в душу с первых же звуков закрадывалась тоска и даже обида от этих, как правило, совершенно рассеянных, несерьезных и злых жестов наличествующего неверного священника и таких же злокачественных, бессердечных, безголовых голосов всех этих наличествующих неверных верующих.
И тем не менее мужчина, шагая вдоль железнодорожных путей был преисполнен чувства, что школа, осененная святым, теперь самое подходящее место для его ребенка, и он заранее знал, что они просто обязаны будут принять ребенка, даже если у них больше нет мест: нет, значит, придется завести.
Холодное, ясное мартовское утро. За одиноким раскидистым кедром клубится сине-приливное мятежное небо, над рельсами посвист, электрический гул, шум проносящихся скорых поездов, а в глубине метрополии просвечивает между кубиками домов извивистая река, раскинув словно бы оцепеневшие притоки и растянувшись, как спящий великан. Мужчина идет быстрым шагом, почти бежит, как на последней, решающей финишной прямой, – так некогда, по словам летописца, выходили в финал, – звонит не в ту дверь, ему показывают правильную, и вот свершилось: его слово – которое он с таким трудом, заикаясь, выдавил из себя – возымело силу, и уже на другое утро злосчастная школа остается навсегда по ту сторону железнодорожных путей, а ребенок, убежденный воодушевленными речами взрослого в том, что это пойдет ему только во благо, дает новым детям покорно и даже благодарно окружить себя. – Речь шла всего-навсего о смене школы, но вместе с этим шагом для ребенка произошло нечто жизненно важное.
Ребенок проучился в этой конфессиональной школе до конца учебного года и остался еще на весь следующий (потом все равно нужно было переходить по возрасту на другую ступень и, стало быть, в другую школу). Это заведение не было школой мечты – такая у ребенка уже в жизни была, и к тому же она теперь закрылась (даже дорожку заасфальтировали). Здесь было все просто и незатейливо, и для ребенка это было хорошо. В отличие от прежней школы, сюда ходили дети из самых разных семей, и жили они все где-то поблизости, сам же пригородный район, ничем как будто не отличавшийся от соседних, с которыми он практически сливался, сохранил все же какую-то деревенскую обстановку окраинного захолустья. И та же захолустность царила в местной школе, в простоте нравов которой заключалось некое здоровое начало, оказавшееся для ребенка в каком-то смысле даже полезным. На удивление быстро он освоил разного рода вульгарности и даже получал от этого удовольствие. Поначалу взрослый хотел запретить ему подобные, считающиеся неприличными, глупости, создававшие к тому же впечатление, будто его ребенок поет с чужого голоса, но потом он понял, что эти дурацкие шуточки и присказки, при всем их идиотизме, служат ему пропуском в общие игры, которых ребенку так давно не хватало. В конце концов, взрослый был даже рад, что его дитя не проявляет никаких признаков ханжества и никакой набожности. И вообще, разве можно себе представить, чтобы ребенок был верующим?
В целом этот период в истории ребенка, в отличие от предшествующих лет, определялся не столько школой, сколько домом, где он по большей части был наедине со взрослым, причем нередко они проводили время порознь, каждый в своем углу, и даже на разных этажах. Кто-то из тех, кто захаживал иногда к ним в гости, сказал впоследствии однажды, что поначалу оба они производили на него впечатление «очень грустных существ», и только позднее он понял, что в действительности их союз нельзя назвать несчастливым, скорее, наоборот – удивительно радостным и крепким; сам взрослый, вспоминая это время, считал, что никогда еще не чувствовал себя столь близким к блаженству, как тогда.
Однако напряжение всех этих лет, проведенных в другой стране, все больше давало о себе знать, внося разлад, который уже невозможно было сгладить никакими средствами гармонии. В то время как взрослый незаметно, медленно сроднился с чужим языком, ребенок, который научился управляться с ним ловчее, чем местные дети, переходил на этот второй язык с большой неохотой и даже отвращением. Было очевидно, что так называемое двуязычие не только являет собою, как говорят, бесценное сокровище, но может со временем привести к болезненному раздвоению. Дома, с мужчиной, ребенок никогда не пользовался чужим языком (разве что в шутку), в школе же на протяжении всего дня он не слышал ни одного родного слова. Когда ребенок, вне занятий, общался с местными, взрослый часто просто не узнавал его: от этого другого наречия у него появлялся другой голос, другое выражение лица и совсем другие жесты. Чужая манера говорить влекла за собою совершенно чужую систему движений: насколько искусственно и подражательно звучала эта речь, настолько же марионеточными казались движения – и в этом проявлялся уже не только страх, но и невладение собой (что было, вполне вероятно, делом обычным, широко распространенным и потому лишь с точки зрения немногих заслуживающим внимания). Во всяком случае, по ребенку было видно, что, когда он возвращается в дом и, следовательно, в свою языковую стихию, он всякий раз заметно расслабляется – говорит с явным удовольствием, тело становится гораздо более спокойным, а взгляды – безмятежнее. Да ведь он и сам описывал, что всякий раз, прежде чем перейти на другое наречие, ему нужно сначала внутренне собраться и, главное, «настроить» совсем по-другому язык.
Эта раздвоенность в течение года как-то забывалась, зато в конце каникул, которые ребенок проводил в стране происхождения, снова выплывала, превращаясь в настоящую беду. Боль от резкого перехода к чужим буквам, звукам, окружавшим со всех сторон, была несравнима ни с какой иной болью, и не было тогда для него другой такой леденящей чужеземной страны, как этот говоривший на чужом языке пригород.
В дни приезда всякий раз было ясно, что возвращение в родную языковую среду становится насущной необходимостью, и чем скорее это произойдет, тем лучше (хотя, как правило, эта потребность с завидной регулярностью отодвигалась куда-то на задний план, ибо уже на следующее утро благодаря дому, саду, привычным дорогам и взглядам весь ужас как по волшебству улетучивался). – Кроме того, была и другая, быть может, еще более весомая причина для возвращения на родину: за все пять лет, проведенные в другой стране, у ребенка не завелось ни одного-единственного друга из местных детей, все его друзья были приезжими из иных стран – в основном даже с других континентов, и принадлежали к самым разным расам.
С утешениями покончено – ребенок возвращается к своему первому языку. Принятие такого решения стало возможным потому, что и у взрослого назрела необходимость внести изменения в течение своей жизни. Из-за ребенка (который почти не оставлял ему времени для серьезной работы) он постепенно растерял свое былое честолюбие и все с большим удовольствием отдавался вдохновенной праздности; и не только наличие ребенка избавляло его от угрызений совести, но и чужеземное окружение, где никто не спрашивал о том, чем он занимается, и он был просто «всеми признанным иностранцем», что вполне соответствовало его представлению об идеальном существовании. – Прежними стараниями он обеспечил себе достаточно средств и потому мог позволить себе не беспокоиться о заработках. Во время долгих прогулок по окрестным пригородам, плавно переходящим один в другой, ему открывался неслыханный ландшафт, который он потом, с течением времени, мог бы перенести на невиданную, непреходящую карту. Кажется, что еще нужно: ничего не делать, просто жить с ребенком (всемерно опекая его), укрывшись под сенью «чужбины», укрывшись в иноземном пригородном доме вблизи иноязычной школы, укрывшись в спусках и подъемах идеально пустынных пригородных улиц, прочерчивающих холмы, с верхушек которых виден вдали большой город, сверкающий все новыми мгновениями вечности?
Но именно радость ничегонеделанья порождала деятельные, властные идеи сложения более масштабного, более мирного, более великодушного, иными словами, хорошего и единственного миропорядка, и это пробуждало в нем настоятельную потребность в том, чтобы все зафиксировать, упорядочить и передать дальше. Ему, пребывающему в праздности и часто впадающему в раздражение от предоставленности самому себе, созвучно было признание единомышленника прошлого столетия: «Без моей любви к формам я сделался бы мистиком». – Нет, он тоже был неспособен, довольствуясь одним лишь чистым созерцанием, жить, растворившись в восторженном умилении или самозабвенности: он должен стать властелином своих мыслей и взглядов, а для этого ему требовалось все же снова вернуться к деятельности.
Так было принято решение, что он расстанется на год с ребенком. Девочка осталась у матери – которая ведь никогда не исключалась из жизни – и пошла там, в стране происхождения, более того, в городе, где она родилась, в школу. Расставание далось ребенку легко, главное, у него теперь был родной язык и друзья (которые жили в том же доме). И точно так же взрослый, который еще недавно с таким презрением относился к тем, кто ради какого-то там «дела» совершенно забрасывал дела повседневные, чувствовал себя в полном праве спокойно устраниться: после стольких лет, которые он целиком и полностью посвятил ребенку, он мог позволить себе взять наконец свое; осуществление задуманного, однако, требовало абсолютной сосредоточенности, исключающей какие бы то ни было отвлечения. (К тому же он был уверен, что отсутствие «вечно другого» пойдет во благо ребенку.)
День прощания поздним летом, в третьей стране, где они провели вместе последние несколько недель. Первым вместе с женщиной уезжает ребенок, у него теперь свое направление. Мужчина стоит в аэропорту на террасе для провожающих и смотрит, как взлетает их самолет. Он поднимается в небо, становится меньше и меньше, пока не превращается в точку, за которой к северу тянется тонкий след, а потом и вовсе исчезает за облаками, сверкнув напоследок в просвете; у моих ног – каменные плиты, еще влажные от недавно прошедшего ливня.
Поздней зимой, то есть в середине учебного года, ребенок первый раз пошел в школу. Нельзя сказать, что это входило в планы взрослого, нет, просто так сложилось. И точно так же как-то само собой получилось, что школа оказалась чем-то совершенно особенным. Ибо она была предназначена для детей того единственного народа, который имел право так называться и о котором, задолго до его рассеяния по всему свету, говорилось, будто ему суждено остаться без «пророков», «без царей», «без царевичей», «без жертв», «без идолов» – и даже «без имени», просто «народом», к которому, по слову одного книжника более поздних времен, придется еще обращаться, чтобы получить знания о «традиции»: о «древнейшем и строжайшем законе мира». Это был единственный реальный народ, к которому взрослый мечтал относиться.
Школьное здание было похоже на все прочие городские школы – с небольшим двором, тесными, плохо освещенными классами и грохотом метро под землей. Но, провожая туда ребенка, мужчина всякий раз шел с полным сознанием правильности избранного пути, отчего он исполнялся небывалым счастьем, каковое наконец принадлежало ему одному, всецело и безраздельно, являясь его сугубо личным чувством. Его дитя, будучи по рождению и языку прямым потомком тех подлых преступников, которые, похоже, обречены до последнего колена и до скончания всех времен и сроков безрадостно и бесцельно болтаться по земле метафизическими покойниками, – его дитя удостоится чести познакомиться с не прерванной, не утратившей силу традицией, которую он, вместе с себе подобными, будет длить, олицетворяя собою ту сосредоточенную, неподвластную настроениям живую серьезность, которую взрослый, вырванный из традиции, хотя и воспринимал как насущно необходимую основу поведения, но каждый день терял из-за капризов настроения, болезненно переживая ее утрату. Несмотря на то что ребенка пока приняли временно, всего лишь на полгода, взрослый надеялся, что ему позволят остаться надолго, и не только в школе. Разве не очевидно, что это дитя, такое, как оно есть, с другим цветом глаз и другим цветом волос, относится именно к ним? Разве эти новые праздники, в которых ребенок принимал участие не просто как зритель, а как действующее лицо, в кругу других, повторяя вместе с ними их беспримерную историю, – разве эти праздники не наполняли собою смысл слов «общность» или «посвящение»? А когда взрослый впервые увидел нарисованный ребенком иной графический образ, разве он не испытал глубокого волнения, словно почувствовав себя свидетелем исторического момента (и одновременно исполнился стремления получить ясное представление о его смысле, как некогда стремился к этому историк-летописец)?
Ребенок тоже вполне принял школу. Ему даже не нужно было к ней привыкать: едва переступив порог и оказавшись в небольшом вестибюле, где на каждом крючке висели гроздьями пестрые пальто, он сразу же оставил страх, как оставляют тяжелую ношу, и тут же забыл обо всем, что произошло отчасти благодаря одной воспитательнице, взгляд которой сразу выхватил его из привычной копошащейся толпы и, как почувствовал ребенок, не собирался его впредь отпускать. Та пожилая дама в совершенстве владела искусством всеохватного взгляда: он был проницательным и вместе с тем ошеломляюще ласковым (при этом от него не возникало чувства, будто за тобой наблюдают или видят насквозь). Именно она, говорившая, в силу своего происхождения, по-немецки, научила ребенка местному языку. Уже к лету он освоил его настолько, что мог, к немалому удивлению взрослого, свободно объясняться на нем с другими детьми. Сколько изящества было в ребенке, говорившем на чужом языке! И всякий раз, когда ребенок переходил на него, казалось, будто происходило это по волшебству, так элегантно и уверенно у него все выходило, и притом без всяких огрехов, свойственных местным столичным жителям; слыша, как он говорит, взрослый вспоминал, что сам когда-то страстно мечтал владеть другим, чужим языком и, наверное, потому в детстве принимал за таковой свой детский лепет. Он видел, что теперь ребенок во многом обогнал его, и был за это благодарен времени – настоящему.
* * *
Жизнь у них обоих, казалось, наладилась, и в ней воцарился чудесный порядок, вот почему мужчина с жаром человека, исполнившегося знаменательности, беспримерности сложившейся конструкции, воспротивился поступившему в конце года от директрисы предложению перевести ребенка в другую школу. Следующей осенью, сказала она, начнется религиозное воспитание, и ребенку, связанному с принципиально иной традицией, это может только повредить. Взрослый попытался собрать весь свой закаленный годами опыт, чтобы убедить эту даму в том, что для людей, подобных ему, нет и не может быть, как бы им того ни хотелось, никакой действующей традиции и что во всяком случае лично ему просто нечего было передавать своему ребенку; однако старая учительница, похоже, лучше разбиралась в этом и потому только покачала головой. – В последний день он уводит своего ребенка из школы как безвинно отверженного, – и вся ответственность за это лежит на нем, ибо он – потомок окаянного народа, недостойный изгой.
В том же году между мужчиной и ребенком наметился разлад, который не был похож на обычную размолвку. Все это время взрослый полностью подстраивался под своего несовершеннолетнего спутника жизни: днем он не мог себе позволить ничего, кроме как быть ему, так сказать, «кормильцем», и постепенно даже свыкся с этой, как ему теперь думалось, прекрасной ролью, считая сие вполне достойным занятием (обслуживая другого, можно вполне получать удовольствие), даже если уже вечером невозможно было перейти ни к какой другой деятельности, и он часами сидел, не зная с чего начать, время от времени впадая в тоску и страстно мечтая о простых вечерних радостях – вине, книге или телевизоре, – он сидел, примолкший, погруженный в себя, ожидая, пока, быть может, все же вдруг возникнет из моря молчания форма и обратит его стол, за которым он собирается с духом, в рабочий верстак. Но все, что в результате получалось, было лишь промежуточным звеном, мелким фрагментом, и постепенно в мужчине созрело жгучее желание создать более значительное продолжение, которое он уже давно мысленно себе представлял, воображая его часто почти как райскую мечту и полагая, что в воплощенном виде она непременно, как бывало до сих пор, воссияет руководящим бытийным законом.
Момент настал, когда ребенок пошел в школу, занятия в которой по здешним правилам продолжались почти целый день. Но тех восьми часов оказалось мало: выяснилось, что для работы, если хотеть, чтобы она выглядела по-настоящему убедительной, обладая силой показательного примера, и складывалась в правильной последовательности, такой короткой местной командировки недостаточно, – процесс не должен прерываться ни днем, ни ночью (во всяком случае в голове), ребенок же, ничем особо не мешая, прерывал течение созидательных грез, более того, он изначально препятствовал им. Отдельные мелкие достижения, конечно, случалось, выстраивались в единый гармоничный ряд, но слишком редко удавалось то счастливое преображение собранных знаний в открытие, которое только и сообщает сделанному подлинное величие, принося ему славу и доставляя потом радость другим. Но форма упорно не желала являться, и причиной тому, считал он, был ребенок, который одним своим присутствием сковывал фантазию взрослого, лишая его тем самым возможности выполнить свое предназначение.
Между ними не было яростного неприятия, в их отношениях господствовала теперь скорее недружелюбность, принимавшая иногда у мужчины вид враждебности, противоречившей его собственным убеждениям. Он ничему не мог отдаться целиком – ни работе, ни ребенку, и тот, почувствовав перемену, сам отдалился от него, без обычной обиженной надутости, гордо и независимо. Отныне он мог при случае позволить себе в разговоре с каким-нибудь третьим лицом сказать об отце: «Не желаю его больше видеть. Пусть уходит». Лаконичная фраза ребенка содержит в себе угрозу полного разрыва, отчего взрослый внутренне пугается и одумывается. Он откладывает свое большое путешествие до лучших времен и с этого момента начинает сомневаться во всех тех, кто, будучи так же, как он, связанным по рукам и ногам, во имя мечты своей жизни отрекался от обыденной повседневности. Их деяния утратили для него былой блеск, он больше не верил им. (Хотя в голове, конечно, все равно продолжали вертеться разные тайные замыслы.)
Так он снова начал работать урывками, ограничиваясь незаконченными фрагментами, и в сущности был даже доволен. Теперь он позволял себе часто вообще ничего не делать: бродил по городу без всякой цели, отпуская себя на все четыре стороны, и радовался освободительной праздности. Фазы осмысленной деятельности приходились исключительно на время отсутствия ребенка (когда он отправлялся в составе так называемого «зеленого отряда» куда-нибудь в поход или же проводил лето у матери); однако фанатизм, с которым мужчина день за днем внутренне оставался погруженным в свое дело, заключал в себе, в отличие от прежнего энтузиазма, нечто тягостное и недужное: словно та мечта, воодушевлявшая некогда подростка, превратилась для взрослого чуть ли не в тяжкую ношу. Даже в моменты, когда возгорался Магический Свет, пустота дома, в котором не к кому было больше обратиться, довлела надо всем и действовала на него как ядовитый газ, от которого он сам впадал в оцепенение и чувствовал внутри одну сплошную пустоту. Теперь он знал: только ребенок освящает собою течение дней. Без него он покинут и брошен; вся его деятельность кажется ему никчемной и ничтожной (хотя порою ему представлялось, как хорошо было бы без ребенка пуститься во все тяжкие с самой красивой женщиной мира). – Однажды ночью, вернувшись домой, он стоит в оглушительно тихой квартире, прислонившись к стене, и начинает понимать тех людей, которые падают замертво от одного только одиночества.
Именно в этот период мужчине все чаще доводилось слышать от разных людей, и от своих гостей, что он, ведя такой образ жизни и занимаясь тем, чем он занимается, исключает себя из круга настоящего и перестает видеть реальность. Прежде он еще терпел подобного рода высказывания. Но теперь, после всех этих лет, проведенных с ребенком, никому не дано было объяснять ему, что такое реальность. Разве он, прочувствовавший всю неразрешимость конфликта между работой и ребенком, не исполнился уверенности в том, что они оба, избавившись наконец от лживой жизни «современной эпохи», продолжают вдвоем линию возвышающегося над всеми временами Средневековья, которого в действительности, наверное, в таком виде никогда и не существовало, но которое, пробиваясь сквозь текущую актуальность, являлось мужчине – будь то в минуту болезни, в минуту прощаний или же просто при звуке легкого прыжка – как единственное, настоящее и, с его точки зрения, реальное время?
При этом ярые приверженцы реальности не были просто тиранами современной эпохи: в своих замерах степени реальности они напоминали, скорее, участников древнейших морских сражений, которые после всякой битвы сосчитывали распухшие трупы и обломки и по этим результатам имели обыкновение определять, кто выиграл, кто проиграл, – ведь и они потом стали достоянием человеческой вечности, правда дурной. Всякий раз, когда этим прирожденным государственным обвинителям предоставлялась свобода, неизменно оказывалось, что они своим пересчетом миров – «третий мир» и «четвертый мир» были при этом самыми «значимыми единицами» – просто отвлекали внимание от сокрытого злодеяния, каковое часто было, по существу, ничем не искупаемой изменой: все они совершили немало зла. (С учетом этого странно выглядят слезы на масках!) Подобного рода «реальничающие реалисты» или «путаники» – от которых испокон века рябит в глазах – представлялись мужчине бессмысленными существами: далекие от творения, давно уже умершие, они продолжали, в полном здравии и с полной злобой, свое дело, ничего не оставляя по себе, на что можно было бы опереться, ни на что не годясь – разве только на то, чтобы начать очередную войну. Спорить с ними не имело никакого смысла, ибо всякая новая катастрофа только добавляла им сил и словно бы подтверждала их правоту. Если у кого-то имелись иные представления, об этом лучше было молчать, чтобы они тебя не слышали и даже не видели: они были чужими, а с чужими я не разговариваю – пошли прочь. Я – голос, а не вы! – Так он решил навсегда закрыть двери своего дома для всех смутных гостей и впредь «не позволять их кораблям присваивать себе море». И только после этого он снова уловил легкий шелест действительности. Пошелести еще, не уходи, останься с нами!
Летом того же года ребенок вместе с родителями выехал из страны пребывания в страну происхождения, где ему предстояло провести у женщины летние каникулы. Осенью, когда он снова вернется к мужчине, он пойдет в новую школу, неподалеку от старой. Они ехали на машине по дороге, которая пересекала ступенчатый ландшафт, занявший весь широкий бассейн с тем большим городом в центре, находящимся на минимальной высоте над уровнем моря, откуда начинается равномерный, ритмичный подъем в направлении горной гряды, с гребня которой, по ту сторону пограничной реки, уже видна соседняя большая страна; за эти вершины в одну из мировых войн велись ожесточенные бои, – их абсолютно голые склоны (ставшие таковыми по совершенно другой причине) врезаются в память естественным мемориалом тех битв и сохраняются в ней гораздо дольше, чем все многочисленные реальные монументы.
В день той поездки они сидят втроем на одной из тех безлесых вершин, обратившись к западу, туда, где ступенчатый ландшафт нисходит к самому дну бассейна, являя там, на расстоянии дня пути, лишь свою ясную структуру. Здесь между мужчиной и женщиной происходит ссора, в чем-то похожая на прежние и, вероятно, – так почему-то невольно снова думается мужчине – выдержанная в точно таких же выражениях, какими обмениваются в тот самый момент все несогласные пары на земле. (Он до сих пор не хотел окончательного разрыва только потому, что высокопоставленное третье лицо, каким бы опытным и сведущим оно ни было, не могло ничего знать о ребенке, о женщине и о нем, и всякое решение суда будет воспринято им как дерзкое, бесцеремонное вмешательство в их жизнь.) Вместе с тем, однако, все зашло слишком далеко, и он, вопреки собственному убеждению, вопреки закону, предписывающему соблюдать мир на просторах природы, вступает поневоле в перебранку и погружается в поток упреков, все больше увязая в бесцветной, беззвучной тоске.
Очнувшись наконец, он видит, что ребенок отсел подальше от обоих взрослых. Его лицо кажется на расстоянии бледным и строгим. Весь склон усеян черникой, поблескивающей на солнце. Внизу, у подножия, растянулось болото. Обжигающе яркий свет этого дня прерывается кое-где глубокими тенями облаков, и три фигуры выглядят седыми валунами-свидетелями.
Много лет спустя, и снова летом, мужчина приблизился к тому же гребню горы, на сей раз с востока, по проселочным дорогам, которые часто вели через виноградники, один, и не на машине, а пешком, и не днем, а к вечеру, когда склон уже затемнился, – медленно поднимаясь наверх, он вдруг увидел себя и тех двоих, что сейчас отсутствовали, соединенными там, в могучей далекой чернильности, похожих на тех королей из старинных саг, что восседают в горах, и все же совсем других, не выглядевших как «семья», но как Троица, скрытая там под покровом невиданной материи. Это был тот самый, единственный, непревзойденный мистический миг, ибо мужчина впервые увидел себя во множестве, и только подобный миг содержит в себе миф: вечное повествование. Озарение проходит, чувство возвышенного остается: путник все еще продолжает двигаться в направлении подернутой синевой горной гряды, ведомый мыслью, которую никогда и никому не дано довести до конца: «Я работаю над тайною мира». И это место, как некогда тот сквер, носит особое, навеки связанное с ребенком, имя: Le Grand Ballon[11].
6
Однако снова случилось так, что в связи с ребенком – несколько месяцев спустя после возвращения в город и смены школы – взрослого постигло горькое разочарование, когда ему была явлена вся поспешность, торопливость, а главное, игнорирующая очевидные факты слепота, заключенная в страстном желании примирения, которым он руководствовался на протяжении всей жизни, будучи уверенным в его разумной сообразности.
Однажды пришло письмо, без указания отправителя, в котором содержались сформулированные от имени того единственного народа кровавые угрозы в адрес ребенка как представителя племени извергов-гонителей, и выражено все это было вышедшими из употребления штампами (недвумысленное содержание которых удалось установить, только прибегнув к помощи словаря).
К широкому кругу, связанному со школой единственного народа, относилось и несколько взрослых, которых мужчина знал лично и которых он иногда встречал, познакомившись с ними, с каждым по-разному, гораздо ближе, чем с кем бы то ни было из чужих людей, попадавшихся ему до сих пор; вот почему он довольно скоро установил, кто был тот человек, который написал о своем намерении «убивать и расчленять» и прочее, ибо «миллионы жертв уже не восстанут из мертвых», и поставил в конце ветхозаветное имя. Произведя настоящее детективное расследование, взрослый выяснил адрес отправителя, сунул нож в карман и сразу же отправился к нему, с чувством бесформенности и одновременно сознанием того, что находится в центре мирового события. Сидя в такси, он даже представил себе со всей ясностью последовательность движений, вплоть до удара ножом в сердце, и увидел себя во всем великолепии карающего исполнителя миропорядка (долгая поездка на другой берег реки как нельзя соответствовала моменту); однако едва он переступил порог жилища злосчастного сочинителя, у него не осталось ничего, кроме ощущения гротеска. Убийства не будет – не тот случай. Рука расслабляется. Правда, сначала он, так сказать, загоняет противника в дальнюю комнату, но потом ничего не происходит – они просто стоят и лукаво улыбаются, оба даже немного польщенные: один, потому что его проницательность, позволившая обнаружить адресата, вызывает восхищенное удивление, другой, потому что его угрозы восприняты всерьез. Вместе они покидают холодную квартиру, а потом долго ходят по близлежащему большому кладбищу, говорят о том, о другом, и оба понимают: они никогда не будут врагами, но и родными тоже не станут.
Лишь на обратном пути, в темноте, все происшедшее наполняется для мужчины постижимым смыслом. На тихой улочке, неподалеку от дома, он видит наверху, в ночном небе, одно-единственное, светящееся мирным красновато-желтым светом чердачное окно и останавливается. Только теперь наконец его охватывает форменное возмущение, или даже скорее чувство горечи: и здесь он проклинает те не ведающие собственного бытия ничтожества, которым для сложения личной биографии требуется история, ибо без нее они не могут жить; и здесь он проклинает самое историю и отрекается от нее, не желая для себя лично от нее ничего; и здесь он впервые предстает перед собой – один с ребенком в ночь столетия в пустом склепе континента, и все это, вместе взятое, сообщает ему в тот же миг энергию новой свободы, которая останется с ним. – Но главное чувство, сохранившееся от того дня в истории ребенка, было все же другое: горечь. Горечь была самым близким к реальности чувством, вместе с печалью и веселостью.
* * *
Сам ребенок в тот первый год чувствовал себя в новой школе несчастным, хотя и здание, в котором она размещалась, и ее местоположение были превосходными – лучше и представить себе нельзя, идеальная школа мечты. Дом, в котором она размещалась, был небольшим и довольно запутанным, но зато светлым, как корабль или вилла на острове, при этом он находился на некотором удалении от городских построек, как бы на отдельной территории; сад, окружавший его, был достаточно обширен, предоставляя множество укромных уголков для его не слишком многочисленных обитателей, местами весь заросший и неухоженный, с какими-то пыльными ямами и большими клетками, в которых содержались куры или прочая домашняя живность, но кое-где вычищенный и прибранный, словно какой-нибудь усадебный парк – с экзотическими цветами, миниатюрным каменным бассейном, в котором плавают пестрые рыбки, и небольшой статуей, увитой той же растительностью, что покрывает собою фронтон; но самое удивительное в этой школе, располагавшейся в тупике, была ведущая к ней дорога: она отходила от оживленной трассы, по которой мчался поток машин, выезжавших из города, шла далее мимо нескольких магазинов и обычных невзрачных фасадов, после чего резко сужалась и одновременно начинала идти в гору, оставив позади себя асфальт и превратившись в настоящую грунтовую тропу, тянущуюся так до самой школы светло-каменистой, желто-глинистой, размытой дождем полоской между двумя рядами низких каменных стен, создающих впечатление ущелья, в котором и свет, и звуки совсем не те, что в миллионном городе, хотя при этом никакой сельский дух не примешивается к чистому представлению о нетронутом поле.
И тем не менее поначалу ребенка приходилось буквально пропихивать в калитку сада и тащить чуть ли не на аркане к зданию школы. Если взрослый не исчезал из виду, едва отряхнув с себя цепкие объятия, ребенок тут же давал задний ход, пытаясь поскорее протиснуться сквозь толчею у входа.
Те, кто ходили в эту школу, уже не были детьми единственного народа, это были дети города, из ближайшего квартала, самых разных родителей. Первые месяцы взрослый тоже воспринимал это заведение, в отличие от предыдущего, как бездушную фабрику. Этому в немалой степени – хотя данное учреждение представляло собой некую промежуточную ступень между детским садом и настоящей государственной школой – способствовало слепое зазубривание названий вне связи с обозначаемыми ими предметами, что воспринималось ребенком как заучивание сулящих беду, но притом совершенно непостижимых высочайших предписаний. И когда он потом, дома, стоя посреди комнаты, повторял заданные на следующий день сведения, касающиеся длины какой-нибудь реки или высоты какой-нибудь горы, мужчина всякий раз думал: вот это – не должно быть забыто и до скончания времен должно передаваться из уст в уста – предание о том, с каким застывшим ужасом в широко распахнутых глазах дети земли декламировали так называемые полезные сведения из сокровищницы знаний человечества.
* * *
Только к концу весны ребенок несколько пообвыкся в школе. Без всякого особого умысла, просто потому, что ему самому так хотелось, взрослый теплыми вечерами брал с собою ребенка на прогулку вокруг квартала, и тогда они непременно сворачивали на земляную дорожку. Теперь ребенок видит школу пустой, в сумерках. Иногда старая хмурая женщина, она же директриса, поливает там цветы, посыпает песком дорожки и кормит мелкую живность. Распускается плющ. Каменные стены, деревянные балки. На заднем плане, где-то в недрах города, завывающие сирены, возвещающие о том, что где-то случилась беда. Шуршание в темных кустах. Уже сонное перепархивание. Поблескивание камушков на дороге. «Побудем здесь еще чуть-чуть!»
В последние дни учебного года ребенок с радостью исчезал за оградой школьного сада и по утрам, когда еще там никого не было, – ходил, бродил, пока не появлялся следующий, которому можно было показать – «я-то пришла первая». В течение следующего года, проведенного в маленькой школе, случалось даже так, что ребенок безо всякой охоты отправлялся домой вместе со взрослым и явно предпочел бы остаться вместе с другими на школьном дворе. Там, в обозримой компании, на территории, ставшей особой, ребенок нашел себе хорошее или во всяком случае, подходящее общество, в котором он забывал всякие причуды и капризы, сохраняя при этом свою чувствительность и тонкость. Уехав зимою с классом в горы, он почти не скучал (тоска по родине – эта общая беда, которая оставила немало незаживающих ран в сердцах его предков, – ребенку была неведома): в первый вечер, в общей спальне, как он рассказывал потом, все плакали, он же присоединился лишь под конец, да и то просто так, «за компанию». Строгости в отношении учащихся, принятые в этой школе, он воспринимал совершенно спокойно и даже считал это знаком особого внимания, проявляемого лично к нему; если случались несправедливости, он только удивлялся (что, кстати сказать, было весьма действенной формой протеста); а сама учеба утратила со временем подневольность и перестала быть одним лишь утомительным перепахиванием материала, превратившись постепенно в азартную игру, оживлявшую течение дня; открытая тетрадь вполне могла теперь порадовать взгляд – и взрослого в том числе, уже хотя бы в силу повторяемости, – чудесной воздушностью пространства и яркостью.
Следующим летом, в конце второго года, проведенного в этой маленькой школе, состоялся прощальный праздник, во время которого взрослый, привыкший думать о своем ребенке как о беспомощном, неловком существе, стал вдруг свидетелем его почти телесного преображения. Происходило все на улице, в саду. Исполнялся танец, нечто вроде хоровода, в котором ребенок, с первого шага, выступал с абсолютной естественностью, будто делал это всю жизнь; при этом он не просто повторяет общие движения, как один из многих, – в процессе танца выясняется, что он всех ведет, не проявляя ни малейших признаков стеснения, чего так боялся в своем предубеждении заробевший взрослый. Именно она, его дочь, подает всякий раз знак, когда нужно замедлиться или ускориться, когда изменить направление, и в этих жестах столько спокойного торжествующего ликования, что вся картина переливается в памяти сочными красками, окрашивающими собою и собравшийся в саду народ, который расцветает пышным цветом среди клубов пыли, поднимаемой топочущими ногами на школьном дворе.
Просветление было вызвано, вероятно, и предстоящим расставанием: маленькая школа закрывалась, и все ее ученики расходились кто куда. Следующей осенью они пошли уже в государственные школы, каждый в свою.
7
Следствием переезда в пригородный дом среди высоких холмов по ту сторону реки стала новая государственная школа, за пределами города, довольно близко от железной дороги, которая уходила на запад, к морю. Взрослому казалось, что ребенок более или менее легко перенесет переход в новую школу, он даже был уверен в этом, ибо само здание и его местоположение во многом напоминали «маленькую школу»: здесь тоже было много зелени и так же темнели деревянные балки фасадов, в которых было что-то скорее от барской усадьбы, нежели от учебного заведения. Похожей была и внутренняя планировка классов, и окна выходили на ту же сторону, с видом на деревья во дворе, где можно было найти немало укромных уголков среди всех этих коряг, кустов, раскинувшихся ветвей, почти как в старом саду (с той только разницей, что тут все было несколько больше). Одна из дорог, которые вели к школе, была даже такой же немощеной, как та тропинка, и почти так же шла немного в гору – неужели этого ребенку будет недостаточно, чтобы почувствовать себя как дома?
Но ребенок цепенел при виде новой школы, не в силах преодолеть отвращение, которое со временем не только не исчезло, но стало даже пугающим. Испытанное старое средство не помогало: вечерние прогулки ничего не давали. Что толку от этого мира и покоя, если наутро от него ничего не остается, кроме саднящей бесприютности. (Уже за завтраком на лице горестные складки.) Поначалу к ним даже, бывало, захаживали одноклассники, но в школе почему-то сторонились. И ребенок, в свои неполные восемь лет, даже знал причину, которую он сформулировал в следующей фразе: «Они меня не любят, потому что я немецкая».
Но это было еще не самое скверное, – подобного рода слова, вообще словесные нападки, ребенка обычно не задевали. Гораздо хуже было другое: полное игнорирование, пихание, отталкивание, тщетные поиски свободного места, – в результате самым страшным стали теперь перемены. Когда взрослый приходил забирать ребенка, тот, как правило, уже давно выглядывал родителя, забившись в самый дальний угол.
Взрослые умеют разными способами скрывать свое отчаяние, у ребенка же оно всегда на лице, и видеть эту безысходность – невыносимо. Вот почему ему даже порою думалось, что нужно, наверное, срочно забрать вверенное ему существо из школы, и когда мужчина, в один из таких моментов, неожиданно для самого себя вслух сказал, что они могли бы прекрасно жить просто вдвоем, обходясь без других, тот, к кому были обращены эти слова, ответил на это вырвавшимся из глубины души, пугающим вскриком, а может быть, всхлипом согласия.
Взрослый одумался: разве открывшийся ему образ ребенка, танцующего в хороводе вместе с другими, не был свершившимся фактом? – Нет, ребенок не может принадлежать только ему одному. Ему нужно более широкое общество, и он был способен встроиться в него, он был просто создан для этого! Путь – ясен, подходящее ему общество тоже уже наличествовало, значит, поворота назад не будет.
Необычное повторение того танца подтвердило чуть позже его правоту. Умерла одна учительница бывшей, маленькой школы, и взрослый вместе с ребенком поехал ноябрьским вечером на отпевание в свой старый квартал. В церкви собрались почти все бывшие ученики вместе со своими родителями, и уже во время церемонии дети, большинство из которых не виделись после того прощального вечера, теперь вертели головами, отыскивая глазами друг друга. Удивительно, но под этими темными сводами не только одежда детей казалась гораздо светлее, чем у взрослых, но и лица их, как и вообще весь облик, были наполнены светом, или, быть может, это впечатление складывалось от притененных, неподвижных взрослых фигур? – Потом, когда все стояли перед церковью, слышны были почти одни только голоса детей. Они кричали, смеялись во все горло, обнимались, хватали друг друга за руки, вертелись с визгом вокруг тихонько разговаривающих взрослых, которые нисколько не препятствовали их пляске и даже, может быть, испытывали от этого необузданного веселья более глубокое волнение, нежели от предшествовавшей печальной церемонии. Это был на редкость ясный вечер, светила полная луна, а под нею кружился демонический хоровод детей. – Настал нелегкий час расставания, расплетение сомкнувшихся рук и ног, которые на какое-то мгновение стали частью одного единого тела. Пока добрались до автобуса, уже стемнело. Кроме ребенка и взрослого, в автобусе почти никого. Ребенок устал, но вместе с тем бодр и, можно сказать, счастлив. Главное же чувство – изумление: вот так вдруг встретиться со всеми людьми из прошлого, увидеть, с какою радостью они тебя приветствуют, и закружиться в хороводе, совсем забыв о смерти учительницы. Свет внутри пустого ночного автобуса совсем белый, и металлические поручни сверкают. Они едут по мосту: река разлилась и кажется этой ночью непривычно широкой и темной, с танцующими лунными бликами и макушками кустов, торчащих из воды. И тогда наблюдающему глазу свидетеля открывается трагическая красота воодушевленного, пылающего жизнью лица сидящего в самозабвенной отрешенности ребенка, проживающего снова и снова тот час, проведенный с другими.
Та умершая учительница относилась к ребенку с большой любовью, и это впоследствии навело взрослого на мысль, что чужеродность новой школы проистекала не от ее «государственности» – как он поспешно объяснил себе, основываясь на собственном опыте, – а только от личного отношения ответственной за детей персоны, каковая его ребенку (быть может, только ему?) совсем не подходила. Это было очередное открытие: оказалось, что есть такая любезность, бесстрастная, идолоподобная (но лишенная доброй воли к властному, распорядительному вмешательству), которая, будучи проявленной со стороны учителя, может восприниматься как нечто недоброе, как немилость. Быть может, взрослый увидел в этом столь знакомую ему отрешенность от всех и вся, рассеянную отсутственность, в которую он сам нередко впадал и потому знал, как никто другой, что это и есть корень бесчеловечности, – но, помимо этого, совсем уже преступным казалось то, что некоторые представители педагогического сословия не имели даже тени представления о том, что такое ребенок. Они говорили с ним – беззвучно, смотрели на него – безглядно, а то терпение и спокойствие, которое они проявляли по отношению ко всем, воспринималось в отдельности как безучастность.
По прошествии первого полугодия ребенок перестал сопротивляться новой школе и теперь почти ничего не рассказывал о том, как прошел день. Он даже как будто примирился со своим положением. И только иногда, когда он вскидывал глаза, в них была такая покорность судьбе, какую взрослый до сих пор видел в глазах одного-единственного и к тому же гораздо более старого человека: она говорила о том, что за этим скрываются чрезвычайные и крайне печальные, непреодолимые обстоятельства.
Однажды, в спокойную минуту, когда взрослый мог снова, как прежде, задавать вопросы, ребенок сказал, что он сам себя разлюбил. Другие, дескать, правы, «со мною что-то не в порядке».
На другое утро мужчина, как уже бывало несколько раз, обратился к учительствующей персоне, стараясь по возможности не распаляться, хотя при этом ему все равно не удалось избежать таких слов, как «одиночество», «тревога», «отторжение», которые на чужом языке звучали, быть может, еще более формульно, чем в родном. В какой-то момент он обнаружил, что вежливо слушающий визави в полном смысле его не понимает. В глазах представителя обучающего персонала появилось странное выражение, которого просительствующий ходатай никогда не забудет: выражение насмешки, а по временам даже чистой издевки, принадлежащее человеку из «чужой системы», в которой никто даже и представить себе не может, что такое «покинутость».
В эту минуту принимается окончательное решение: ребенок не останется в этой школе ни дня, он уйдет, пусть даже посреди учебного года. (Нескрываемая улыбка на лице особы, которая параллельно раздает приглашения на какое-то неведомое мероприятие.) И ребенок ни дня не проведет дома со взрослым: сразу же по окончании беседы взрослый отправляется в другую школу, которая находится на той же ветке, только по другую сторону железнодорожных путей. Единственное, что он знает о ней: она носит имя какого-то святого, статуя которого стоит в центре асфальтированного двора.
Но в тот миг взрослого нисколько не смущало, что выбранная им школа относится к той религиозной традиции, которая в него самого когда-то вселяла столько холодного страха перед смертью, вбивая веру в призраки и отвращая разум; теперь же снова разыгралось многоцветье пестрых красок и расцвела соседственность, простодушная детскость, радость бытия и мистическое единение – все то, что церковь (или, по крайней мере, ее основополагающие писания) могла еще только больше укрепить, причем надолго. – Живя с ним одним, ребенок слишком мало соприкасался с живой традицией (не считая редкого чтения коротких отрывков из Библии, которые звучали тогда как перечень событий, без внутреннего смысла). Несколько раз они ходили вместе на службу: однажды, и это было большим исключением, ребенок даже сказал, что там все «очень хорошо» к нему относились, – но в целом, стоило оказаться там, в душу с первых же звуков закрадывалась тоска и даже обида от этих, как правило, совершенно рассеянных, несерьезных и злых жестов наличествующего неверного священника и таких же злокачественных, бессердечных, безголовых голосов всех этих наличествующих неверных верующих.
И тем не менее мужчина, шагая вдоль железнодорожных путей был преисполнен чувства, что школа, осененная святым, теперь самое подходящее место для его ребенка, и он заранее знал, что они просто обязаны будут принять ребенка, даже если у них больше нет мест: нет, значит, придется завести.
Холодное, ясное мартовское утро. За одиноким раскидистым кедром клубится сине-приливное мятежное небо, над рельсами посвист, электрический гул, шум проносящихся скорых поездов, а в глубине метрополии просвечивает между кубиками домов извивистая река, раскинув словно бы оцепеневшие притоки и растянувшись, как спящий великан. Мужчина идет быстрым шагом, почти бежит, как на последней, решающей финишной прямой, – так некогда, по словам летописца, выходили в финал, – звонит не в ту дверь, ему показывают правильную, и вот свершилось: его слово – которое он с таким трудом, заикаясь, выдавил из себя – возымело силу, и уже на другое утро злосчастная школа остается навсегда по ту сторону железнодорожных путей, а ребенок, убежденный воодушевленными речами взрослого в том, что это пойдет ему только во благо, дает новым детям покорно и даже благодарно окружить себя. – Речь шла всего-навсего о смене школы, но вместе с этим шагом для ребенка произошло нечто жизненно важное.
Ребенок проучился в этой конфессиональной школе до конца учебного года и остался еще на весь следующий (потом все равно нужно было переходить по возрасту на другую ступень и, стало быть, в другую школу). Это заведение не было школой мечты – такая у ребенка уже в жизни была, и к тому же она теперь закрылась (даже дорожку заасфальтировали). Здесь было все просто и незатейливо, и для ребенка это было хорошо. В отличие от прежней школы, сюда ходили дети из самых разных семей, и жили они все где-то поблизости, сам же пригородный район, ничем как будто не отличавшийся от соседних, с которыми он практически сливался, сохранил все же какую-то деревенскую обстановку окраинного захолустья. И та же захолустность царила в местной школе, в простоте нравов которой заключалось некое здоровое начало, оказавшееся для ребенка в каком-то смысле даже полезным. На удивление быстро он освоил разного рода вульгарности и даже получал от этого удовольствие. Поначалу взрослый хотел запретить ему подобные, считающиеся неприличными, глупости, создававшие к тому же впечатление, будто его ребенок поет с чужого голоса, но потом он понял, что эти дурацкие шуточки и присказки, при всем их идиотизме, служат ему пропуском в общие игры, которых ребенку так давно не хватало. В конце концов, взрослый был даже рад, что его дитя не проявляет никаких признаков ханжества и никакой набожности. И вообще, разве можно себе представить, чтобы ребенок был верующим?
В целом этот период в истории ребенка, в отличие от предшествующих лет, определялся не столько школой, сколько домом, где он по большей части был наедине со взрослым, причем нередко они проводили время порознь, каждый в своем углу, и даже на разных этажах. Кто-то из тех, кто захаживал иногда к ним в гости, сказал впоследствии однажды, что поначалу оба они производили на него впечатление «очень грустных существ», и только позднее он понял, что в действительности их союз нельзя назвать несчастливым, скорее, наоборот – удивительно радостным и крепким; сам взрослый, вспоминая это время, считал, что никогда еще не чувствовал себя столь близким к блаженству, как тогда.
Однако напряжение всех этих лет, проведенных в другой стране, все больше давало о себе знать, внося разлад, который уже невозможно было сгладить никакими средствами гармонии. В то время как взрослый незаметно, медленно сроднился с чужим языком, ребенок, который научился управляться с ним ловчее, чем местные дети, переходил на этот второй язык с большой неохотой и даже отвращением. Было очевидно, что так называемое двуязычие не только являет собою, как говорят, бесценное сокровище, но может со временем привести к болезненному раздвоению. Дома, с мужчиной, ребенок никогда не пользовался чужим языком (разве что в шутку), в школе же на протяжении всего дня он не слышал ни одного родного слова. Когда ребенок, вне занятий, общался с местными, взрослый часто просто не узнавал его: от этого другого наречия у него появлялся другой голос, другое выражение лица и совсем другие жесты. Чужая манера говорить влекла за собою совершенно чужую систему движений: насколько искусственно и подражательно звучала эта речь, настолько же марионеточными казались движения – и в этом проявлялся уже не только страх, но и невладение собой (что было, вполне вероятно, делом обычным, широко распространенным и потому лишь с точки зрения немногих заслуживающим внимания). Во всяком случае, по ребенку было видно, что, когда он возвращается в дом и, следовательно, в свою языковую стихию, он всякий раз заметно расслабляется – говорит с явным удовольствием, тело становится гораздо более спокойным, а взгляды – безмятежнее. Да ведь он и сам описывал, что всякий раз, прежде чем перейти на другое наречие, ему нужно сначала внутренне собраться и, главное, «настроить» совсем по-другому язык.
Эта раздвоенность в течение года как-то забывалась, зато в конце каникул, которые ребенок проводил в стране происхождения, снова выплывала, превращаясь в настоящую беду. Боль от резкого перехода к чужим буквам, звукам, окружавшим со всех сторон, была несравнима ни с какой иной болью, и не было тогда для него другой такой леденящей чужеземной страны, как этот говоривший на чужом языке пригород.
В дни приезда всякий раз было ясно, что возвращение в родную языковую среду становится насущной необходимостью, и чем скорее это произойдет, тем лучше (хотя, как правило, эта потребность с завидной регулярностью отодвигалась куда-то на задний план, ибо уже на следующее утро благодаря дому, саду, привычным дорогам и взглядам весь ужас как по волшебству улетучивался). – Кроме того, была и другая, быть может, еще более весомая причина для возвращения на родину: за все пять лет, проведенные в другой стране, у ребенка не завелось ни одного-единственного друга из местных детей, все его друзья были приезжими из иных стран – в основном даже с других континентов, и принадлежали к самым разным расам.
С утешениями покончено – ребенок возвращается к своему первому языку. Принятие такого решения стало возможным потому, что и у взрослого назрела необходимость внести изменения в течение своей жизни. Из-за ребенка (который почти не оставлял ему времени для серьезной работы) он постепенно растерял свое былое честолюбие и все с большим удовольствием отдавался вдохновенной праздности; и не только наличие ребенка избавляло его от угрызений совести, но и чужеземное окружение, где никто не спрашивал о том, чем он занимается, и он был просто «всеми признанным иностранцем», что вполне соответствовало его представлению об идеальном существовании. – Прежними стараниями он обеспечил себе достаточно средств и потому мог позволить себе не беспокоиться о заработках. Во время долгих прогулок по окрестным пригородам, плавно переходящим один в другой, ему открывался неслыханный ландшафт, который он потом, с течением времени, мог бы перенести на невиданную, непреходящую карту. Кажется, что еще нужно: ничего не делать, просто жить с ребенком (всемерно опекая его), укрывшись под сенью «чужбины», укрывшись в иноземном пригородном доме вблизи иноязычной школы, укрывшись в спусках и подъемах идеально пустынных пригородных улиц, прочерчивающих холмы, с верхушек которых виден вдали большой город, сверкающий все новыми мгновениями вечности?
Но именно радость ничегонеделанья порождала деятельные, властные идеи сложения более масштабного, более мирного, более великодушного, иными словами, хорошего и единственного миропорядка, и это пробуждало в нем настоятельную потребность в том, чтобы все зафиксировать, упорядочить и передать дальше. Ему, пребывающему в праздности и часто впадающему в раздражение от предоставленности самому себе, созвучно было признание единомышленника прошлого столетия: «Без моей любви к формам я сделался бы мистиком». – Нет, он тоже был неспособен, довольствуясь одним лишь чистым созерцанием, жить, растворившись в восторженном умилении или самозабвенности: он должен стать властелином своих мыслей и взглядов, а для этого ему требовалось все же снова вернуться к деятельности.
Так было принято решение, что он расстанется на год с ребенком. Девочка осталась у матери – которая ведь никогда не исключалась из жизни – и пошла там, в стране происхождения, более того, в городе, где она родилась, в школу. Расставание далось ребенку легко, главное, у него теперь был родной язык и друзья (которые жили в том же доме). И точно так же взрослый, который еще недавно с таким презрением относился к тем, кто ради какого-то там «дела» совершенно забрасывал дела повседневные, чувствовал себя в полном праве спокойно устраниться: после стольких лет, которые он целиком и полностью посвятил ребенку, он мог позволить себе взять наконец свое; осуществление задуманного, однако, требовало абсолютной сосредоточенности, исключающей какие бы то ни было отвлечения. (К тому же он был уверен, что отсутствие «вечно другого» пойдет во благо ребенку.)
День прощания поздним летом, в третьей стране, где они провели вместе последние несколько недель. Первым вместе с женщиной уезжает ребенок, у него теперь свое направление. Мужчина стоит в аэропорту на террасе для провожающих и смотрит, как взлетает их самолет. Он поднимается в небо, становится меньше и меньше, пока не превращается в точку, за которой к северу тянется тонкий след, а потом и вовсе исчезает за облаками, сверкнув напоследок в просвете; у моих ног – каменные плиты, еще влажные от недавно прошедшего ливня.