Уроки горы Сен-Виктуар
Часть 12 из 23 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В предшествующие годы он часто бывал в разладе со своей женой. Он, конечно, относился с уважением к той восторженности и вместе с тем дотошной основательности, с какой она осуществляла свою работу, – это скорее напоминало волшебное действо, чем просто работу, настолько все проистекало легко и естественно; он даже чувствовал ответственность за нее, и все же в глубине души у него возникала время от времени твердая уверенность в том, что они не подходят друг другу, что их совместная жизнь – обман и, более того, подлог, если сопоставить ее с той мечтой, которая рисовала ему когда-то его самого и предназначенную ему женщину. Иногда он проклинал про себя этот брак, считая его даже главной ошибкой своей жизни. Но только с появлением ребенка эпизодическая несогласность сменилась почти полным расхождением. Как они не были никогда по-настоящему мужем и женой, так теперь они с самого начала не были родителями. Подойти ночью к забеспокоившемуся ребенку было для него само собой разумеющимся, желанным делом – с ее точки зрения, однако, недопустимым, и уже одно это служило достаточным основанием для недовольного молчания, почти враждебности. Она строго придерживалась книг и советов специалистов, которые он, какими бы грамотными они ни были, ни во что не ставил. Они даже возмущали его, поскольку он воспринимал их как непозволительное, нахальное вмешательство в тайну, которая существовала между ним и ребенком. Разве сам вид ребенка, с первой минуты, – это расцарапанное собственными ногтями и все же такое миролюбивое лицо младенца за стеклянной перегородкой – не исполнен такой волнующей реальности, что всякий, кто только взглянет на него, уже сам знает, как нужно действовать? Но именно это и составляло с недавних пор суть повторяющейся претензии жены: в больнице ее, дескать, обманом отвлекли и от ее взгляда ускользнуло главное. За всей этой внешней суетой она пропустила сам момент рождения, и это для нее безвозвратная утрата. Ребенок, говорила она, был для нее нереальным, отсюда страх сделать что-нибудь неверно и строгое следование чужим правилам. Муж ее не понимал: разве этого ребенка ей сразу не передали, так сказать, лично в руки? Разве она не участвовала во всем этом, сохраняя полное присутствие духа и находясь в ясном сознании, в то время как он – после короткого мгновения блаженства, когда казалось, будто достаточно протянуть ласкающую руку, чтобы одним-единственным, еще не совершившимся ударом пульса перенести на бессонное, мечущееся существо чудо жизни и покоя, – не чувствовал по временам ничего, кроме полного упадка сил, и только отсиживал часы подле младенца в полной тоске, страстно мечтая вырваться на свободу?
При подобном положении вещей, уже как закон, внешний мир оборачивается враждебной стороной. Не успевает ребенок появиться в доме, как на другой стороне улицы, например, начинается строительство так называемого «крупного объекта», отчего дни и ночи заполняются беспрерывным гулом, а главным занятием взрослого становится сочинение писем в адрес строительной конторы, каковая в свою очередь выказывает немалое удивление, ибо они «впервые в своей практике сталкиваются с такого рода требованиями», и т. д. и т. п.
И тем не менее все эти напасти, равно как и горькое уныние, и выпадение из жизни, – все это потом вызывалось в памяти только большим усилием. То, что осталось и было по-настоящему важным, складывалось в одну картину, на которой память, без малейшего намека на умиление, со всей уверенностью начертала: «Это моя жизнь», словно выражая тем самым благодарное ликование; эти яркие проблески воспоминаний свидетельствуют вместе с тем о том, что, хотя формально тот отрезок времени был отмечен апатией, он заключал в себе неиссякающую жизнеустроительную энергию. – Жена вскоре снова пошла на работу, муж отправлялся с ребенком в дальние прогулки по городу. Двигаясь в направлении, противоположном привычному маршруту в сторону бульваров, он обнаружил старые, темные районы, где земля проступает во всем многоцветье и небо вливается в мощеные мостовые, как нигде в другом месте города. Он-то и станет для начала, вместе с движением коляски, приподнимающейся при съезде с тротуара на мостовую, родным домом ребенка. Тень от листвы, лужи после дождя и снежный воздух символизируют собою времена года, смена которых никогда до тех пор не воспринималась с такой ясностью. Новой географической точкой пространства становится та «дежурная аптека», где после марша сквозь снег в пространном сиянии завершившегося общего трудового дня выдаются необходимые лекарства. В другой зимний вечер в квартире включается телевизор: перед ним мужчина с ребенком, который вертелся, буянил, а теперь наконец в измождении заснул, отчего телевизор, вместе с ощущением теплого тючка на животе, превратился вдруг в чистую радость. От одного вечера на пустынной платформе какой-то далекой станции метро сохранилось даже ощущение сочельника (который и в самом деле приближался): и хотя взрослый один на платформе, он не выглядит праздношатающимся гулякой или одиноким путником, он являет собой разведчика, выискивающего подходящее жилище для вверенного ему существа (а не была ли та поездка действительно связана с осмотром новой квартиры?). Непривычно просторный, прозрачно-светлый павильон; закрытый, но богатый товарами киоск; снежный воздух на выезде, там, где пара рельс, изгибаясь, уходит под уклон, сверкая дальним светом: это все хорошие новости, которые он принесет домой.
Вообще каждая картинка этого первого года жизни ребенка связана с ним, хотя, с другой стороны, он почти нигде не появляется собственной персоной. Даже если беспристрастно вспоминать об этом, с неизбежностью возникает вопрос: а где, собственно, находился в этот момент ребенок? Если, однако, признать, что воспоминание – это тепло, а его объект – темное, уходящее, как в аркадах, в даль времен чувство цвета, то ответ будет такой: ребенок находится рядом, надежно укрытый и защищенный. В таких воспоминаниях взгляд проходит сквозь проем в бетонированной стене, огораживающей мощный стадион, и смотрит вниз, на пока еще пустое поле, залитое ярким светом, от которого там, внизу, проступает сочная свежая зелень, – а над рядами поднимается белый пар от дыхания, – еще немного, и на поле выбежит знаменитая заграничная команда, приглашенная для участия в товарищеском матче; или же он смотрит на усеянное каплями от дождя ветровое стекло на втором этаже автобуса, улавливая, как по ходу движения все многоцветнее становятся городские краски, из которых затем складывается вместо обычного необозримого хаоса нечто вроде гостеприимного города. В памяти возникает даже целый период, когда мужчина и женщина еще жили одни, в эпоху до появления ребенка: представление о них обоих соответствует одной картине, на которой художник изобразил некоего молодого человека, стоящего опустив голову на берегу моря; он стоит руки в боки, словно бы ожидая чего-то, а за ним – ничего, кроме светлого пространства неба, прочерченного, правда, по линии изгиба рук отчетливыми завитушками и лучами, которые один сторонний наблюдатель сравнил со светлокрылыми духами, каковые в старинной живописи окружали центральные фигуры; впоследствии мужчине попалась как-то раз на глаза фотография, на которой был изображен он сам и его жена, а пустой воздух между ними словно бы уже окрылен еще не рожденным младенцем.
Определяющим весь ход дальнейшего в тот первый год была отнюдь не гармония, а разобщенность, которая проявлялась особенно ярко на фоне тогдашних событий. Традиционные формы жизни воспринимались большинством того поколения как «смерть», вновь же возникшие, хотя и не насаждались сверху какой-то высшей инстанцией, все равно навязывались, обретая силу всеобщего закона. Ближайший друг, которого прежде – дома ли, на улице, в кино – можно было представить себе только в принципиальном одиночестве (и который, быть может, уже только поэтому был всегда таким близким), теперь почему-то стал жить в компании, ходить по городу обвешанным гроздьями спутников, говорить, отставив свою прежнюю мучительную молчаливость, бойким языком от имени всех и выступать, чувствуя себя в полном праве, против единоличности того, кто хотел оставаться сам по себе и даже некоторое время считал себя, в силу своих профессиональных занятий, нелепым «последним представителем своего рода». Ребенок выполнял почти ту же функцию, что и работа: он был для него отговоркой, предлогом, избавляющим от участия в текущих мировых событиях. Ибо он знал, что, даже если бы у него не было ребенка и не было работы, он никогда бы не смог в силу отсутствия желания и способностей деятельно включиться в эту текущую жизнь. И все же, шутки ради, он принял участие в нескольких собраниях, где каждая произнесенная фраза звучала как чудовищное насилие, убивающее дух, и тогда он выступил с пламенной речью, смысл которой сводился к тому, что он хотел бы лишить их всех слова, на веки вечные, пока же – лишил только себя самого тем, что ушел. Однажды он даже примкнул к какой-то демонстрации, от которой, впрочем, уже через несколько шагов откололся. Основное чувство, которое он испытывал тогда, находясь внутри новых общностей, было чувство нереальности, которое казалось гораздо более болезненным, чем прежде, внутри старых общностей: те хотя бы допускали возможность фантазии относительно будущего, эти же выступали сами в роли единственной возможности, обязывая принимать принудительное будущее. И поскольку город был для них, так сказать, главной площадкой, на которой они насаждали новый порядок, то от них было никуда не скрыться. И может быть, именно из-за его нерешительности они использовали его дом как явочную квартиру. Он давно уже распознал в них враждебную силу и не открестился от них окончательно только потому, что те, против кого они выступали, были и его давнишними заклятыми врагами. Во всяком случае, он довольно скоро устранился. Но кое-кто из них, то по отдельности, то небольшими группами, болтаясь по городу, время от времени заглядывал к нему. Никогда ему не забыть тех взглядов, какими эти непрошеные гости из другой системы (так воспринимал он их тогда) одаривали ребенка, при условии, конечно, если они вообще его замечали: это было, пусть ненамеренное, но оскорбление слабого существа, его бессмысленных звуков и движений, и выражало оно презрение к пошлому быту, которое было вполне понятно, но оттого вызывало не меньшую ярость. Сложившаяся ситуация мучила его своей двусмысленностью: вместо того, чтобы выставить за дверь этих чужаков (которые никогда не станут «своими»), он отправлялся, как правило, вместе с ними куда-нибудь дальше по курсу – как будто их присутствие лишало ребенка необходимого воздуха – и оседал у кого-нибудь на квартире, где либо всю ночь просиживал в наушниках перед беззвучным телевизором, либо присутствовал молчаливым свидетелем на их полуконспиративных, полуофициальных обсуждениях, не допускавших ни одной непринужденной, самодостаточной фразы, которая воспринималась бы тут как бестактность, – в обоих случаях он не испытывал ничего, кроме чувства вины и собственной испорченности, поскольку он, будучи все же иногда уверенным в том, что знает правду, и, соответственно, считая себя обязанным делиться ею с другими, своим безучастным присутствием только поддерживал подобного рода искусственные формы существования со всею лживостью их жизненного наполнения.
Это было время без друзей; даже собственная жена стала недоброй чужачкой. Тем реальнее был для него ребенок, – его реальность только усиливалась раскаянием, под действием которого он мчался домой, буквально спасаясь бегством. Медленно идет он по затемненной комнате и видит при этом себя самого словно бы сверху и со спины, как в монументальном фильме. Здесь его место. Позор всем этим лживым союзам, позор этому постоянному трусливому отрицанию и замалчиванию той единственной общности, которая есть у меня! Позор моей угодливости, с какой я ревностно слежу за всей этой вашей актуальной жизнью! – Так постепенно он пришел к твердому убеждению, что для подобных ему существуют другие мировые события, открывшиеся тогда ему в линиях спящего ребенка. – И тем не менее в памяти эта диагональ, по которой он пересек теплую, надышанную комнату, соединилась с воинственным, монолитным ревом полицейской бригады, обрушившимся на ночную улицу с такой нечеловеческой и адской силой, что ничего более бесчеловечного и запредельного он в своей жизни ни разу не слышал.
Все это вплеталось в историю ребенка, о котором у взрослого, помимо обычных забавных моментов, сохранилось главное впечатление, что он умел радоваться и что он был очень ранимым.
2
Казалось, будто появление ребенка послужило сигналом начала переговоров, которые уже довольно скоро потребовали от мужчины принятия решения. По обыкновению ему понадобилось долгое время, чтобы на что-то решиться, но когда потом, следующей зимой, это все же свершилось, руководствоваться пришлось, как всегда, директивным предложением: поедем все втроем на какое-то время в другую страну; представив себе это, мужчина впервые узрел себя вместе с женой и ребенком в виде семьи (что обычно пугало его, как «холера»).
Достославный мартовский день стал днем, когда перед глазами снова возникла белая эмаль пустой кухни в городе мечты, который раскинул за окном свои многократно воспетые крыши. Сверкают непривычные металлические рычажки на выключателях, а привезенные с собой электроприборы бессмысленно гудят под слишком слабым напряжением, которого им не хватает. Это был не просто переезд, а окончательный отъезд в единственное правильное – и для ребенка – место. За столом перед балконной дверью, как нигде, свершается вечер и утро, и они сидят, немного робея, но все же по-праздничному, за первыми совместными трапезами и чувствуют: началась новая жизнь.
Город при этом оказался отличным от той метрополии, которая была им знакома по прежним коротким поездкам. Вместо того чтобы, как ожидалось, предстать во всей своей широте с легионами кинотеатров, кафе и бульваров, он скукожился до замкнутого круга, включавшего в себя аптеки, магазины самообслуживания и прачечные, и этот круг был самым узким из тех, в которых они вращались до сих пор. Просторные, открытые площади всего города заменились теперь близлежащими тесными скверами, затененными кронами деревьев и фасадами домов и сотрясающимися от грохота захлопываемых металлических калиток, под аккомпанемент которых и совершались ежедневные прогулки с ребенком на руках, ограниченные пределами своего околотка, главной достопримечательностью которого были лысые, пыльные площадки, усеянные собачьими какашками. Единственной дальней целью становятся теперь лесопарки к востоку и западу от города, куда нужно долго ехать на метро; или же можно отправиться в тот сквер, где кроме обычных скамеек есть еще разные домики и карусели. Он находится в глубине другого квартала, уже по ту сторону внутреннего кольца бульваров, и путь от дома до него и обратно занимает как раз всю вечернюю прогулку, если идти туда пешком по разным мелким улочкам с их резкой сменой тишины и оглушительного шума, сумрака и тусклого блеска, мелкого дождичка и снова суши (океан недалеко). По дороге нужно пересечь длинный мост, под ним, далеко внизу, железнодорожные пути, сотни рельс, идущих от расположенного неподалеку крупного вокзала и уходящих вглубь широкой, полной воздуха просеки, туда, где между двумя обрывистыми берегами домов запечатлелась дугообразная линия горизонта, словно предваряющая со всем этим кружением, бурлением, прибывающими и убывающими поездами дальнего следования находящуюся за ней Атлантику. В процессе ежедневного повторения этого пути ребенок перестал быть просто ношей, он превратился в часть тела несущего, а сквер Батиньоль стал за эти вечера той географической точкой, которая одним своим названием соотносилась у взрослого с неизбывным моментом присутствия ребенка.
Одним весенним вечером он видит ребенка там – внутри идеального воплощения «там наверху» – у песочницы. Ребенок играет вместе с другими детьми, приблизительно того же возраста, которые, как и он, еще не умеют ходить. Атмосфера сумерек, создающаяся и листвой над детьми; мягкий, прозрачный воздух, высветляющий отдельные лица и руки. Он наклоняется к фигурке в красной одежде. Его узнают, и, хотя ему не улыбаются, он чувствует исходящее от этого существа сияние. Ребенок не без удовольствия находится среди других, но все же относит себя к нему и уже давно его поджидает. Сейчас взрослый еще более отчетливо, чем тогда, в день рождения, прозревает сквозь детские черты просветленный, всезнающий лик и, глядя в эти спокойные глаза без возраста, ловит короткий взгляд, обещающий вечную дружбу; хочется отойти в сторонку и заплакать.
Позже, весной, ребенок сидел один на карусели, взобравшись на лошадь. Площадка по краям словно выбелена пеной и потому напоминает морской утес – только что кончился дождь. Круг дернулся и поехал, ребенок, на непривычном удалении от взрослого, взглянул на него и тут же весь ушел в кружение, от которого ему уже не оторваться. Мужчина вспомнил потом в связи с этим один момент из собственного детства, когда ему вдруг почудилось, что его мать, хотя они и находились оба в одной и той же маленькой комнате, удалилась от него на невыносимое, душераздирающее расстояние: как может эта женщина там быть кем-нибудь иным, чем я тут? Взгляд на карусель с самозабвенно кружащейся фигуркой фиксирует теперь соответствующую противоположность: приданное взрослому существо предстает впервые как нечто совершенно самостоятельное и не зависящее от стоящей там родительской единицы, – такую свободу можно только поддержать! Разделяющее их пространство даже как будто наполняется победным ликованием, и мужчина видит себя и маленького всадника образцовой группой, в честь которой взвивается с оглушительным шумом искусственный каскад в сквере за спиной. Так появилась возможность желать, но вместе с нею и осознание ограниченности срока действия, что было само по себе болезненно, но не так, как прежде, когда невозможность помыслить разъединяющую разность воспринималась невыносимой мукой.
Следующей осенью, когда ребенок уже научился ходить, они довольно часто ездили вдвоем за город. Ребенок смирно сидел в вагоне метро, глядя перед собой темными глазами и всякий раз зажмуриваясь, когда поезд въезжал на станцию. Однажды теплым октябрьским днем взрослый лежал на лужайке лесопарка с редкими деревьями, ловя краем глаза ребенка, который воспринимался как ближнее цветовое пятно. В какой-то момент пятно вдруг исчезло и не вернулось. Он посмотрел и увидел, что ребенок углубился в лес. Он вскочил и побежал за ним вслед, но звать не стал, а пошел на некотором отдалении. Ребенок идет все время прямо и прямо, не разбирая дороги. Между ними то и дело возникают люди, выгуливающие собак, одна из которых на бегу задела ребенка и тот упал. Ребенок сразу поднимается на ноги и, не глядя на собаку, шагает дальше. На берегу ручейка, в котором почти нет течения и который весь засыпан почерневшими листьями, пристроились индюк и индюшка. Сделав дело, индюк отвалился и поковылял куда-то, но через несколько шагов запнулся и повалился на землю. Ребенок продолжает идти дальше; он даже не оборачивается, не смотрит по сторонам и, кажется, совсем не устал, хотя обычно довольно скоро начинает ныть. Они пересекают, сохраняя прежнее расстояние, небольшой пойменный луг, на котором уже чувствуется ветер с реки. (Много позже ребенок расскажет взрослому, что при слове «пойма» он представляет себе «рай».) Здесь, под опавшими листьями, попадается много гнилых деревяшек, и ребенок то и дело спотыкается о них, но продолжает двигаться выбранным курсом. В парке множество людей, но все они, похоже, идут совсем другими путями; с трибун ипподрома, находящегося неподалеку, доносится подзадоривающий крик перед последней, финишной прямой. Взрослому кажется, будто оба они превратились в сказочных великанов, касающихся головами верхушек деревьев и совершенно невидимых окружающим: они волшебные существа, которые представлялись ему на протяжении всей его жизни реальными силами, бытующими среди доступных человеческому восприятию фактов – за ними, над ними, повсюду. При виде реки ребенок останавливается и складывает руки за спиной. Рядом, на берегу, сидит другой взрослый с другим ребенком, словно их заместители или двойники; оба едят мороженое; и вода в реке течет вдоль сверкающих шариков мороженого и плавных линий шей, на которых играют ее блики. Чуть дальше полузатонувшие деревянные купальни. По ту сторону реки, к западу, густо застроенная гряда холмов, вдоль которой мелькают беспрерывно оранжево-бело-фиолетовые ленты пригородных поездов. Серебрится закатное небо, и в пустоте далекого пространства кружатся стайкой осенние листья и пролетает подброшенная ветром целая ветка. Кусты внизу, на берегу, колышутся в чудесном согласии с короткими детскими волосами на переднем плане. Свидетель молит о том, чтобы представшая перед ним картина осенилась благодатью, но сам при этом сохраняет трезвость мысли. Он знает, что в каждом мистическом мгновении заключен общий закон, форму которого надлежит еще выявить, ибо только при наличии подобающей ему формы этот закон обретает силу, как знает он и то, что вообразить себе последовательность форм такого мгновения есть самое трудное из всех человеческих дел. – Он позвал ребенка, который, нисколько не удивившись, обернулся к нему, словно этот взрослый был приданным ему личным телохранителем.
Во все это время общение между ним и женой было в лучшем случае деловым, в мыслях же они оба существовали всего лишь как «этот» и «эта». Прежде, когда он наблюдал на расстоянии за ее деятельностью, или во время путешествий, или даже когда они бывали в хорошем ресторане, от нее всегда исходило сияние недоступности, благодаря которому эта женщина представилась мужчине сначала желанным совершенством; только в этом сиянии он мог смотреть на нее как на «свою жену», и за него же он, как никакой другой избранник на земле, дарил ее потом благодарным поклонением. Теперь, с появлением маленького ребенка, он соприкасался с ней в основном только в стесненных пределах домашнего быта, где ему постепенно стал безразличен ее вид, а скоро уже и неприятен, – как и он, едва ли подходящий, как прежде, благодаря своим необычным занятиям, на роль «ее героя», перестал быть для нее кем-то особенным; даже на расстоянии, по телефону, она не подавала никаких признаков признания, не говоря уже об ожидании: словно другой существует всего лишь как «тот, который все время звонит». Со стороны мужчины было, конечно, весьма неосмотрительно взять все самые приятные, искренние, сокровенные жесты и слова из тех, что накопились за годы его общения с женщиной и стали уже привычными формулами, и, не задумываясь, бесстыдно перенести их на своего ребенка, в результате чего все они обесценились. Казалось даже, будто ребенок и есть для него самое главное и самое настоящее, а вовсе не жена, которая была ему теперь как будто и вовсе не нужна. Иногда ему даже думалось, что это он «навязал» жене ребенка – себе «на счастье». (Многие нынешние «молодые мамаши» и без того виделись ему лицемерными притворщицами, а некоторые даже склонными к «душегубству».)
И все же он не мог себе представить, как он остался бы один на один с беспомощным существом, без жены. В ее отсутствие он ее словно бы временно замещал, исполняя роль нерадивой няни, и только считал дни, когда она вернется, чтобы снова приступить к исполнению своих опекунских обязанностей. Он же со своей стороны всячески опекал ее: он всерьез считал, что она нуждается в защите, без него она пропадет.
Что же касается его работы в том году, то самый важный замысел он отложил до времени, хотя, естественно, ни на один день не выпускал его из виду. Пока ему хватало тех мелких вещей, которые были в пределах его возможностей: ведь и они все были отмечены его знаком.
3
Возникла идея, что ребенок должен расти подальше от городской суеты, не в квартире, а в доме, на свежем воздухе. Вот почему уже начало следующего года ознаменовалось возвращением, – которое не было даже безрадостным, ибо как-никак это было возвращение в родную языковую среду. Позже, весною, был найден и участок: он находился неподалеку от растянувшейся лесной полосы, а взгляд уносился в не замкнутую горизонтом долину реки, где день и ночь на земле и в воздухе мелькали отблески близлежащего крупного города. В основном всем занималась жена; муж обозрел владения лишь поздним летом, когда уже была построена коробка. Чувство, с которым он смотрел на это сооружение, было чувством неопределенности: слабая радость по поводу будущей независимости соединялась с мыслью о том, что дом, к тому же новый, построенный в диких местах, где еще сохранилась нетронутая природа, – не может считаться в нынешние времена правильным шагом.
На время строительства они поселились в городе у друзей, в квартире одной супружеской пары, занимавшей вместе с другими целый этаж. Здесь они впервые жили, тесно соприкасаясь с чужими людьми, и это вынужденное содружество, основанное на ежедневном поддержании выявленной прежде общности, казалось мужчине, который отличался необыкновенной обидчивостью и всегда упорно оберегал свою независимость, – самой естественной и желанной формой жизни. Привыкший к тому, что никому нет дела до того, в чем, собственно, заключается смысл его работы, и готовый в любой момент, заранее исполнившись гнева, при первых же признаках проявления неуважения к его труду укрыться в своем внутреннем мире, он первый раз в жизни ощутил не только уважение к результатам своих усилий, но и постоянное внимание к этим усилиям как таковым. Все эти люди, каждому из которых, без различий, он мог теперь довериться, помогли ему наконец понять, что его старания подладить ход мира недостаточны, нужно еще уметь предъявлять этому миру свои требования, и эти требования превратились в картины – без которых вообще ничего невозможно предъявить – прежде всего благодаря постоянному присутствию ребенка. В ту чудесную осень, ни к кому особенно больше не относясь, ребенок со спасительной естественностью передвигался от одного к другому, выступая в роли распоряжающейся всем верховной власти и обеспечивая мирное согласие в анфиладах комнат. А может быть, эта спокойная строгость на его лице всего лишь сбой в сознании наблюдателя, который видит в ней образец для подражания? Вечера за длинным овальным столом, с места у окна – пронзительный скрежет трамваев и светящаяся вывеска ресторана «Крутой поворот».
Строительные работы, однако, затянулись, и совместное проживание продлилось, выйдя за рамки оговоренных сроков. Теперь произошли обратные метаморфозы: друзья превратились во владельцев квартиры, остальные же стали всего лишь их гостями, и все они не могли дождаться, когда же настанет день выселения.
Те друзья были супружеской парой, которая добровольно отказалась от детей. Ухаживанию за ребенком они предпочли опеку друг над другом, так что по истечении установленного срока визита наличие в доме настоящего младенца воспринималось ими как посягательство на сложившееся за годы совместной жизни и ставшее насущно необходимым пространство общих вкусов, запахов и касаний. Теперь они не могли, как обычно, просто быть вместе, они утратили уверенность друг в друге, и чужой ребенок стал не просто нарушителем спокойствия, он противоречил их убеждениям. Взрослый уже не раз ловил скучающие, раздраженные, досадливые, недовольные взгляды, направленные на его ребенка, – он даже сам бывал в числе «отправителей», но никогда еще до тех пор ему не встречались такие беспощадные глаза на застывших лицах и никогда еще так безжалостно не опускались веки, как теперь у этой бездетной пары людей. Это были взгляды, исполненные бессильной ярости, направленные, при осознании собственной неправоты и вместе с тем невозможности проявлять далее добрую волю, против довлеющего, дерзкого права живого существа. Все это они, естественно, демонстрировали не ребенку, – в отношении которого они могли позволить себе только изменить общий тон, разговаривая с каждым днем все более тихо и сухо, – а родителям, которым все чаще приходилось выслушивать от них критику неправильных методов воспитания. (Повод найти было нетрудно.) И эти их замечания, равно как и молчаливое неудовольствие, казались мужчине столь же примитивно-банальными, сколь жестокосердными, извращенными и высокомерными.
Впоследствии ему не раз приходилось сталкиваться с еще более тяжелыми случаями проявления убежденной бездетности – индивидуальной и групповой. Как правило, такие люди обладали острым взглядом и, проведя всю жизнь в страшной безвинности, прекрасно могли объяснить, пользуясь сугубо научным языком завзятых экспертов, какие ошибки отягощают систему отношений взрослый – ребенок, более того, некоторые из них даже превратили эту свою проницательность в настоящую профессию. Слепо влюбленные в собственное детство и длимую по сей день собственную детскость, они оказывались, при ближайшем рассмотрении, взрослыми монстрами, и поучаемому требовалось всякий раз немало времени, прежде чем ему удавалось освободить свою душу от их аналитических высокоумных поучений, которые впивались клещами и отравляли все внутри. Он проклинал этих уверенных в собственной правоте мелочных пророков, называя их отродьем современных времен, и с высоко поднятой головой объявлял им непримиримую войну. У одного античного трагика он нашел подобающий текст для анафемы: «Ведь дети всех людей суть души. Кто не изведал сего, тот меньше страдает, но его благополучие зиждется на упущенном счастье». (Несколько по-другому довлеет добросердечная, любезная печаль и участливость тех бездетных, чья бездетность возникла на иных основаниях.)
На таком фоне возможность переехать наконец в собственный дом, что произошло на исходе осени, при всей неприязни, которую вызывало это бесприметное сооружение вкупе со всеми остальными, такими же новыми постройками, воспринималась как возвращение к покою и порядку.
При этом все равно основное время, проведенное у друзей, связывается в памяти с важным образом, являя собою пример такой совместной жизни, которая по характеру внутренней связи представляется гораздо более воздушной, здоровой и гораздо менее вредной для духа, нежели совместная жизнь, ограниченная пределами небольшой семьи. Подобные взаимоотношения вполне допускают дерзкие взлеты одиночества, без которых разум лишается насущного простора, но зато исключают неизбежно следующие затем падения в бездну покинутости и нереальности, где уже нет ни постижимых вещей, ни слов. Страх за ребенка тоже утрачивает силу, поскольку твой ребенок, еще недавно приближавшийся пугающе близко и бывший всем и вся, теперь находился на правильном расстоянии и представал как «один из прочих». Да и сам младенец перестает ограничиваться родителями, этими всевластными стражами, препятствующими выходу на свободу: чем шире круг, тем меньше кажутся включенные в него фигуры, и каждый, кто бы он ни был и каким бы рассеянным или неловким он ни казался, может походя стать на время партнером по игре. – Вот почему и получается, что те месяцы в целом были все же окрашены естественной легкостью, в них была равновесность будней и праздников, сосредоточенного труда и раскованного отдыха, формообразующей вольной погруженности в себя и неформальной обращенности к другим – равновесность дней и вечеров как таковых, которую взрослый никогда уже не сможет предоставить своему ребенку, разве только во время коротких поездок к морю.
* * *
Темный день ноября, когда в еле натопленном новом здании наконец можно было зажечь первый домашний светильник. Память не сохранила ни одной картины, связанной с чувством переезда в это жилище, во-первых, потому, что дом долгое время оставался недоделанным, а во-вторых, и это главное, потому, что за ним не стояло принятие важного решения, какое, наверное, в былые времена предшествовало дому, отчего вся нынешняя затея выглядела как обыкновенное приобретение, – так приобретают, наверное, какой-нибудь полезный хозяйственный предмет, не задумываясь, по случаю. Кроме того, мужчина почти не участвовал в его сооружении, как некогда ему пришлось волей-неволей участвовать в строительстве родительского дома, которому было отдано столько сил, что все то время, занятое строительством, сохранилось в памяти в виде множества живых картин. Здесь же первым мероприятием стало приглашение на собрание местной партии, где новых граждан ввели в курс дела, рассказав им о проекте скоростной дороги, которая будет проходить у самого их поселка, о хронической нехватке воды в здешних местах и отсутствии поблизости школ, после чего последовало несколько утешительных ободряющих фраз и собрание было закрыто. При всем при этом на обратном пути мужчина преисполнился загадочного доверия к миру, возвращаясь тем поздним зимним вечером – как никогда – к «себе домой» и в «наш поселок». Снежный воздух той станции метро, на которой он стоял два года тому назад после осмотра очередной квартиры, – этот воздух был снова тут, и действительно, следом за ним появились снежинки, мягкие касания в темноте, кружение на поворотах переулков, гудящий рой над лесом; он безотчетно сворачивает в сторону и делает круг, по ходу которого вся местность, все эти плоскокрышие кубики на фоне леса благодаря усилиям снежной ночи впервые обретают лицо, а новостроечные улочки уходят в открытое, таинственное, исконное пространство.
В конце зимы, через несколько месяцев после переезда, женщина покинула дом, чтобы снова положить начало своей профессиональной деятельности; это было повторением попытки, предпринятой много лет тому назад и только сейчас, похоже, осуществившейся. Уход соответствовал положению вещей и не был формальным расставанием; после первого долгого отсутствия она часто возвращалась к ребенку, и отнюдь не как гостья; однако факт оставался фактом, мужчина жил теперь с ребенком один. И снова раздвоение: он считал ее вправе поступать подобным образом и одновременно осуждал ее. Как может человек, пусть даже ради врожденной склонности, уйти от своего ребенка? Разве обязательство, именуемое «ребенок», не является самым естественным, очевидным и убедительным на свете, тем, что не должно в принципе вызывать никаких вопросов? И разве не является любое, самое расчудесное достижение, купленное ценой отрицания очевидных вещей, отрицания единственной к чему-то еще обязывающей действительности, – разве не является такое достижение изначально недостойным, нечестным и потому не имеющим силы? – При этом он, конечно, понимал, что сам, ввиду особенностей его деятельности, находится в выгодном положении: ему не нужно разлучаться с домом, как большинству людей, так что пребывание в одной сфере при идеальных условиях давало импульс к моментальному перемещению в противоположную сферу.
Вот почему в это первое время, когда он остался один с ребенком, для него было таким счастьем продолжать изо дня в день начатую до того работу. Едва миновал час прощания, совпавший с дневным сном ребенка, как взрослого уже потянуло укрыться поскорее, почти по-воровски, в своем начатом творении, и первая же найденная связка, от которой можно было двигаться дальше, возвестила собою триумфальную победу над ходом событий во внешнем мире (и это «дальше!» того дня стало для него впоследствии его тайным лозунгом).
Однако вскоре по завершении работы, которая время от времени все же вовлекала в ограниченные стенами пределы комнаты приметы «извне», «воздух свободы», дом с ребенком обернулся еще худшей замкнутостью и неподвижностью, чем прежде. Вместе с этим пришло и ощущение покинутости, воплощенное в образе другого – в образе ребенка, который играет сам по себе: один в помещении, в котором кроме него находится стоящий столбом мужчина, – от одного только факта этой макушки, этих покатых плеч, этих голых пяток на созерцающего веет такой горестной потерянностью, какая присутствует в подлинных высоких трагедиях судьбы, – хотя сам ребенок (в чем можно было потом убедиться) не ощущал никакой разницы между «прежде» и «теперь»; он уже давно привык к тому, что его опекает только один из родителей, и вывел для себя позднее основное правило: «Главное, чтобы кто-нибудь из вас был рядом».
В эти недели растерянности невозможно было себе помыслить никакого будущего, но и желания вернуться в прошлое тоже не было. Постепенно пришло осознание, что все произошедшее – необратимо, и потому мужчина проводил время с ребенком не так, как прежде, когда казалось, будто это временный период. Он по-прежнему вел счет времени, но только теперь исчислял его по-новому, не допуская даже мысли о том, чтобы позвонить кому-нибудь постороннему и попросить о помощи. Ибо не подлежало никакому сомнению: теперь требовался только он, причем лично, собственной персоной, что означало невозможность, как обычно, просто создавать видимость участия в общем деле и при этом пребывать в безмятежной самопогруженности, как «перед войной» (так почему-то подумалось ему однажды). Да, ход внутренних событий, – свободное течение снов наяву, – был окончательно и бесповоротно нарушен: нарушен наступлением того самого крайнего случая, который он прежде, в условиях ленивого мира, воспринимал порою как стимул начать наконец, с полным присутствием духа, разумную, трезвую, подобающую жизнь. И пусть этот крайний случай был неприметным и ничтожным, общий посыл сохранялся: взрослый не намерен был покорно мириться с создавшимся положением, он хотел добиться согласия с ним. И его новое времяисчисление, не предполагающее наличия конца, было скромным символом пусть небольшой, но все-таки победы; новый способ исчисления служил ему порой хорошим подспорьем, помогая жить дальше: «Считать и жить».
Это была идея, которую можно было к тому же легко реализовывать: от него не требовалось ничего сверхчеловеческого, нужно было только оставить свои привычки. Но в повседневной жизни он часто не справлялся с этим. Только теперь проявилось, что он, который, как никто другой, считал себя выше всякой закоснелости, был подвластен ей не меньше, чем все остальные: как и остальные, он весь состоял из одних сплошных привычек – и только они вносили некоторую упорядоченность в течение жизни. Лишенный личных ритуалов (которые теперь, на расстоянии, представлялись ему необыкновенно прекрасными), он, оказавшись к тому же без работы, все сильнее воспринимал повседневность, состоящую почти исключительно из детских шумов, детских вещей и подчиненную детскому ритму, – как злую участь, как собственную бессмысленную гибель. Все вещи ополчились, ощетинились и стали нереальными, подобно смертоносному оружию, – никаких зазоров, никакого воздуха, как в соответствующих зарядных каморах, а в голове сосланного туда сумятица, застилающая взгляд и превращающая все вокруг во враждебный хаос. Лишь много позже он научился не только мириться с этой детской ерундой, но и распознавать в беспорядке порядок, каким бы ни казалось ему все тут бессмысленным и даже недостойно рассредоточенным, более того, он научился чувствовать себя во всем этом, подобно ребенку, как дома (нужно было только улучить свободное мгновение и направить решительный взгляд, чтобы даже в самом жутком бедламе обнаружить гармоничный узор). Но поначалу он был одержим неукротимой манией порядка, каковой он насаждал с дикой яростью, что походило, скорее, на пустое размахивание кулаками, от которого он сам чувствовал себя непроходимым глупцом и, поскольку никого другого под рукою не было, обвинял в этом по глупости ребенка.
По прошествии времени ограниченный пределами дома узник, не имевший там ни минуты покоя, утратил под конец всякое чувство цвета и формы, равно как и ощущение расстояния по отношению к предметам, которые он перестал различать, потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор, неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок – неясным пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность, нереальность же означает отсутствие «ты». Отсюда с неизбежностью проистекало помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума. Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так – дело было уже глубокой весною, – что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных писем в «дирекцию строительного предприятия»). Еще не очнувшись ото сна, он смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик, закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх, как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас преступника. Он подхватил плачущего ребенка и, давясь от горечи отсутствующих слез, стал метаться по комнатам, где повсюду его встречали распахнутые врата Суда и пульсирующий жар глухо отзывался беззвучными трубами. И хотя у ребенка сначала только распухла щека, он знал, что от такого удара тот вполне мог и умереть. Впервые взрослый предстал перед самим собой мерзавцем; он был не просто злодеем, он был подлым извергом; и никакой людской карой невозможно было искупить это деяние. Он разрушил то единственное, что сообщало ему возвышенное чувство долговечно-реального, он предал то единственное, что желал бы увековечить и воспеть. Про́клятый, он садится на корточки перед ребенком и обращается к нему со словами, облеченными в невыразимые, непредставимые древнейшие формы человечества, к которым он прибегает скорее от языкового бессилия, а не потому, что действительно ими напитан. Но внимающее этим речам существо согласно кивает отдельным словам, а потом, продолжая спокойно плакать, вдруг озаряется на какое-то мгновение, как уже было однажды, сиянием глаз, словно возвысившись над сумраком окружающей среды, – и не было на свете более горячего утешения, уготованного когда бы то ни было жалкому смертному (хотя то же самое существо впоследствии как-то сказало, что «никогда не умело утешать»). Стало быть, взрослого понимают и милосердно сострадают: выказывая подобное внимание, ребенок впервые выступает в своей истории в роли настоящего действующего лица; и его вмешательство, как и все последующие, по разным поводам, столь же непринужденно, как легкое касание лба, прижимающегося к твоему, и столь же совершенно лаконично, как знак «игра продолжается», подаваемый опытным арбитром (который, как никто другой, человек земной).
Безмолвное утешение, дарованное взглядом, не могло, естественно, исчерпать сюжет: ощущение свершившегося падения сохранялось до тех пор, пока происшествие не было изложено, со всеми подробностями, третьему лицу, выслушавшему, и не раз, покаянную исповедь (отчего само ощущение только смягчилось, но не изжилось). – И все же тот день запечатлелся в памяти как один из исключительных дней, о которых можно будет потом сказать, что трава была зеленой, светило солнце, шел дождь, тянулись облака, сгущались сумерки, и ночь была тиха, и все это вместе являло собой примеры иной человеческой жизни: вечной, как подсказывало порой предчувствие, и единственно правильной, как подсказывал разум. И тогда вдалеке проступают очертания лесистой горы, у подножия которой теснятся дома. Деревья тянутся со всех сторон в едином порыве к небесам, и мягко поднимающаяся линия склона своей ровной плавностью и одновременно устремленностью словно бы в бесконечность сообщает формам горы некоторую округлость, создающую ощущение плодородности. Светлые пятна каменистой почвы между деревьями кажутся издалека сверкающей морской пеной, от которой разлетаются брызги свободы и падают россыпью на грудь. На переднем плане снова появляется на какое-то мгновение извивистая чужеземная река, мерцающие переливы которой переходят все мыслимые и немыслимые границы. Только в печали об упущенном или содеянном, – когда глаза обретают магнетическую всеохватность, – моя жизнь расширяется до пределов эпического.
4
Ребенку тем временем было уже больше трех лет, и он почти всегда играл один – спокойный, довольный, занятый собой, совсем не так, как неиграющий, мрачно замкнутый в себе взрослый. Но оба они со временем (особенно со сменой времен года) прижились в поселке у лесистой горы и стали настоящими местными жителями, так что мужчине вскоре совершенно расхотелось принимать у себя гостей, которые своими фальшиво-сочувствующими физиономиями или ехидными столичными шуточками по поводу дома и его расположения всякий раз отнимали у этого места частицу его атмосферы. Один из визитеров, который изъяснялся только вымученными остротами и, собственно, тем жил, назвал их поселок «Стукалово», имея в виду стук каблуков на улице в ночной тиши.
Зато все чаще к ним стали заглядывать детишки из близлежащих домов, по отношению к которым поэтому постепенно выработалось нечто вроде соседских чувств. Ребенку было внове находиться вместе с другими, и его чувствительность, столь симпатичная взрослому, трансформировалась от этого в повышенную возбудимость, портившую всю игру. Любой самой ничтожной ерунды было достаточно, чтобы выбить его из колеи, и тогда он принимался буйствовать, впадая в такое неистовство, что остальные с интересом обступали его кругом и только молча смотрели во все глаза, отчего обида превращалась в настоящее безутешное горе, еще больше завораживавшее зрителей, наслаждавшихся этим душераздирающим зрелищем, которое их нисколько не смущало, ибо уже на следующий день они снова благополучно звонили в дверь, зная почти наверняка, что и на сей раз их ждет похожее представление (а может быть, они приходили просто потому, что в этом новостроечном комплексе, без всяких архитектурных усилий, все комнаты с течением времени сами собой как-то выгородились в одну сплошную детскую площадку).
Почти одновременно с этим произошло радикальное изменение: теперь не взрослый был «одиночкой, воспитывающим ребенка», а ребенок был «одиночкой, живущим со взрослым»: несмотря на то, что встречи с ровесниками почти каждый раз заканчивались обидой или поражением, ребенок довольно скоро начинал проявлять беспокойство, которое заменило собою прежнее ожидание. Тогда он оказывался не в состоянии, во всяком случае в течение некоторого времени, погрузиться со свойственной ему и такой прекрасной невозмутимостью в какое-нибудь первое подвернувшееся дело. Взрослый теперь его тоже не устраивал. Вот почему, когда наконец раздавался голос какого-нибудь соседского ребенка, приближавшегося к безмолвному дому, для обоих его обитателей он звучал сладкозвучной песней, дарующей облегчение (даже если именно этот гость был причиной вчерашних огорчений).
Так возникла новая дилемма: продолжать жить как прежде, оставаясь в своем кругу, в котором ребенок – играет, взрослый – работает и присутствует по мере сил, и оба они, ребенок и взрослый, равноправные собеседники, при этом ребенок – «ребенок», а взрослый – «взрослый», когда один обходится без умничанья, другой без сюсюканья, – или все же признать, что «дети» составляют особый, самостоятельный род, отдельные представители которого чувствуют себя привольно только среди себе подобных и только там, в этой среде, при всех обидах и несправедливостях, осознают свое достоинство и некую значимость? Если это так, то не получается ли, что настоящие родственные узы связывают их только с этими «сородичами», а взрослым в лучшем случае отводится роль опекающих смотрителей? Разве не является ярким доказательством тому непостижимое постоянство, с каким ребенок, даже после самых страшных ссор, самых злых насмешек и унижений, устремлялся навстречу другому ребенку, приветствуя его, словно доброго вестника?
Дилемма разрешилась благодаря тому, что мужчине пришла в голову идея, каковая заключала в себе одновременно очередное предложение, адресованное третьим лицам (при этом он как-то вдруг осознал, что, хотя он сам себя всегда считал не без кокетства волком-одиночкой, неспособным и непригодным к общественной деятельности, в процессе жизни он довольно регулярно, без всякого принуждения со стороны, собирал вокруг себя пусть небольшие, но все же общества: только для этого ему непременно требовалось всякий раз глубокое просветление или общий взгляд, без чего для него не существовало правомерной общности).
Идея имела конкретные очертания, благодаря которым она могла быть представлена другим в виде предложения, и эта конкретность обеспечивалась, как и в предыдущие разы, отнесенностью к определенному месту, площадке, пространству. Разговоры с соседями поначалу так или иначе вращались исключительно вокруг нового поселка и детей. Все сетовали на удаленность общественных учреждений и мечтали – не о «детском саде» или каком-нибудь его современном эквиваленте, а о простом, незатейливом заведении, до которого не нужно ехать на машине и которое было бы открыто в определенные часы для тех, кто в этом жизненно нуждался, ибо еще не мог свободно пользоваться радостями окружающей природы и потому был привязан к собственному дому или соседнему зданию с такой же планировкой. – Эту мечту можно было теперь легко воплотить в жизнь (и, соответственно, собрать такую детскую группу), поскольку появилось представление о ее локализации: большое, пока еще пустое помещение, выходящее окнами на юг, в доме мужчины, со свободным «доступом» к еще более просторному «палисаднику». (Образ бегающих детей наполнил конкретным звучанием и их имена.) Наличие же конкретного места принесло с собой воодушевление: то, что задумывалось сделать здесь, сейчас, было правильным. Отброшены все сомнения, какие терзают обычно незнакомых между собою людей: уже в начале лета помещение было соответствующим образом подготовлено и обставлено, а осенью появились первые дети, и необычное заведение заработало.
* * *
В этот период взрослый довольно часто проводил по полдня в роли, так сказать, надзирающего лица, наблюдая ребенка среди непривычного множества других, отчего в нем впервые зародилось сомнение – иного слова не подобрать – относительно собственного чада, которое вызывало сомнение не как живое существо, а как высшая инстанция. До сих пор в основе всех его чувств к ребенку лежало безусловное, энтузиастическое доверие, предшествовавшее всякой привязанности и симпатии. Не имея никакого сложившегося мнения о «детях вообще», он верил именно в данного, конкретного ребенка. Он был убежден, что этот ребенок олицетворяет собою великий закон, который он, взрослый, теперь просто забыл, хотя, может быть, он его никогда и не имел. Разве это дитя не предстало перед ним с самого первого момента его личным вожатым? И для того ему не нужно было дожидаться, пока «уста младенца» изрекут какие-то особые истины, достаточно было самого факта наличия этого человеческого существа, которое было тем, чем оно было. «То-чем-оно-было» служило взрослому мерилом истины применительно к жизни – такой, какой она должна быть. И уже за одно это оно было достойно разумного поклонения, и ради этого можно вполне допустить использование тех слов, которые до сих пор, случись услышать их в кино, пропускались мимо ушей как слишком пафосные или воспринимались, встречаясь в старых текстах, как вышедшие из употребления, хотя теперь они-то и оказались самыми настоящими словами в мире. Кто были те невежды, кто осмелился утверждать, будто великие слова «отошли в историю» и со временем утратили свой смысл? А может быть, они по слепоте или же просто по недомыслию перепутали слова с отдельными фразами? Как жили эти современные люди? И с кем? И сколько всего исчезло на веки вечные из их памяти, если теперь они в состоянии воспринимать только язык пришибленной невнятицы, который при этом отличается чудовищной крикливой кичливостью и в целом не имеет ничего общего с разумной объективностью? Отчего во всех этих нынешних расхожих выражениях, используемых в общественных дискуссиях, в газетах и на телевидении и даже в современных книгах, равно как и в личных отношениях, слышится та же убийственность, тошнотворная банальность, душегубность, безбожность, нахрапистость, раздерганность, какая слышится в собачьих кличках? Отчего со всех сторон льется только одна лишь дармоедская речь жестяного века? – Общению с ребенком взрослый, во всяком случае, был обязан тем, что поруганные великие слова день ото дня становились для него постижимее; с ними невозможно было занестись, невозможно заплутать в заоблачных высях: они вели вслед за собою, открывая все новые и новые вершины; и каждый мог присоединиться, была бы «добрая воля» и понимание «железной необходимости».
Сомнение пришло тогда, когда его ребенок перестал быть один или в компании с другими, отдельными, случайными детьми. Теперь взрослый наблюдал его внутри сообщества, имевшего постоянный состав. Помещенный в этот круг, где он оказался среди множества, ребенок перестал быть средоточием покоя, но постепенно начал превращаться, и с каждым днем все больше, в жалкого червя, снедаемого страхом, – гораздо более жалкого, чем все остальные. Он не был, как прежде, обидчивым, не был упрямым или просто капризным (чему взрослый мог всегда, по крайней мере, найти объяснение), он был вне себя – от горя. Ребенок, который наедине с собою был таким чудесно неспешным, забавным и умным, проявлял теперь, оказавшись в толпе, в лучшем случае суетность и несмышленость, гораздо же чаще, однако, впадал в слепую панику, сопровождавшуюся острой, беспричинной болью, вполне понятной, впрочем, сопереживающему свидетелю. Едва очутившись в этой копошащейся массе, ребенок, словно его кто-то с силой запихнул под воду, стремится поскорее выбраться наружу и, спасая жизнь, пытается найти себе место где-нибудь подальше, но чаще всего не находит даже спокойного уголка. Только теперь в его истории, которая до того протекала размеренно и плавно, обозначилась драма: она явилась как нечто неотвратимое и необратимое, как мучительный, адский кошмар. Сомнение же, подобно прежней вере, относилось отнюдь не к его особенностям, но ко всей его сущности: а создано ли вообще это дитя, такое, какое оно есть, создано ли это «то-какое-оно-есть» (то есть всё), принуждаемое, однако, стать другим, но явно ставшее никаким (одним сплошным страдающим «мне больно-больно-больно»), для этой, судя по всему, естественной и неизбежной, предписанной самой природой, всеобщей драмы взаимоуничтожения? Вот такие патетические, вполне возможно «уже давно отработанные» и потому бессмысленные вопросы занимали теперь взрослого, которого можно было все же понять, ибо это его поражали в самое сердце взгляды, взывавшие к нему из сутолоки и сообщавшие нечто гораздо более важное, чем просто сомнение. Родители, участвовавшие в этом самодеятельном предприятии, знали, конечно, причины такого поведения ребенка (и деликатно намекали на то, в чем тут дело), но все их объяснения звучали для него, как те же собачьи клички: не видя причины, он продолжал пребывать в уверенности, что сам все знает, лучше других.
Ко всему прочему довольно скоро стало ясно, что некоторые дети, и это было видно даже по самым маленьким, несовместимы друг с другом. Среди них, наверное, не было настоящих «злодеев», хотя не все были столь уж «невинны» (скорее, попадались такие, которые выглядели как сама невинность, умея с младых ногтей вовремя умыть руки). Все они знали, что такое «плохо», и все равно переступали черту, причем не в состоянии аффекта, а вполне умышленно, сохраняя при этом абсолютную чистоту сознания, не тронутого даже тенью чинимого деяния, отчего их поступки выглядели нередко гораздо более жуткими, чем подлости, совершаемые самыми отпетыми мерзавцами, и уж во всяком случае столь же возмутительными. Бесспорно было одно: среди детей, без различия пола, были такие, которым изначально доставляло несказанное удовольствие на глазах у взрослых изображать из себя палачей – словом или делом; они осуществляли свою губительную деятельность с бесстрастностью профессионалов и преспокойно удалялись по завершении процедуры с чувством исполненного служебного долга. И столь же бесспорно было другое: никакому ребенку не нравится быть обруганным, осмеянным, побитым, – проще говоря, никому не нравится быть жертвой.
В ту эпоху господствовало мнение, что ни в коем случае не следует вмешиваться в отношения детей. Однако взрослому было нелегко видеть каждый день свое дитя в положении слабого и обиженного. Потому что именно его ребенок никогда не сопротивлялся: даже если ему на голову сыпались самые жестокие удары, он в лучшем случае принимался размахивать руками, попадая в пустоту, и никогда с его уст не срывалось ни единого звука, которым он мог бы защититься, он только исторгал из себя жалобные всхлипы самого несчастного и беспомощного существа на свете. Даже если его обзывали или оскорбляли, он никогда не отвечал тем же, он даже не пытался убежать, а вместо этого продолжал стоять как пригвожденный, сжимаясь в комок от хлестких словечек, от которых под конец остается одно-единственное, особенно обидное словцо, повторяемое обидчиком снова и снова и оттого звучащее как дурная песня с заезженной пластинки, и что бы ни пытался возразить на это попавший под прицел, беззвучно отрицая все, его ответные песни пропадали втуне, – всем своим видом и голосом он только доказывал справедливость предписанной ему роли осуждаемого. Глядя на это бледное, дрожащее «нечто», невозможно было оставаться бездеятельным: вот почему взрослый нередко вмешивался, заступался – и выносил порицание своему плаксивому, замкнутому на себе, не приспособленному к общежительности родственнику.
Со временем, однако, пусть медленно, но все же из детей составилась крепкая, независимая и даже милая группа. Такая перемена стала возможной, наверное, только благодаря новому взгляду взрослого. Однажды весною он поднимался с ними на холм и неожиданно обнаружил в себе совершенную радость только оттого, что окружен множеством разных детей. От упоительного восторга у него вдруг прорезался тот голос, к которому они прислушивались. Это было похоже на прыжок в самую гущу, внутрь круга, где уже больше не было тех «злодеев» и «жертв», которые прежде так отчетливо виделись извне. Вне всякого сомнения, только когда он испытал удовольствие от их общества, из потерянного стояния столбом среди общей хаотичной беготни родилось воодушевление, и, как следствие его, сложился собранный, гордый и совершенно уже не детский отряд, выступивший навстречу совместному приключению. – Все это воплотилось в памяти в особое чувство рельефа земли со всеми перепадами, неровностями, шероховатостями, из которых складывается некое подобие загрунтованного холста: и вот теперь на нем прорисовывается крутой склон, по которому энергично карабкаются дети, и, хотя расстояние между ними велико, да к тому же постоянно кто-то скатывается вниз, каждый знает, где в этот момент находится другой, как знает и то, что никто тут не потеряется. Никогда еще и нигде не доводилось взрослому испытывать такой веселой, чудесной, мягкой власти над людьми.
На душе было легко, и эта вновь приобретенная беззаботная беспечность мужчины передалась его собственному ребенку, который мог снова быть тем, чем он был; его движения, цвет волос, звук голоса были различимы среди других, он двигался теперь значительно бодрее и увереннее, чем во времена одиночества. Ответственный за него взрослый понял: он должен предоставить этого ребенка (как и остальных) самому себе, дать ему (как и остальным) «просто быть», – что, однако, воплощалось в идеальную упорядочивающую энергию, в собирающий их всех порыв, только при условии, если он оставался для ребенка (как и для остальных) «постоянно присутствующей величиной», благодаря которой они могут отправиться в дальние дали, чувствуя себя так, словно надежно укрылись в чреве мирного корабля. Правда, у него не всегда хватало сил на то и на другое одновременно. Совмещать оба импульса – это уже настоящее искусство, которым еще предстояло овладеть. Так постепенно у него сложилось отдаленное представление о том, какое значение имеет хороший учитель.
Именно теперь, однако, успокоившись, он убедился в том, что его ребенок действительно вращается, так сказать, в этом кругу не так, как остальные. В его поведении не было прежних странностей, но все равно он иногда, пусть совсем незаметно, все же мешал или, наоборот, включался в игру с таким рвением и сумбурностью, какие можно наблюдать иногда у очень толстых детей. Главное же, чем он выделялся из остальных, была его манера говорить (при том что в его речи совершенно не было тех особых взрослых выражений); или, быть может, все дело было просто в том, что он говорил гораздо более степенно, подыскивая всякий раз отдельные слова: – во всяком случае, из-за этого он довольно часто выпадал из общего разговора или же его слова зловредно пропускались другими мимо ушей. Правда, теперь в его взгляде, брошенном украдкой на взрослого из недр суматошной беготни, нет и в помине той застывшей горькой мольбы, а есть только искрящаяся благодушная ирония. Он, конечно, ничего не имеет против того, чтобы находиться среди этих людей, но при этом знает, – они не свои. Взрослый же думает про себя: есть и твои. Только они не здесь. Есть другой народ, народ другой истории. Мы не единственные. Именно сейчас тот момент, когда мы проходим с этим народом сквозь времена. Никогда ты не будешь один. – И снова обозначились очертания драмы, – на сей раз взрослый даже обрадовался ей. И хотя он видел много родителей, которые снаряжали своих детей на борьбу, что он вполне понимал, сам он счел за правильное не предпринимать ничего подобного.
5
То, что мужчина с почти пятилетним ребенком, который успел привыкнуть к поселку на краю леса и уже свободно передвигался там, проложив свои пути-дороги, снова перебрался в любимый заграничный город, было, конечно, некоторой встряской, хотя все это произошло без долгих размышлений, как нечто само собой разумеющееся, более того, как необходимое и потому не требующее никакого обоснования. Ведь что может быть более естественным: некто берет все свое и отправляется с этим в неизведанное? Разве не должен всякий время от времени пытаться делать то же самое? Разве не обретает это «свое» определяющую ясность лишь на чужбине?
Помимо всего прочего, возвращение давало возможность естественным образом продолжить прервавшуюся там упорядоченную жизнь, резиденцией которой, как продолжал считать взрослый во все то межвременье, может быть только этот далекий столичный город, ибо он был единственным местом, сообщавшим взрослому длительное чувство «реальности» в силу наличия в нем формосвязывающего начала, соединяющего внешнее и внутреннее, тело и душу. И разве не был он изначально убежден относительно своего подопечного: «Что хорошо мне, хорошо и тебе (и наоборот)»?
В той другой стране история ребенка, протекавшая без каких бы то ни было особых происшествий, стала небольшим примером истории народов или даже народоведения, а сам он, не прилагая к тому никаких усилий, превратился в героя пугающих, забавных и в целом, вероятно, обыденно-вечных событий.
При подобном положении вещей, уже как закон, внешний мир оборачивается враждебной стороной. Не успевает ребенок появиться в доме, как на другой стороне улицы, например, начинается строительство так называемого «крупного объекта», отчего дни и ночи заполняются беспрерывным гулом, а главным занятием взрослого становится сочинение писем в адрес строительной конторы, каковая в свою очередь выказывает немалое удивление, ибо они «впервые в своей практике сталкиваются с такого рода требованиями», и т. д. и т. п.
И тем не менее все эти напасти, равно как и горькое уныние, и выпадение из жизни, – все это потом вызывалось в памяти только большим усилием. То, что осталось и было по-настоящему важным, складывалось в одну картину, на которой память, без малейшего намека на умиление, со всей уверенностью начертала: «Это моя жизнь», словно выражая тем самым благодарное ликование; эти яркие проблески воспоминаний свидетельствуют вместе с тем о том, что, хотя формально тот отрезок времени был отмечен апатией, он заключал в себе неиссякающую жизнеустроительную энергию. – Жена вскоре снова пошла на работу, муж отправлялся с ребенком в дальние прогулки по городу. Двигаясь в направлении, противоположном привычному маршруту в сторону бульваров, он обнаружил старые, темные районы, где земля проступает во всем многоцветье и небо вливается в мощеные мостовые, как нигде в другом месте города. Он-то и станет для начала, вместе с движением коляски, приподнимающейся при съезде с тротуара на мостовую, родным домом ребенка. Тень от листвы, лужи после дождя и снежный воздух символизируют собою времена года, смена которых никогда до тех пор не воспринималась с такой ясностью. Новой географической точкой пространства становится та «дежурная аптека», где после марша сквозь снег в пространном сиянии завершившегося общего трудового дня выдаются необходимые лекарства. В другой зимний вечер в квартире включается телевизор: перед ним мужчина с ребенком, который вертелся, буянил, а теперь наконец в измождении заснул, отчего телевизор, вместе с ощущением теплого тючка на животе, превратился вдруг в чистую радость. От одного вечера на пустынной платформе какой-то далекой станции метро сохранилось даже ощущение сочельника (который и в самом деле приближался): и хотя взрослый один на платформе, он не выглядит праздношатающимся гулякой или одиноким путником, он являет собой разведчика, выискивающего подходящее жилище для вверенного ему существа (а не была ли та поездка действительно связана с осмотром новой квартиры?). Непривычно просторный, прозрачно-светлый павильон; закрытый, но богатый товарами киоск; снежный воздух на выезде, там, где пара рельс, изгибаясь, уходит под уклон, сверкая дальним светом: это все хорошие новости, которые он принесет домой.
Вообще каждая картинка этого первого года жизни ребенка связана с ним, хотя, с другой стороны, он почти нигде не появляется собственной персоной. Даже если беспристрастно вспоминать об этом, с неизбежностью возникает вопрос: а где, собственно, находился в этот момент ребенок? Если, однако, признать, что воспоминание – это тепло, а его объект – темное, уходящее, как в аркадах, в даль времен чувство цвета, то ответ будет такой: ребенок находится рядом, надежно укрытый и защищенный. В таких воспоминаниях взгляд проходит сквозь проем в бетонированной стене, огораживающей мощный стадион, и смотрит вниз, на пока еще пустое поле, залитое ярким светом, от которого там, внизу, проступает сочная свежая зелень, – а над рядами поднимается белый пар от дыхания, – еще немного, и на поле выбежит знаменитая заграничная команда, приглашенная для участия в товарищеском матче; или же он смотрит на усеянное каплями от дождя ветровое стекло на втором этаже автобуса, улавливая, как по ходу движения все многоцветнее становятся городские краски, из которых затем складывается вместо обычного необозримого хаоса нечто вроде гостеприимного города. В памяти возникает даже целый период, когда мужчина и женщина еще жили одни, в эпоху до появления ребенка: представление о них обоих соответствует одной картине, на которой художник изобразил некоего молодого человека, стоящего опустив голову на берегу моря; он стоит руки в боки, словно бы ожидая чего-то, а за ним – ничего, кроме светлого пространства неба, прочерченного, правда, по линии изгиба рук отчетливыми завитушками и лучами, которые один сторонний наблюдатель сравнил со светлокрылыми духами, каковые в старинной живописи окружали центральные фигуры; впоследствии мужчине попалась как-то раз на глаза фотография, на которой был изображен он сам и его жена, а пустой воздух между ними словно бы уже окрылен еще не рожденным младенцем.
Определяющим весь ход дальнейшего в тот первый год была отнюдь не гармония, а разобщенность, которая проявлялась особенно ярко на фоне тогдашних событий. Традиционные формы жизни воспринимались большинством того поколения как «смерть», вновь же возникшие, хотя и не насаждались сверху какой-то высшей инстанцией, все равно навязывались, обретая силу всеобщего закона. Ближайший друг, которого прежде – дома ли, на улице, в кино – можно было представить себе только в принципиальном одиночестве (и который, быть может, уже только поэтому был всегда таким близким), теперь почему-то стал жить в компании, ходить по городу обвешанным гроздьями спутников, говорить, отставив свою прежнюю мучительную молчаливость, бойким языком от имени всех и выступать, чувствуя себя в полном праве, против единоличности того, кто хотел оставаться сам по себе и даже некоторое время считал себя, в силу своих профессиональных занятий, нелепым «последним представителем своего рода». Ребенок выполнял почти ту же функцию, что и работа: он был для него отговоркой, предлогом, избавляющим от участия в текущих мировых событиях. Ибо он знал, что, даже если бы у него не было ребенка и не было работы, он никогда бы не смог в силу отсутствия желания и способностей деятельно включиться в эту текущую жизнь. И все же, шутки ради, он принял участие в нескольких собраниях, где каждая произнесенная фраза звучала как чудовищное насилие, убивающее дух, и тогда он выступил с пламенной речью, смысл которой сводился к тому, что он хотел бы лишить их всех слова, на веки вечные, пока же – лишил только себя самого тем, что ушел. Однажды он даже примкнул к какой-то демонстрации, от которой, впрочем, уже через несколько шагов откололся. Основное чувство, которое он испытывал тогда, находясь внутри новых общностей, было чувство нереальности, которое казалось гораздо более болезненным, чем прежде, внутри старых общностей: те хотя бы допускали возможность фантазии относительно будущего, эти же выступали сами в роли единственной возможности, обязывая принимать принудительное будущее. И поскольку город был для них, так сказать, главной площадкой, на которой они насаждали новый порядок, то от них было никуда не скрыться. И может быть, именно из-за его нерешительности они использовали его дом как явочную квартиру. Он давно уже распознал в них враждебную силу и не открестился от них окончательно только потому, что те, против кого они выступали, были и его давнишними заклятыми врагами. Во всяком случае, он довольно скоро устранился. Но кое-кто из них, то по отдельности, то небольшими группами, болтаясь по городу, время от времени заглядывал к нему. Никогда ему не забыть тех взглядов, какими эти непрошеные гости из другой системы (так воспринимал он их тогда) одаривали ребенка, при условии, конечно, если они вообще его замечали: это было, пусть ненамеренное, но оскорбление слабого существа, его бессмысленных звуков и движений, и выражало оно презрение к пошлому быту, которое было вполне понятно, но оттого вызывало не меньшую ярость. Сложившаяся ситуация мучила его своей двусмысленностью: вместо того, чтобы выставить за дверь этих чужаков (которые никогда не станут «своими»), он отправлялся, как правило, вместе с ними куда-нибудь дальше по курсу – как будто их присутствие лишало ребенка необходимого воздуха – и оседал у кого-нибудь на квартире, где либо всю ночь просиживал в наушниках перед беззвучным телевизором, либо присутствовал молчаливым свидетелем на их полуконспиративных, полуофициальных обсуждениях, не допускавших ни одной непринужденной, самодостаточной фразы, которая воспринималась бы тут как бестактность, – в обоих случаях он не испытывал ничего, кроме чувства вины и собственной испорченности, поскольку он, будучи все же иногда уверенным в том, что знает правду, и, соответственно, считая себя обязанным делиться ею с другими, своим безучастным присутствием только поддерживал подобного рода искусственные формы существования со всею лживостью их жизненного наполнения.
Это было время без друзей; даже собственная жена стала недоброй чужачкой. Тем реальнее был для него ребенок, – его реальность только усиливалась раскаянием, под действием которого он мчался домой, буквально спасаясь бегством. Медленно идет он по затемненной комнате и видит при этом себя самого словно бы сверху и со спины, как в монументальном фильме. Здесь его место. Позор всем этим лживым союзам, позор этому постоянному трусливому отрицанию и замалчиванию той единственной общности, которая есть у меня! Позор моей угодливости, с какой я ревностно слежу за всей этой вашей актуальной жизнью! – Так постепенно он пришел к твердому убеждению, что для подобных ему существуют другие мировые события, открывшиеся тогда ему в линиях спящего ребенка. – И тем не менее в памяти эта диагональ, по которой он пересек теплую, надышанную комнату, соединилась с воинственным, монолитным ревом полицейской бригады, обрушившимся на ночную улицу с такой нечеловеческой и адской силой, что ничего более бесчеловечного и запредельного он в своей жизни ни разу не слышал.
Все это вплеталось в историю ребенка, о котором у взрослого, помимо обычных забавных моментов, сохранилось главное впечатление, что он умел радоваться и что он был очень ранимым.
2
Казалось, будто появление ребенка послужило сигналом начала переговоров, которые уже довольно скоро потребовали от мужчины принятия решения. По обыкновению ему понадобилось долгое время, чтобы на что-то решиться, но когда потом, следующей зимой, это все же свершилось, руководствоваться пришлось, как всегда, директивным предложением: поедем все втроем на какое-то время в другую страну; представив себе это, мужчина впервые узрел себя вместе с женой и ребенком в виде семьи (что обычно пугало его, как «холера»).
Достославный мартовский день стал днем, когда перед глазами снова возникла белая эмаль пустой кухни в городе мечты, который раскинул за окном свои многократно воспетые крыши. Сверкают непривычные металлические рычажки на выключателях, а привезенные с собой электроприборы бессмысленно гудят под слишком слабым напряжением, которого им не хватает. Это был не просто переезд, а окончательный отъезд в единственное правильное – и для ребенка – место. За столом перед балконной дверью, как нигде, свершается вечер и утро, и они сидят, немного робея, но все же по-праздничному, за первыми совместными трапезами и чувствуют: началась новая жизнь.
Город при этом оказался отличным от той метрополии, которая была им знакома по прежним коротким поездкам. Вместо того чтобы, как ожидалось, предстать во всей своей широте с легионами кинотеатров, кафе и бульваров, он скукожился до замкнутого круга, включавшего в себя аптеки, магазины самообслуживания и прачечные, и этот круг был самым узким из тех, в которых они вращались до сих пор. Просторные, открытые площади всего города заменились теперь близлежащими тесными скверами, затененными кронами деревьев и фасадами домов и сотрясающимися от грохота захлопываемых металлических калиток, под аккомпанемент которых и совершались ежедневные прогулки с ребенком на руках, ограниченные пределами своего околотка, главной достопримечательностью которого были лысые, пыльные площадки, усеянные собачьими какашками. Единственной дальней целью становятся теперь лесопарки к востоку и западу от города, куда нужно долго ехать на метро; или же можно отправиться в тот сквер, где кроме обычных скамеек есть еще разные домики и карусели. Он находится в глубине другого квартала, уже по ту сторону внутреннего кольца бульваров, и путь от дома до него и обратно занимает как раз всю вечернюю прогулку, если идти туда пешком по разным мелким улочкам с их резкой сменой тишины и оглушительного шума, сумрака и тусклого блеска, мелкого дождичка и снова суши (океан недалеко). По дороге нужно пересечь длинный мост, под ним, далеко внизу, железнодорожные пути, сотни рельс, идущих от расположенного неподалеку крупного вокзала и уходящих вглубь широкой, полной воздуха просеки, туда, где между двумя обрывистыми берегами домов запечатлелась дугообразная линия горизонта, словно предваряющая со всем этим кружением, бурлением, прибывающими и убывающими поездами дальнего следования находящуюся за ней Атлантику. В процессе ежедневного повторения этого пути ребенок перестал быть просто ношей, он превратился в часть тела несущего, а сквер Батиньоль стал за эти вечера той географической точкой, которая одним своим названием соотносилась у взрослого с неизбывным моментом присутствия ребенка.
Одним весенним вечером он видит ребенка там – внутри идеального воплощения «там наверху» – у песочницы. Ребенок играет вместе с другими детьми, приблизительно того же возраста, которые, как и он, еще не умеют ходить. Атмосфера сумерек, создающаяся и листвой над детьми; мягкий, прозрачный воздух, высветляющий отдельные лица и руки. Он наклоняется к фигурке в красной одежде. Его узнают, и, хотя ему не улыбаются, он чувствует исходящее от этого существа сияние. Ребенок не без удовольствия находится среди других, но все же относит себя к нему и уже давно его поджидает. Сейчас взрослый еще более отчетливо, чем тогда, в день рождения, прозревает сквозь детские черты просветленный, всезнающий лик и, глядя в эти спокойные глаза без возраста, ловит короткий взгляд, обещающий вечную дружбу; хочется отойти в сторонку и заплакать.
Позже, весной, ребенок сидел один на карусели, взобравшись на лошадь. Площадка по краям словно выбелена пеной и потому напоминает морской утес – только что кончился дождь. Круг дернулся и поехал, ребенок, на непривычном удалении от взрослого, взглянул на него и тут же весь ушел в кружение, от которого ему уже не оторваться. Мужчина вспомнил потом в связи с этим один момент из собственного детства, когда ему вдруг почудилось, что его мать, хотя они и находились оба в одной и той же маленькой комнате, удалилась от него на невыносимое, душераздирающее расстояние: как может эта женщина там быть кем-нибудь иным, чем я тут? Взгляд на карусель с самозабвенно кружащейся фигуркой фиксирует теперь соответствующую противоположность: приданное взрослому существо предстает впервые как нечто совершенно самостоятельное и не зависящее от стоящей там родительской единицы, – такую свободу можно только поддержать! Разделяющее их пространство даже как будто наполняется победным ликованием, и мужчина видит себя и маленького всадника образцовой группой, в честь которой взвивается с оглушительным шумом искусственный каскад в сквере за спиной. Так появилась возможность желать, но вместе с нею и осознание ограниченности срока действия, что было само по себе болезненно, но не так, как прежде, когда невозможность помыслить разъединяющую разность воспринималась невыносимой мукой.
Следующей осенью, когда ребенок уже научился ходить, они довольно часто ездили вдвоем за город. Ребенок смирно сидел в вагоне метро, глядя перед собой темными глазами и всякий раз зажмуриваясь, когда поезд въезжал на станцию. Однажды теплым октябрьским днем взрослый лежал на лужайке лесопарка с редкими деревьями, ловя краем глаза ребенка, который воспринимался как ближнее цветовое пятно. В какой-то момент пятно вдруг исчезло и не вернулось. Он посмотрел и увидел, что ребенок углубился в лес. Он вскочил и побежал за ним вслед, но звать не стал, а пошел на некотором отдалении. Ребенок идет все время прямо и прямо, не разбирая дороги. Между ними то и дело возникают люди, выгуливающие собак, одна из которых на бегу задела ребенка и тот упал. Ребенок сразу поднимается на ноги и, не глядя на собаку, шагает дальше. На берегу ручейка, в котором почти нет течения и который весь засыпан почерневшими листьями, пристроились индюк и индюшка. Сделав дело, индюк отвалился и поковылял куда-то, но через несколько шагов запнулся и повалился на землю. Ребенок продолжает идти дальше; он даже не оборачивается, не смотрит по сторонам и, кажется, совсем не устал, хотя обычно довольно скоро начинает ныть. Они пересекают, сохраняя прежнее расстояние, небольшой пойменный луг, на котором уже чувствуется ветер с реки. (Много позже ребенок расскажет взрослому, что при слове «пойма» он представляет себе «рай».) Здесь, под опавшими листьями, попадается много гнилых деревяшек, и ребенок то и дело спотыкается о них, но продолжает двигаться выбранным курсом. В парке множество людей, но все они, похоже, идут совсем другими путями; с трибун ипподрома, находящегося неподалеку, доносится подзадоривающий крик перед последней, финишной прямой. Взрослому кажется, будто оба они превратились в сказочных великанов, касающихся головами верхушек деревьев и совершенно невидимых окружающим: они волшебные существа, которые представлялись ему на протяжении всей его жизни реальными силами, бытующими среди доступных человеческому восприятию фактов – за ними, над ними, повсюду. При виде реки ребенок останавливается и складывает руки за спиной. Рядом, на берегу, сидит другой взрослый с другим ребенком, словно их заместители или двойники; оба едят мороженое; и вода в реке течет вдоль сверкающих шариков мороженого и плавных линий шей, на которых играют ее блики. Чуть дальше полузатонувшие деревянные купальни. По ту сторону реки, к западу, густо застроенная гряда холмов, вдоль которой мелькают беспрерывно оранжево-бело-фиолетовые ленты пригородных поездов. Серебрится закатное небо, и в пустоте далекого пространства кружатся стайкой осенние листья и пролетает подброшенная ветром целая ветка. Кусты внизу, на берегу, колышутся в чудесном согласии с короткими детскими волосами на переднем плане. Свидетель молит о том, чтобы представшая перед ним картина осенилась благодатью, но сам при этом сохраняет трезвость мысли. Он знает, что в каждом мистическом мгновении заключен общий закон, форму которого надлежит еще выявить, ибо только при наличии подобающей ему формы этот закон обретает силу, как знает он и то, что вообразить себе последовательность форм такого мгновения есть самое трудное из всех человеческих дел. – Он позвал ребенка, который, нисколько не удивившись, обернулся к нему, словно этот взрослый был приданным ему личным телохранителем.
Во все это время общение между ним и женой было в лучшем случае деловым, в мыслях же они оба существовали всего лишь как «этот» и «эта». Прежде, когда он наблюдал на расстоянии за ее деятельностью, или во время путешествий, или даже когда они бывали в хорошем ресторане, от нее всегда исходило сияние недоступности, благодаря которому эта женщина представилась мужчине сначала желанным совершенством; только в этом сиянии он мог смотреть на нее как на «свою жену», и за него же он, как никакой другой избранник на земле, дарил ее потом благодарным поклонением. Теперь, с появлением маленького ребенка, он соприкасался с ней в основном только в стесненных пределах домашнего быта, где ему постепенно стал безразличен ее вид, а скоро уже и неприятен, – как и он, едва ли подходящий, как прежде, благодаря своим необычным занятиям, на роль «ее героя», перестал быть для нее кем-то особенным; даже на расстоянии, по телефону, она не подавала никаких признаков признания, не говоря уже об ожидании: словно другой существует всего лишь как «тот, который все время звонит». Со стороны мужчины было, конечно, весьма неосмотрительно взять все самые приятные, искренние, сокровенные жесты и слова из тех, что накопились за годы его общения с женщиной и стали уже привычными формулами, и, не задумываясь, бесстыдно перенести их на своего ребенка, в результате чего все они обесценились. Казалось даже, будто ребенок и есть для него самое главное и самое настоящее, а вовсе не жена, которая была ему теперь как будто и вовсе не нужна. Иногда ему даже думалось, что это он «навязал» жене ребенка – себе «на счастье». (Многие нынешние «молодые мамаши» и без того виделись ему лицемерными притворщицами, а некоторые даже склонными к «душегубству».)
И все же он не мог себе представить, как он остался бы один на один с беспомощным существом, без жены. В ее отсутствие он ее словно бы временно замещал, исполняя роль нерадивой няни, и только считал дни, когда она вернется, чтобы снова приступить к исполнению своих опекунских обязанностей. Он же со своей стороны всячески опекал ее: он всерьез считал, что она нуждается в защите, без него она пропадет.
Что же касается его работы в том году, то самый важный замысел он отложил до времени, хотя, естественно, ни на один день не выпускал его из виду. Пока ему хватало тех мелких вещей, которые были в пределах его возможностей: ведь и они все были отмечены его знаком.
3
Возникла идея, что ребенок должен расти подальше от городской суеты, не в квартире, а в доме, на свежем воздухе. Вот почему уже начало следующего года ознаменовалось возвращением, – которое не было даже безрадостным, ибо как-никак это было возвращение в родную языковую среду. Позже, весною, был найден и участок: он находился неподалеку от растянувшейся лесной полосы, а взгляд уносился в не замкнутую горизонтом долину реки, где день и ночь на земле и в воздухе мелькали отблески близлежащего крупного города. В основном всем занималась жена; муж обозрел владения лишь поздним летом, когда уже была построена коробка. Чувство, с которым он смотрел на это сооружение, было чувством неопределенности: слабая радость по поводу будущей независимости соединялась с мыслью о том, что дом, к тому же новый, построенный в диких местах, где еще сохранилась нетронутая природа, – не может считаться в нынешние времена правильным шагом.
На время строительства они поселились в городе у друзей, в квартире одной супружеской пары, занимавшей вместе с другими целый этаж. Здесь они впервые жили, тесно соприкасаясь с чужими людьми, и это вынужденное содружество, основанное на ежедневном поддержании выявленной прежде общности, казалось мужчине, который отличался необыкновенной обидчивостью и всегда упорно оберегал свою независимость, – самой естественной и желанной формой жизни. Привыкший к тому, что никому нет дела до того, в чем, собственно, заключается смысл его работы, и готовый в любой момент, заранее исполнившись гнева, при первых же признаках проявления неуважения к его труду укрыться в своем внутреннем мире, он первый раз в жизни ощутил не только уважение к результатам своих усилий, но и постоянное внимание к этим усилиям как таковым. Все эти люди, каждому из которых, без различий, он мог теперь довериться, помогли ему наконец понять, что его старания подладить ход мира недостаточны, нужно еще уметь предъявлять этому миру свои требования, и эти требования превратились в картины – без которых вообще ничего невозможно предъявить – прежде всего благодаря постоянному присутствию ребенка. В ту чудесную осень, ни к кому особенно больше не относясь, ребенок со спасительной естественностью передвигался от одного к другому, выступая в роли распоряжающейся всем верховной власти и обеспечивая мирное согласие в анфиладах комнат. А может быть, эта спокойная строгость на его лице всего лишь сбой в сознании наблюдателя, который видит в ней образец для подражания? Вечера за длинным овальным столом, с места у окна – пронзительный скрежет трамваев и светящаяся вывеска ресторана «Крутой поворот».
Строительные работы, однако, затянулись, и совместное проживание продлилось, выйдя за рамки оговоренных сроков. Теперь произошли обратные метаморфозы: друзья превратились во владельцев квартиры, остальные же стали всего лишь их гостями, и все они не могли дождаться, когда же настанет день выселения.
Те друзья были супружеской парой, которая добровольно отказалась от детей. Ухаживанию за ребенком они предпочли опеку друг над другом, так что по истечении установленного срока визита наличие в доме настоящего младенца воспринималось ими как посягательство на сложившееся за годы совместной жизни и ставшее насущно необходимым пространство общих вкусов, запахов и касаний. Теперь они не могли, как обычно, просто быть вместе, они утратили уверенность друг в друге, и чужой ребенок стал не просто нарушителем спокойствия, он противоречил их убеждениям. Взрослый уже не раз ловил скучающие, раздраженные, досадливые, недовольные взгляды, направленные на его ребенка, – он даже сам бывал в числе «отправителей», но никогда еще до тех пор ему не встречались такие беспощадные глаза на застывших лицах и никогда еще так безжалостно не опускались веки, как теперь у этой бездетной пары людей. Это были взгляды, исполненные бессильной ярости, направленные, при осознании собственной неправоты и вместе с тем невозможности проявлять далее добрую волю, против довлеющего, дерзкого права живого существа. Все это они, естественно, демонстрировали не ребенку, – в отношении которого они могли позволить себе только изменить общий тон, разговаривая с каждым днем все более тихо и сухо, – а родителям, которым все чаще приходилось выслушивать от них критику неправильных методов воспитания. (Повод найти было нетрудно.) И эти их замечания, равно как и молчаливое неудовольствие, казались мужчине столь же примитивно-банальными, сколь жестокосердными, извращенными и высокомерными.
Впоследствии ему не раз приходилось сталкиваться с еще более тяжелыми случаями проявления убежденной бездетности – индивидуальной и групповой. Как правило, такие люди обладали острым взглядом и, проведя всю жизнь в страшной безвинности, прекрасно могли объяснить, пользуясь сугубо научным языком завзятых экспертов, какие ошибки отягощают систему отношений взрослый – ребенок, более того, некоторые из них даже превратили эту свою проницательность в настоящую профессию. Слепо влюбленные в собственное детство и длимую по сей день собственную детскость, они оказывались, при ближайшем рассмотрении, взрослыми монстрами, и поучаемому требовалось всякий раз немало времени, прежде чем ему удавалось освободить свою душу от их аналитических высокоумных поучений, которые впивались клещами и отравляли все внутри. Он проклинал этих уверенных в собственной правоте мелочных пророков, называя их отродьем современных времен, и с высоко поднятой головой объявлял им непримиримую войну. У одного античного трагика он нашел подобающий текст для анафемы: «Ведь дети всех людей суть души. Кто не изведал сего, тот меньше страдает, но его благополучие зиждется на упущенном счастье». (Несколько по-другому довлеет добросердечная, любезная печаль и участливость тех бездетных, чья бездетность возникла на иных основаниях.)
На таком фоне возможность переехать наконец в собственный дом, что произошло на исходе осени, при всей неприязни, которую вызывало это бесприметное сооружение вкупе со всеми остальными, такими же новыми постройками, воспринималась как возвращение к покою и порядку.
При этом все равно основное время, проведенное у друзей, связывается в памяти с важным образом, являя собою пример такой совместной жизни, которая по характеру внутренней связи представляется гораздо более воздушной, здоровой и гораздо менее вредной для духа, нежели совместная жизнь, ограниченная пределами небольшой семьи. Подобные взаимоотношения вполне допускают дерзкие взлеты одиночества, без которых разум лишается насущного простора, но зато исключают неизбежно следующие затем падения в бездну покинутости и нереальности, где уже нет ни постижимых вещей, ни слов. Страх за ребенка тоже утрачивает силу, поскольку твой ребенок, еще недавно приближавшийся пугающе близко и бывший всем и вся, теперь находился на правильном расстоянии и представал как «один из прочих». Да и сам младенец перестает ограничиваться родителями, этими всевластными стражами, препятствующими выходу на свободу: чем шире круг, тем меньше кажутся включенные в него фигуры, и каждый, кто бы он ни был и каким бы рассеянным или неловким он ни казался, может походя стать на время партнером по игре. – Вот почему и получается, что те месяцы в целом были все же окрашены естественной легкостью, в них была равновесность будней и праздников, сосредоточенного труда и раскованного отдыха, формообразующей вольной погруженности в себя и неформальной обращенности к другим – равновесность дней и вечеров как таковых, которую взрослый никогда уже не сможет предоставить своему ребенку, разве только во время коротких поездок к морю.
* * *
Темный день ноября, когда в еле натопленном новом здании наконец можно было зажечь первый домашний светильник. Память не сохранила ни одной картины, связанной с чувством переезда в это жилище, во-первых, потому, что дом долгое время оставался недоделанным, а во-вторых, и это главное, потому, что за ним не стояло принятие важного решения, какое, наверное, в былые времена предшествовало дому, отчего вся нынешняя затея выглядела как обыкновенное приобретение, – так приобретают, наверное, какой-нибудь полезный хозяйственный предмет, не задумываясь, по случаю. Кроме того, мужчина почти не участвовал в его сооружении, как некогда ему пришлось волей-неволей участвовать в строительстве родительского дома, которому было отдано столько сил, что все то время, занятое строительством, сохранилось в памяти в виде множества живых картин. Здесь же первым мероприятием стало приглашение на собрание местной партии, где новых граждан ввели в курс дела, рассказав им о проекте скоростной дороги, которая будет проходить у самого их поселка, о хронической нехватке воды в здешних местах и отсутствии поблизости школ, после чего последовало несколько утешительных ободряющих фраз и собрание было закрыто. При всем при этом на обратном пути мужчина преисполнился загадочного доверия к миру, возвращаясь тем поздним зимним вечером – как никогда – к «себе домой» и в «наш поселок». Снежный воздух той станции метро, на которой он стоял два года тому назад после осмотра очередной квартиры, – этот воздух был снова тут, и действительно, следом за ним появились снежинки, мягкие касания в темноте, кружение на поворотах переулков, гудящий рой над лесом; он безотчетно сворачивает в сторону и делает круг, по ходу которого вся местность, все эти плоскокрышие кубики на фоне леса благодаря усилиям снежной ночи впервые обретают лицо, а новостроечные улочки уходят в открытое, таинственное, исконное пространство.
В конце зимы, через несколько месяцев после переезда, женщина покинула дом, чтобы снова положить начало своей профессиональной деятельности; это было повторением попытки, предпринятой много лет тому назад и только сейчас, похоже, осуществившейся. Уход соответствовал положению вещей и не был формальным расставанием; после первого долгого отсутствия она часто возвращалась к ребенку, и отнюдь не как гостья; однако факт оставался фактом, мужчина жил теперь с ребенком один. И снова раздвоение: он считал ее вправе поступать подобным образом и одновременно осуждал ее. Как может человек, пусть даже ради врожденной склонности, уйти от своего ребенка? Разве обязательство, именуемое «ребенок», не является самым естественным, очевидным и убедительным на свете, тем, что не должно в принципе вызывать никаких вопросов? И разве не является любое, самое расчудесное достижение, купленное ценой отрицания очевидных вещей, отрицания единственной к чему-то еще обязывающей действительности, – разве не является такое достижение изначально недостойным, нечестным и потому не имеющим силы? – При этом он, конечно, понимал, что сам, ввиду особенностей его деятельности, находится в выгодном положении: ему не нужно разлучаться с домом, как большинству людей, так что пребывание в одной сфере при идеальных условиях давало импульс к моментальному перемещению в противоположную сферу.
Вот почему в это первое время, когда он остался один с ребенком, для него было таким счастьем продолжать изо дня в день начатую до того работу. Едва миновал час прощания, совпавший с дневным сном ребенка, как взрослого уже потянуло укрыться поскорее, почти по-воровски, в своем начатом творении, и первая же найденная связка, от которой можно было двигаться дальше, возвестила собою триумфальную победу над ходом событий во внешнем мире (и это «дальше!» того дня стало для него впоследствии его тайным лозунгом).
Однако вскоре по завершении работы, которая время от времени все же вовлекала в ограниченные стенами пределы комнаты приметы «извне», «воздух свободы», дом с ребенком обернулся еще худшей замкнутостью и неподвижностью, чем прежде. Вместе с этим пришло и ощущение покинутости, воплощенное в образе другого – в образе ребенка, который играет сам по себе: один в помещении, в котором кроме него находится стоящий столбом мужчина, – от одного только факта этой макушки, этих покатых плеч, этих голых пяток на созерцающего веет такой горестной потерянностью, какая присутствует в подлинных высоких трагедиях судьбы, – хотя сам ребенок (в чем можно было потом убедиться) не ощущал никакой разницы между «прежде» и «теперь»; он уже давно привык к тому, что его опекает только один из родителей, и вывел для себя позднее основное правило: «Главное, чтобы кто-нибудь из вас был рядом».
В эти недели растерянности невозможно было себе помыслить никакого будущего, но и желания вернуться в прошлое тоже не было. Постепенно пришло осознание, что все произошедшее – необратимо, и потому мужчина проводил время с ребенком не так, как прежде, когда казалось, будто это временный период. Он по-прежнему вел счет времени, но только теперь исчислял его по-новому, не допуская даже мысли о том, чтобы позвонить кому-нибудь постороннему и попросить о помощи. Ибо не подлежало никакому сомнению: теперь требовался только он, причем лично, собственной персоной, что означало невозможность, как обычно, просто создавать видимость участия в общем деле и при этом пребывать в безмятежной самопогруженности, как «перед войной» (так почему-то подумалось ему однажды). Да, ход внутренних событий, – свободное течение снов наяву, – был окончательно и бесповоротно нарушен: нарушен наступлением того самого крайнего случая, который он прежде, в условиях ленивого мира, воспринимал порою как стимул начать наконец, с полным присутствием духа, разумную, трезвую, подобающую жизнь. И пусть этот крайний случай был неприметным и ничтожным, общий посыл сохранялся: взрослый не намерен был покорно мириться с создавшимся положением, он хотел добиться согласия с ним. И его новое времяисчисление, не предполагающее наличия конца, было скромным символом пусть небольшой, но все-таки победы; новый способ исчисления служил ему порой хорошим подспорьем, помогая жить дальше: «Считать и жить».
Это была идея, которую можно было к тому же легко реализовывать: от него не требовалось ничего сверхчеловеческого, нужно было только оставить свои привычки. Но в повседневной жизни он часто не справлялся с этим. Только теперь проявилось, что он, который, как никто другой, считал себя выше всякой закоснелости, был подвластен ей не меньше, чем все остальные: как и остальные, он весь состоял из одних сплошных привычек – и только они вносили некоторую упорядоченность в течение жизни. Лишенный личных ритуалов (которые теперь, на расстоянии, представлялись ему необыкновенно прекрасными), он, оказавшись к тому же без работы, все сильнее воспринимал повседневность, состоящую почти исключительно из детских шумов, детских вещей и подчиненную детскому ритму, – как злую участь, как собственную бессмысленную гибель. Все вещи ополчились, ощетинились и стали нереальными, подобно смертоносному оружию, – никаких зазоров, никакого воздуха, как в соответствующих зарядных каморах, а в голове сосланного туда сумятица, застилающая взгляд и превращающая все вокруг во враждебный хаос. Лишь много позже он научился не только мириться с этой детской ерундой, но и распознавать в беспорядке порядок, каким бы ни казалось ему все тут бессмысленным и даже недостойно рассредоточенным, более того, он научился чувствовать себя во всем этом, подобно ребенку, как дома (нужно было только улучить свободное мгновение и направить решительный взгляд, чтобы даже в самом жутком бедламе обнаружить гармоничный узор). Но поначалу он был одержим неукротимой манией порядка, каковой он насаждал с дикой яростью, что походило, скорее, на пустое размахивание кулаками, от которого он сам чувствовал себя непроходимым глупцом и, поскольку никого другого под рукою не было, обвинял в этом по глупости ребенка.
По прошествии времени ограниченный пределами дома узник, не имевший там ни минуты покоя, утратил под конец всякое чувство цвета и формы, равно как и ощущение расстояния по отношению к предметам, которые он перестал различать, потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор, неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок – неясным пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность, нереальность же означает отсутствие «ты». Отсюда с неизбежностью проистекало помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума. Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так – дело было уже глубокой весною, – что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных писем в «дирекцию строительного предприятия»). Еще не очнувшись ото сна, он смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик, закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх, как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас преступника. Он подхватил плачущего ребенка и, давясь от горечи отсутствующих слез, стал метаться по комнатам, где повсюду его встречали распахнутые врата Суда и пульсирующий жар глухо отзывался беззвучными трубами. И хотя у ребенка сначала только распухла щека, он знал, что от такого удара тот вполне мог и умереть. Впервые взрослый предстал перед самим собой мерзавцем; он был не просто злодеем, он был подлым извергом; и никакой людской карой невозможно было искупить это деяние. Он разрушил то единственное, что сообщало ему возвышенное чувство долговечно-реального, он предал то единственное, что желал бы увековечить и воспеть. Про́клятый, он садится на корточки перед ребенком и обращается к нему со словами, облеченными в невыразимые, непредставимые древнейшие формы человечества, к которым он прибегает скорее от языкового бессилия, а не потому, что действительно ими напитан. Но внимающее этим речам существо согласно кивает отдельным словам, а потом, продолжая спокойно плакать, вдруг озаряется на какое-то мгновение, как уже было однажды, сиянием глаз, словно возвысившись над сумраком окружающей среды, – и не было на свете более горячего утешения, уготованного когда бы то ни было жалкому смертному (хотя то же самое существо впоследствии как-то сказало, что «никогда не умело утешать»). Стало быть, взрослого понимают и милосердно сострадают: выказывая подобное внимание, ребенок впервые выступает в своей истории в роли настоящего действующего лица; и его вмешательство, как и все последующие, по разным поводам, столь же непринужденно, как легкое касание лба, прижимающегося к твоему, и столь же совершенно лаконично, как знак «игра продолжается», подаваемый опытным арбитром (который, как никто другой, человек земной).
Безмолвное утешение, дарованное взглядом, не могло, естественно, исчерпать сюжет: ощущение свершившегося падения сохранялось до тех пор, пока происшествие не было изложено, со всеми подробностями, третьему лицу, выслушавшему, и не раз, покаянную исповедь (отчего само ощущение только смягчилось, но не изжилось). – И все же тот день запечатлелся в памяти как один из исключительных дней, о которых можно будет потом сказать, что трава была зеленой, светило солнце, шел дождь, тянулись облака, сгущались сумерки, и ночь была тиха, и все это вместе являло собой примеры иной человеческой жизни: вечной, как подсказывало порой предчувствие, и единственно правильной, как подсказывал разум. И тогда вдалеке проступают очертания лесистой горы, у подножия которой теснятся дома. Деревья тянутся со всех сторон в едином порыве к небесам, и мягко поднимающаяся линия склона своей ровной плавностью и одновременно устремленностью словно бы в бесконечность сообщает формам горы некоторую округлость, создающую ощущение плодородности. Светлые пятна каменистой почвы между деревьями кажутся издалека сверкающей морской пеной, от которой разлетаются брызги свободы и падают россыпью на грудь. На переднем плане снова появляется на какое-то мгновение извивистая чужеземная река, мерцающие переливы которой переходят все мыслимые и немыслимые границы. Только в печали об упущенном или содеянном, – когда глаза обретают магнетическую всеохватность, – моя жизнь расширяется до пределов эпического.
4
Ребенку тем временем было уже больше трех лет, и он почти всегда играл один – спокойный, довольный, занятый собой, совсем не так, как неиграющий, мрачно замкнутый в себе взрослый. Но оба они со временем (особенно со сменой времен года) прижились в поселке у лесистой горы и стали настоящими местными жителями, так что мужчине вскоре совершенно расхотелось принимать у себя гостей, которые своими фальшиво-сочувствующими физиономиями или ехидными столичными шуточками по поводу дома и его расположения всякий раз отнимали у этого места частицу его атмосферы. Один из визитеров, который изъяснялся только вымученными остротами и, собственно, тем жил, назвал их поселок «Стукалово», имея в виду стук каблуков на улице в ночной тиши.
Зато все чаще к ним стали заглядывать детишки из близлежащих домов, по отношению к которым поэтому постепенно выработалось нечто вроде соседских чувств. Ребенку было внове находиться вместе с другими, и его чувствительность, столь симпатичная взрослому, трансформировалась от этого в повышенную возбудимость, портившую всю игру. Любой самой ничтожной ерунды было достаточно, чтобы выбить его из колеи, и тогда он принимался буйствовать, впадая в такое неистовство, что остальные с интересом обступали его кругом и только молча смотрели во все глаза, отчего обида превращалась в настоящее безутешное горе, еще больше завораживавшее зрителей, наслаждавшихся этим душераздирающим зрелищем, которое их нисколько не смущало, ибо уже на следующий день они снова благополучно звонили в дверь, зная почти наверняка, что и на сей раз их ждет похожее представление (а может быть, они приходили просто потому, что в этом новостроечном комплексе, без всяких архитектурных усилий, все комнаты с течением времени сами собой как-то выгородились в одну сплошную детскую площадку).
Почти одновременно с этим произошло радикальное изменение: теперь не взрослый был «одиночкой, воспитывающим ребенка», а ребенок был «одиночкой, живущим со взрослым»: несмотря на то, что встречи с ровесниками почти каждый раз заканчивались обидой или поражением, ребенок довольно скоро начинал проявлять беспокойство, которое заменило собою прежнее ожидание. Тогда он оказывался не в состоянии, во всяком случае в течение некоторого времени, погрузиться со свойственной ему и такой прекрасной невозмутимостью в какое-нибудь первое подвернувшееся дело. Взрослый теперь его тоже не устраивал. Вот почему, когда наконец раздавался голос какого-нибудь соседского ребенка, приближавшегося к безмолвному дому, для обоих его обитателей он звучал сладкозвучной песней, дарующей облегчение (даже если именно этот гость был причиной вчерашних огорчений).
Так возникла новая дилемма: продолжать жить как прежде, оставаясь в своем кругу, в котором ребенок – играет, взрослый – работает и присутствует по мере сил, и оба они, ребенок и взрослый, равноправные собеседники, при этом ребенок – «ребенок», а взрослый – «взрослый», когда один обходится без умничанья, другой без сюсюканья, – или все же признать, что «дети» составляют особый, самостоятельный род, отдельные представители которого чувствуют себя привольно только среди себе подобных и только там, в этой среде, при всех обидах и несправедливостях, осознают свое достоинство и некую значимость? Если это так, то не получается ли, что настоящие родственные узы связывают их только с этими «сородичами», а взрослым в лучшем случае отводится роль опекающих смотрителей? Разве не является ярким доказательством тому непостижимое постоянство, с каким ребенок, даже после самых страшных ссор, самых злых насмешек и унижений, устремлялся навстречу другому ребенку, приветствуя его, словно доброго вестника?
Дилемма разрешилась благодаря тому, что мужчине пришла в голову идея, каковая заключала в себе одновременно очередное предложение, адресованное третьим лицам (при этом он как-то вдруг осознал, что, хотя он сам себя всегда считал не без кокетства волком-одиночкой, неспособным и непригодным к общественной деятельности, в процессе жизни он довольно регулярно, без всякого принуждения со стороны, собирал вокруг себя пусть небольшие, но все же общества: только для этого ему непременно требовалось всякий раз глубокое просветление или общий взгляд, без чего для него не существовало правомерной общности).
Идея имела конкретные очертания, благодаря которым она могла быть представлена другим в виде предложения, и эта конкретность обеспечивалась, как и в предыдущие разы, отнесенностью к определенному месту, площадке, пространству. Разговоры с соседями поначалу так или иначе вращались исключительно вокруг нового поселка и детей. Все сетовали на удаленность общественных учреждений и мечтали – не о «детском саде» или каком-нибудь его современном эквиваленте, а о простом, незатейливом заведении, до которого не нужно ехать на машине и которое было бы открыто в определенные часы для тех, кто в этом жизненно нуждался, ибо еще не мог свободно пользоваться радостями окружающей природы и потому был привязан к собственному дому или соседнему зданию с такой же планировкой. – Эту мечту можно было теперь легко воплотить в жизнь (и, соответственно, собрать такую детскую группу), поскольку появилось представление о ее локализации: большое, пока еще пустое помещение, выходящее окнами на юг, в доме мужчины, со свободным «доступом» к еще более просторному «палисаднику». (Образ бегающих детей наполнил конкретным звучанием и их имена.) Наличие же конкретного места принесло с собой воодушевление: то, что задумывалось сделать здесь, сейчас, было правильным. Отброшены все сомнения, какие терзают обычно незнакомых между собою людей: уже в начале лета помещение было соответствующим образом подготовлено и обставлено, а осенью появились первые дети, и необычное заведение заработало.
* * *
В этот период взрослый довольно часто проводил по полдня в роли, так сказать, надзирающего лица, наблюдая ребенка среди непривычного множества других, отчего в нем впервые зародилось сомнение – иного слова не подобрать – относительно собственного чада, которое вызывало сомнение не как живое существо, а как высшая инстанция. До сих пор в основе всех его чувств к ребенку лежало безусловное, энтузиастическое доверие, предшествовавшее всякой привязанности и симпатии. Не имея никакого сложившегося мнения о «детях вообще», он верил именно в данного, конкретного ребенка. Он был убежден, что этот ребенок олицетворяет собою великий закон, который он, взрослый, теперь просто забыл, хотя, может быть, он его никогда и не имел. Разве это дитя не предстало перед ним с самого первого момента его личным вожатым? И для того ему не нужно было дожидаться, пока «уста младенца» изрекут какие-то особые истины, достаточно было самого факта наличия этого человеческого существа, которое было тем, чем оно было. «То-чем-оно-было» служило взрослому мерилом истины применительно к жизни – такой, какой она должна быть. И уже за одно это оно было достойно разумного поклонения, и ради этого можно вполне допустить использование тех слов, которые до сих пор, случись услышать их в кино, пропускались мимо ушей как слишком пафосные или воспринимались, встречаясь в старых текстах, как вышедшие из употребления, хотя теперь они-то и оказались самыми настоящими словами в мире. Кто были те невежды, кто осмелился утверждать, будто великие слова «отошли в историю» и со временем утратили свой смысл? А может быть, они по слепоте или же просто по недомыслию перепутали слова с отдельными фразами? Как жили эти современные люди? И с кем? И сколько всего исчезло на веки вечные из их памяти, если теперь они в состоянии воспринимать только язык пришибленной невнятицы, который при этом отличается чудовищной крикливой кичливостью и в целом не имеет ничего общего с разумной объективностью? Отчего во всех этих нынешних расхожих выражениях, используемых в общественных дискуссиях, в газетах и на телевидении и даже в современных книгах, равно как и в личных отношениях, слышится та же убийственность, тошнотворная банальность, душегубность, безбожность, нахрапистость, раздерганность, какая слышится в собачьих кличках? Отчего со всех сторон льется только одна лишь дармоедская речь жестяного века? – Общению с ребенком взрослый, во всяком случае, был обязан тем, что поруганные великие слова день ото дня становились для него постижимее; с ними невозможно было занестись, невозможно заплутать в заоблачных высях: они вели вслед за собою, открывая все новые и новые вершины; и каждый мог присоединиться, была бы «добрая воля» и понимание «железной необходимости».
Сомнение пришло тогда, когда его ребенок перестал быть один или в компании с другими, отдельными, случайными детьми. Теперь взрослый наблюдал его внутри сообщества, имевшего постоянный состав. Помещенный в этот круг, где он оказался среди множества, ребенок перестал быть средоточием покоя, но постепенно начал превращаться, и с каждым днем все больше, в жалкого червя, снедаемого страхом, – гораздо более жалкого, чем все остальные. Он не был, как прежде, обидчивым, не был упрямым или просто капризным (чему взрослый мог всегда, по крайней мере, найти объяснение), он был вне себя – от горя. Ребенок, который наедине с собою был таким чудесно неспешным, забавным и умным, проявлял теперь, оказавшись в толпе, в лучшем случае суетность и несмышленость, гораздо же чаще, однако, впадал в слепую панику, сопровождавшуюся острой, беспричинной болью, вполне понятной, впрочем, сопереживающему свидетелю. Едва очутившись в этой копошащейся массе, ребенок, словно его кто-то с силой запихнул под воду, стремится поскорее выбраться наружу и, спасая жизнь, пытается найти себе место где-нибудь подальше, но чаще всего не находит даже спокойного уголка. Только теперь в его истории, которая до того протекала размеренно и плавно, обозначилась драма: она явилась как нечто неотвратимое и необратимое, как мучительный, адский кошмар. Сомнение же, подобно прежней вере, относилось отнюдь не к его особенностям, но ко всей его сущности: а создано ли вообще это дитя, такое, какое оно есть, создано ли это «то-какое-оно-есть» (то есть всё), принуждаемое, однако, стать другим, но явно ставшее никаким (одним сплошным страдающим «мне больно-больно-больно»), для этой, судя по всему, естественной и неизбежной, предписанной самой природой, всеобщей драмы взаимоуничтожения? Вот такие патетические, вполне возможно «уже давно отработанные» и потому бессмысленные вопросы занимали теперь взрослого, которого можно было все же понять, ибо это его поражали в самое сердце взгляды, взывавшие к нему из сутолоки и сообщавшие нечто гораздо более важное, чем просто сомнение. Родители, участвовавшие в этом самодеятельном предприятии, знали, конечно, причины такого поведения ребенка (и деликатно намекали на то, в чем тут дело), но все их объяснения звучали для него, как те же собачьи клички: не видя причины, он продолжал пребывать в уверенности, что сам все знает, лучше других.
Ко всему прочему довольно скоро стало ясно, что некоторые дети, и это было видно даже по самым маленьким, несовместимы друг с другом. Среди них, наверное, не было настоящих «злодеев», хотя не все были столь уж «невинны» (скорее, попадались такие, которые выглядели как сама невинность, умея с младых ногтей вовремя умыть руки). Все они знали, что такое «плохо», и все равно переступали черту, причем не в состоянии аффекта, а вполне умышленно, сохраняя при этом абсолютную чистоту сознания, не тронутого даже тенью чинимого деяния, отчего их поступки выглядели нередко гораздо более жуткими, чем подлости, совершаемые самыми отпетыми мерзавцами, и уж во всяком случае столь же возмутительными. Бесспорно было одно: среди детей, без различия пола, были такие, которым изначально доставляло несказанное удовольствие на глазах у взрослых изображать из себя палачей – словом или делом; они осуществляли свою губительную деятельность с бесстрастностью профессионалов и преспокойно удалялись по завершении процедуры с чувством исполненного служебного долга. И столь же бесспорно было другое: никакому ребенку не нравится быть обруганным, осмеянным, побитым, – проще говоря, никому не нравится быть жертвой.
В ту эпоху господствовало мнение, что ни в коем случае не следует вмешиваться в отношения детей. Однако взрослому было нелегко видеть каждый день свое дитя в положении слабого и обиженного. Потому что именно его ребенок никогда не сопротивлялся: даже если ему на голову сыпались самые жестокие удары, он в лучшем случае принимался размахивать руками, попадая в пустоту, и никогда с его уст не срывалось ни единого звука, которым он мог бы защититься, он только исторгал из себя жалобные всхлипы самого несчастного и беспомощного существа на свете. Даже если его обзывали или оскорбляли, он никогда не отвечал тем же, он даже не пытался убежать, а вместо этого продолжал стоять как пригвожденный, сжимаясь в комок от хлестких словечек, от которых под конец остается одно-единственное, особенно обидное словцо, повторяемое обидчиком снова и снова и оттого звучащее как дурная песня с заезженной пластинки, и что бы ни пытался возразить на это попавший под прицел, беззвучно отрицая все, его ответные песни пропадали втуне, – всем своим видом и голосом он только доказывал справедливость предписанной ему роли осуждаемого. Глядя на это бледное, дрожащее «нечто», невозможно было оставаться бездеятельным: вот почему взрослый нередко вмешивался, заступался – и выносил порицание своему плаксивому, замкнутому на себе, не приспособленному к общежительности родственнику.
Со временем, однако, пусть медленно, но все же из детей составилась крепкая, независимая и даже милая группа. Такая перемена стала возможной, наверное, только благодаря новому взгляду взрослого. Однажды весною он поднимался с ними на холм и неожиданно обнаружил в себе совершенную радость только оттого, что окружен множеством разных детей. От упоительного восторга у него вдруг прорезался тот голос, к которому они прислушивались. Это было похоже на прыжок в самую гущу, внутрь круга, где уже больше не было тех «злодеев» и «жертв», которые прежде так отчетливо виделись извне. Вне всякого сомнения, только когда он испытал удовольствие от их общества, из потерянного стояния столбом среди общей хаотичной беготни родилось воодушевление, и, как следствие его, сложился собранный, гордый и совершенно уже не детский отряд, выступивший навстречу совместному приключению. – Все это воплотилось в памяти в особое чувство рельефа земли со всеми перепадами, неровностями, шероховатостями, из которых складывается некое подобие загрунтованного холста: и вот теперь на нем прорисовывается крутой склон, по которому энергично карабкаются дети, и, хотя расстояние между ними велико, да к тому же постоянно кто-то скатывается вниз, каждый знает, где в этот момент находится другой, как знает и то, что никто тут не потеряется. Никогда еще и нигде не доводилось взрослому испытывать такой веселой, чудесной, мягкой власти над людьми.
На душе было легко, и эта вновь приобретенная беззаботная беспечность мужчины передалась его собственному ребенку, который мог снова быть тем, чем он был; его движения, цвет волос, звук голоса были различимы среди других, он двигался теперь значительно бодрее и увереннее, чем во времена одиночества. Ответственный за него взрослый понял: он должен предоставить этого ребенка (как и остальных) самому себе, дать ему (как и остальным) «просто быть», – что, однако, воплощалось в идеальную упорядочивающую энергию, в собирающий их всех порыв, только при условии, если он оставался для ребенка (как и для остальных) «постоянно присутствующей величиной», благодаря которой они могут отправиться в дальние дали, чувствуя себя так, словно надежно укрылись в чреве мирного корабля. Правда, у него не всегда хватало сил на то и на другое одновременно. Совмещать оба импульса – это уже настоящее искусство, которым еще предстояло овладеть. Так постепенно у него сложилось отдаленное представление о том, какое значение имеет хороший учитель.
Именно теперь, однако, успокоившись, он убедился в том, что его ребенок действительно вращается, так сказать, в этом кругу не так, как остальные. В его поведении не было прежних странностей, но все равно он иногда, пусть совсем незаметно, все же мешал или, наоборот, включался в игру с таким рвением и сумбурностью, какие можно наблюдать иногда у очень толстых детей. Главное же, чем он выделялся из остальных, была его манера говорить (при том что в его речи совершенно не было тех особых взрослых выражений); или, быть может, все дело было просто в том, что он говорил гораздо более степенно, подыскивая всякий раз отдельные слова: – во всяком случае, из-за этого он довольно часто выпадал из общего разговора или же его слова зловредно пропускались другими мимо ушей. Правда, теперь в его взгляде, брошенном украдкой на взрослого из недр суматошной беготни, нет и в помине той застывшей горькой мольбы, а есть только искрящаяся благодушная ирония. Он, конечно, ничего не имеет против того, чтобы находиться среди этих людей, но при этом знает, – они не свои. Взрослый же думает про себя: есть и твои. Только они не здесь. Есть другой народ, народ другой истории. Мы не единственные. Именно сейчас тот момент, когда мы проходим с этим народом сквозь времена. Никогда ты не будешь один. – И снова обозначились очертания драмы, – на сей раз взрослый даже обрадовался ей. И хотя он видел много родителей, которые снаряжали своих детей на борьбу, что он вполне понимал, сам он счел за правильное не предпринимать ничего подобного.
5
То, что мужчина с почти пятилетним ребенком, который успел привыкнуть к поселку на краю леса и уже свободно передвигался там, проложив свои пути-дороги, снова перебрался в любимый заграничный город, было, конечно, некоторой встряской, хотя все это произошло без долгих размышлений, как нечто само собой разумеющееся, более того, как необходимое и потому не требующее никакого обоснования. Ведь что может быть более естественным: некто берет все свое и отправляется с этим в неизведанное? Разве не должен всякий время от времени пытаться делать то же самое? Разве не обретает это «свое» определяющую ясность лишь на чужбине?
Помимо всего прочего, возвращение давало возможность естественным образом продолжить прервавшуюся там упорядоченную жизнь, резиденцией которой, как продолжал считать взрослый во все то межвременье, может быть только этот далекий столичный город, ибо он был единственным местом, сообщавшим взрослому длительное чувство «реальности» в силу наличия в нем формосвязывающего начала, соединяющего внешнее и внутреннее, тело и душу. И разве не был он изначально убежден относительно своего подопечного: «Что хорошо мне, хорошо и тебе (и наоборот)»?
В той другой стране история ребенка, протекавшая без каких бы то ни было особых происшествий, стала небольшим примером истории народов или даже народоведения, а сам он, не прилагая к тому никаких усилий, превратился в героя пугающих, забавных и в целом, вероятно, обыденно-вечных событий.