Удержаться на краю
Часть 37 из 43 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Там Ленька, откроет мне.
– Ага, доктор часто бывает. – Баба Зина с любопытством покосилась на Георгия. – Хороший парень, обходительный, врач. Опять же – человек безотказный: как ни попросишь, всегда придет, посмотрит, посоветует. А вчера, кабы не он, Ильинична точно дуба врезала бы, едва-едва без инсульта обошлось, и то лишь потому, что Леня слушать ее отказы не стал, а «Скорую» вызвал и додержал ее, пока машина ехала. И с Женькой куда как ладит… Гоша, ты не серчай, сынок, а скажи мне, как есть, я никому-никому, ты не думай. Вот ты ходишь к Любе, и Леня тоже… как же вы ее делить-то будете?
Георгий так удивился, что даже перестал работать.
– Делить? Вы о чем, баба Зина?
– Ну, тут дело житейское. – Старушка уселась на табурет, и стало очевидно, что она приготовилась к беседе. – Дело молодое, а Люба вдовеет который год, но ведь не всю жизнь ей одной куковать, нужен муж – опора, защита… Так-то она куда как самостоятельная, каменная просто, я мать ее мужа покойного хорошо знаю, иногда вместе чаи гоняем, и она не нарадуется на Любу. И все это правда, но женщине нужен муж. Какая бы она ни была самостоятельная, а так уж богом положено – парой жить. И я всегда думала: подвернулся бы ей хороший парень, да чтоб с мальчонкой поладил, то-то хорошо было бы! А тут не один, а сразу два, да какие! И ты на все руки мастер и вообще человек очень положительный, видно, что образованный, и доктор этот… Ходите к ней вдвоем, только дальше-то что? Ты прости меня, старуху, вроде бы дело мое – сторона, сами разберетесь, а вот глядишь, и я на что-то пригожусь, хоть ты совета и не спрашивал.
– Баба Зина, у меня на Любу никаких планов нет. – Георгий затянул последнее крепление, уселся на табурет и задумался. – Мы дружим, понимаете, просто так вышло…
Кто знает почему – но он вдруг выложил бабе Зине все как есть: и об отце, и о том, как ушла мать, и как жили они с отцом, и об этой злополучной банке с окурками тоже. Никогда и никому не рассказывал, кроме Любы, а тут словно плотину прорвало.
– Понятно. – Баба Зина вздохнула, вдруг подошла и обняла Георгия: – Ты, сынок, главное, не замкнись опять. Жизнь такая, знаешь, все бывает. Ты еще молодой, какие твои годы, наверстаешь то, что упустил. Ну а друзья тоже нужны, конечно, и теперь они у тебя есть. Надо же с чего-то начинать, а друзья – это хорошее начало. Значит, доктора она выбрала. Что ж, совсем неплохо.
– Да они тоже, по-моему, просто дружат.
– Ну, то-то он сюда бегает как на службу да с мальчишкой возится. – Баба Зина тихонько засмеялась. – Вот как раз у доктора есть на Любу планы, тут уж точно, без ошибки. Может, сама Люба этого и не понимает пока, хоть и психолог ученый, но я жизнь прожила, научилась глядеть. Не зря сюда доктор ходит, и ведь по всему получается, что не устоит Любаша. Да и как тут устоять: красивая девка, в самую пору себе пару снова искать, что ж вдоветь-то остаток жизни. Жизнь проходит очень быстро, вот, кажется, только молодость, мир у ног, делай свою жизнь как хочешь, а оглянуться не успеешь – весь твой мир в квартире собран, и хорошо еще, если семья и друзья с тобой и ты с ними живым себя чувствуешь, а если в одиночку? Дети выросли и своей дорогой пошли, а ты вот тут и понимаешь, что дальше уж ничего не будет. Вот это и есть в старости самое плохое – когда понимаешь, что осталось только прошлое, а на горизонте из всех значимых и ярких событий маячит лишь яма. Готов кран-то?
– Готов, конечно. – Георгий поднялся. – Пора мне…
Он решил спросить у Леонида, что он там думает насчет Любы.
* * *
Мила проснулась внезапно, словно кто под бок толкнул.
В реанимационном отделении никогда не было настоящей тишины – из-за работающих приборов, тихих шагов медсестер, торопливого шепота врачей. Это не то место, где персонал может ночью вздремнуть. То и дело нужно подходить к больному, потому что реанимация – это своеобразное Чистилище, где кто-то незримый решает, кому куда. И Мила понимает, что оттуда отпустили ее лишь потому, что Стая без нее будет тосковать. Не пропадет, конечно, – Люба не даст, но…
Сейчас Мила проснулась и слушала тишину. За время пребывания здесь она перестала замечать эти постоянные звуки и сейчас не понимает, что ее разбудило.
Тишина изменилась.
Нет, аппараты продолжают гудеть, но тишина стала другой, а Мила разбирается в этом. Она регулярно бывает в местах, где тишина поселилась, казалось, навечно. И всюду тишина разная. В заброшенном доме посреди леса, где сгнившие половицы мрачно приветствовали всякого, кто ступал по ним, а случалось это нечасто – тишина была глухая, пыльная, липкая. Она обволакивала, не давала дышать, воняла старой грязью и пустотой.
Тот дом напугал тогда Милу – у нее было стойкое ощущение, что кто-то стоит за спиной. Бруно тоже скулил и прижимался к ней.
Или тишина старого лесного кладбища, где сквозь могилы проросли огромные деревья. Как в такой глуши оказалось кладбище, Мила не ведала. Но она точно знала: люди иногда покидают какое-то место. Остаются дома, кладбища, колодцы, а люди уходят. Тишина везде разная, и в таких местах она всегда неприятная. Когда она полдня рубила здоровенные корни, проросшие сквозь почти незаметный холмик, эта тишина клубилась вокруг нее потревоженными тенями.
Теперь Мила ощущает другую, и это совсем не тишина.
Она села на кровати и попыталась встать. Днем она уже проделывала это, голова кружилась и болела, в глазах клубилась тьма, но встать получилось. Ее бокс был самым дальним от входа в отделение, Мила обнаружила это еще днем, осторожно выглянув наружу.
Она и сама не знала, как услышала шаги. Это не кто-то из персонала, а больные тут не ходят, они лежат – каждый в своем боксе. В последние два дня Мила прислушивалась к звукам вокруг, потому что больше тут заняться было нечем. Она уже различала шаги хирурга Круглова, медсестер и Ивановны – санитарки.
А эти шаги легкие, практически неслышные, и Мила вдруг принимает странное решение. Она переходит через узкий коридорчик и оказывается в боксе напротив своего. На кровати лежит парень с перемотанной головой – его привезли утром, и с тех пор он не издал ни звука, даже не стонал.
Мила скользнула под кровать, натянула пониже одеяло и прижалась к стене.
Она давно привыкла доверять своим инстинктам. Еще в детстве, когда пьяная компания, постоянно обитавшая в их доме, надиралась до синих слоников, Мила, в отличие от своих братьев и сестер, старалась держаться подальше от этих развлечений. Она рано научилась прятаться, потому что обычно в разгар веселья в дом врывались полиция и возмущенные соседи и всех, кого обнаруживали в доме, грузили в машины. Взрослые отправлялись в отделение, а дети – на передержку в приемник-распределитель, а там было ужасно. Так что Мила пряталась, а когда всех увозили, выползала из своего укрытия. Никто не пересчитывал многочисленную ребятню, так что отсутствие Милы ни разу не обнаружили.
В таких случаях Мила оставалась дома одна и могла поесть, поискать каких-то денег – пьяные «гости» частенько оставляли свои вонючие куртки где попало, а полиция не ждала, когда они оденутся. Мила без зазрения совести потрошила карманы, добытые деньги и ценности считала контрибуцией и прятала столь же умело, как пряталась сама. И пока родителей держали в полиции, она ходила обедать и ужинать к соседям, которые жалели ее и старались накормить посытнее. Сердобольные соседки купали ее, находили чистую одежду. Вежливая приветливая Мила нравилась людям.
Накопленных после экспроприаций денег потом хватило, чтобы уехать и больше никогда не возвращаться в тот жуткий дом, где ее братья и сестры из несчастных, никому не нужных детей превращались в агрессивных тупых тварей, способных на любое преступление и начисто лишенных каких-либо человеческих качеств.
Особенно Мила опасалась сестер. Братья были туповаты и к ней относились нейтрально – ну, есть, и ладно, полно девчонок в доме. А вот сестры все, как одна, были злыми, хитрыми и жестокими. Мила знала: все они ее ненавидят, и если бы не страх перед матерью, давно бы убили ее, но дело в том, что главной в доме была мать и все ее боялись.
Ее ненавидели за то, что она была другой, и за то, что мать отчего-то любила Милу.
Она не умела этого показать, но все дети знали: Мила на особом положении, у нее есть своя комната, в которую ни-ни, и взять что-то у Милы или как-то навредить ей – нарваться на такие побои матери, что после неделю лежать. А потому братья и сестры старательно обходили Милу стороной. И хотя они знали, что та не наябедничает, даже если ей напакостить, но мать все видела, она и пьяная в хлам зорко следила, чтоб никто не тронул ее любимицу. Словно одна Мила ее родная дочь, а все остальные подкидыши ненужные.
Мила сама не знала, отчего мать выделяет ее. Конечно, далеко не все ее дети были от вечно пьяного Клемпача, хотя носили его фамилию, о чем он частенько упоминал в ссорах с матерью. Он-то, видимо, точно знал, что с какого-то момента пополнением личного состава его семьи занимаются все, кроме него. Но, в отличие от большинства братьев и сестер, Мила точно знала, кто ее отец, и мать тоже. Гена Аполлонов, спившийся и опустившийся, но по-прежнему вежливый, с интеллигентными манерами, – всякий раз, приходя в дом, он приносил Миле книжки, игрушки и сладости, а матери – букетик цветов. Мать всегда плакала, получая этот простенький букетик, и ставила его на кухонное окно, и горе тому, кто трогал эти цветы.
Миле иногда казалось, что именно они трое и есть семья – она, мать и Гена, потому что иногда он приглашал их с матерью гулять, тогда мать одевалась в чистое платье, красила губы, причесывала Милу, и Гена вел их в кино или в парк, где играл оркестр. Он катал Милу на качелях, а матери покупал цветы и виноград, они садились где-нибудь втроем, ели этот виноград, и мать счастливо смеялась, когда Гена, отрывая по ягодке, по очереди кормил ее и Милу. И всегда говорил матери: ты такая красивая у меня, Томка. Мать счастливо смеялась, и Мила тоже, потому что в такие дни мать и вправду бывала красивая.
Вот эти походы объединяли Милу и мать, и ощущение, что они трое семья, а остальные – просто случайные люди, чужие и опасные, крепло с каждым годом.
Гена Аполлонов как мог принимал участие в судьбе Милы – но алкоголь затягивал его все глубже. И хотя книжки, которые он приносил ей, всегда были не новыми, игрушки тоже, но Гена вручал их Миле и спрашивал, как дела в школе. Это он научил ее читать, водил в кукольный театр и был при этом всегда трезвым, чисто одетым и гордым. Он помогал ей с уроками, особенно с английским – Гена хорошо знал язык и занимался с Милой, а то рассказывал ей о древних царствах, о сатрапах Востока и блестящих королях Европы, о войнах и интригах. Он знал так много, но ему было некому рассказать все это, а Мила любила слушать.
Именно Гена Аполлонов научил Милу столовому этикету, а также привил ей цивилизованные манеры, привычку следить за собой и своими вещами. И по итогу все соседи, пребывающие в ужасе от многочисленной дикой оравы белобрысых Клемпачей, единогласно говорили о Миле: такая хорошая, аккуратная, воспитанная девочка! Мила очень рано поняла, что быть хорошей, аккуратной и воспитанной – выгодно, это сильно облегчает жизнь среди нормальных людей.
А на Новый год Гена всегда приносил ей еловую ветку, украшенную дождиком, яркий пакетик с улыбающимися снеговиками, в котором было много разных конфет, и закрытую коробку, которую Мила должна была открыть лишь утром первого января. В коробке могло быть что угодно: от книжки и набора фломастеров до красивой куклы или резной шкатулочки с каким-то простеньким украшением, и все это, как правило, тоже не новое, но Миле это было не важно. Никому из ее братьев и сестер вообще никаких подарков никогда не дарили и елку в их доме не наряжали.
А вот Милу во время зимних каникул Гена обязательно водил на елку. Где он добывал эти билеты, она не задумывалась, но в какой-то из дней он приходил – помятый, зеленоватого оттенка, но чисто выбритый, в опрятной одежде, и говорил: айда хороводить! Мила знала: будут елка, конкурсы, призы, хороводы и представление, а в конце всей этой радости в сказочном теремке выдадут пакетик с конфетами. Да, у нее никогда не было карнавального костюма, но всегда имелось выходное платье, и эти елки много значили для нее тогда, в детстве. Она словно переносилась в мир нормальных людей, где не было грязного пятна в виде одиозной фамилии Клемпач, где она в хороводе могла взять за руку нормального ребенка, от которого не надо ждать удара или подлости, где она тоже чувствовала себя нормальной.
Мать не препятствовала этим посещениям, как и участию Гены в жизни Милы. Хоть и не объясняла никому причин такого положения дел, но они с Милой знали, а чужим было незачем. Чем меньше знают чужие, тем меньше навредят. А когда однажды отец семейства Клемпач протрезвел настолько, что принялся на кухне буянить и замахнулся на Милу – мол, от кого ты это отродье прижила, шалава! – мать ударила его по голове деревянной скалкой и заорала: не тронь ребенка, ирод! И Клемпач испуганно сбежал, роняя кровавые капли, потому что мать в запале запросто могла и покалечить.
Мила знала, хоть мать ничего ей не объяснила.
Мать вообще не считала нужным хоть что-то объяснять, самым доходчивым способом для нее оставалась затрещина, и, несмотря на худобу, рука у матери была тяжелая – но при этом она никогда не била Милу.
Мила не называла Гену Аполлонова отцом до того дня, когда мать пришла к ней в комнату, заплаканная и бледная больше обычного. Это было в тот год, когда Мила окончила школу. Был конец марта, за окном еще кружился снег. Мать велела ей одеться, и они пошли в больницу. Мать всю дорогу молчала, сжимая ладошку Милы, но перед больницей продавались фрукты, и она купила два апельсина.
В палате, где теснились койки, лежал Гена Аполлонов, очень худой, желтый, с раздувшимся животом.
– Допился, гад. – Мать положила на тумбочку апельсины и села на кровать. – А ведь я просила тебя…
Но Гена лишь улыбнулся серыми губами и тронул руку матери:
– Ты такая красивая у меня, Томка.
Мать снова заплакала, глотая слезы, – беззвучно, горько, а Гена взял ее ладонь своими худыми желтыми руками и держал так, словно нашел самую большую драгоценность в своей жизни.
– Не плачь, Томка. Мила, ну хоть ты скажи ей… не надо плакать. Прожил так, как получилось. Любил тоже – как умел. Что ж теперь. Главное – любил, и смотри, дочь какая. Умница, красотка… вся в мать.
Гена посмотрел на Милу с какой-то неожиданной нежностью.
– Ты у меня красивая, Мила. Мои красивые девочки.
И Мила вдруг ясно поняла: он умирает. Пользы от этой больницы не будет, и умрет он очень скоро.
– Пап…
Она никогда никого так не называла, даже мать не звала мамой, только когда они втроем гуляли. Для нее не существовало такого понятия, как мать и отец – как у других детей из нормальных семей.
Но не сейчас.
Гена встрепенулся и посмотрел на Милу, весь словно потянулся к ней, и она взяла его за руку:
– Пап, ты не умирай, что ли…
– Ничего, доча, ничего. – Гена вздохнул: – Это так надо, если вдуматься. За все в жизни приходится платить, понимаешь? Вот и я плачу за свои преступные страсти, доча, и за свою слабость. Философская тема, надо сказать, многие философы и теологи древности развивали ее, что-то в этом есть… Ты апельсины забери, доча, скушай сама, это витамины, и в тумбочке вон там печенье, тоже забери, а мне нельзя ничего, да уже и не надо.
Гена умер в ту же ночь. Мать мрачно напилась и била всех, до кого дотянется, а потом горько плакала в Милиной комнате, а она обнимала ее. Мать не умела по-другому выразить свое горе, она должна была причинить кому-то боль.
Но не Миле. Они сидели в ее комнате, и мать тяжело всхлипывала, сжимая кулаки.
– Просила его… а что просить, ведь и сама пью! – Мать стукнула кулаком по кровати, и задребезжали пружины. – Пью, потому что жизнь такая… все наперекосяк. Давно надо было бросить эту ораву вместе с Клемпачем, забрать вас с Генкой и уехать – был бы он жив и жили бы как люди. А все водка, ведь как выпью – нет меня, сама не своя делаюсь, а проснусь – смотреть на всех тошно и на себя тоже. Завтра похороны, сестра его хоронит, пойдем. Передала через людей, чтоб мы пришли. Надо проводить отца-то… он ведь добрый был. Цветы дарил, а кто вообще мне цветы дарил за всю мою жизнь? Только он. Слова плохого не слышала от него, тихий был человек, образованный… а я, дура, вместо того чтоб ухватиться за него и вытащить и самой выползти из этого… Я виновата, доча! Он слабохарактерный был, но если б не пил и я бы держалась, какая жизнь была бы у нас! И перед тобой кругом виновата…
Это был их с матерью последний вменяемый разговор. После похорон она запила так, что просвета не было, а потому Мила собрала вещи и покинула дом, в котором никогда не чувствовала себя в безопасности. Там никогда не было тишины – кроме времени, когда всех увозила полиция.
А сейчас Мила лежит под кроватью, среди проводов и запаха хлорки, и ей отчего-то невпопад вспомнилось все это: и желтое лицо Гены Аполлонова, и испитое лицо матери, вспомнился запах вагона, который увозил ее в новую жизнь, даже вкус чая и домашнего печенья, которым угостила соседка по купе… Мила краешком сознания даже удивилась, какие глупости вспоминаются, когда рядом конечная остановка. Ведь все это она постаралась забыть, но вот пришел момент, и оказалось, что помнит.
За дверью все ближе слышны шаги, вот открылась дверь в бокс, где она затаилась, и кто-то вошел, впустив полосу света. Потом дверь закрылась, шаги переместились.
«Это он поочередно открывает все двери. – Мила в ужасе замирает. – Как он сюда попал и где медсестры? А дежурный врач?»
Шаги снова приблизились, полоска света стала шире – дверь открылась совсем беззвучно. Кто-то поднял одеяло, потом снова опустил. Полоска света исчезла, шаги отдалились. Мила знает, что это может быть просто уловка. Она сжалась посреди проводов, в голове пульсирует боль, а тьма вот-вот накроет ее. Но она держится изо всех сил, потому что ей нужно выжить – у нее Стая, ее обожаемые братья, и она твердо намерена вернуться к ним. Есть в мире Бруно и Декстер, они ее ждут, она им нужна.
В отделении кто-то кричит – в этом крике ужас, осознание чего-то непоправимого, и беспомощность.
Тьма накрывает Милу в момент понимания: чужой ушел, сейчас сбегутся люди, а значит, безопасность близко. Мысль, промелькнувшая в последнем проблеске сознания: а как же они найдут ее, раз она под чужой кроватью?
19
– Убита санитарка Вера Ивановна Шичек – застрелена, медсестра Павлова в тяжелом состоянии – удар тупым тяжелым предметом, до сих пор оперируют. – Реутов раздраженно перебирает горку бумаг. – Дежурного врача вызвали в приемный покой, когда привезли жертв массового ДТП, а вторая медсестра уцелела чудом – ходила в манипуляционную стационара за препаратами и перевязочным материалом. Днем забрать не успели, и сестра-хозяйка оставила для них в общей – заперла в шкаф, и пока нашли ключ, освободили тележку, чтобы все погрузить… В общем, повезло и ей, и Павловой – чуть позже бы вернулась, и спасать было бы некого, а так есть шанс. А Милана услышала чужие шаги и спряталась под кровать в боксе напротив, там парнишка после драки с проломленным черепом. Преступника не видела, даже обуви.
– Ага, доктор часто бывает. – Баба Зина с любопытством покосилась на Георгия. – Хороший парень, обходительный, врач. Опять же – человек безотказный: как ни попросишь, всегда придет, посмотрит, посоветует. А вчера, кабы не он, Ильинична точно дуба врезала бы, едва-едва без инсульта обошлось, и то лишь потому, что Леня слушать ее отказы не стал, а «Скорую» вызвал и додержал ее, пока машина ехала. И с Женькой куда как ладит… Гоша, ты не серчай, сынок, а скажи мне, как есть, я никому-никому, ты не думай. Вот ты ходишь к Любе, и Леня тоже… как же вы ее делить-то будете?
Георгий так удивился, что даже перестал работать.
– Делить? Вы о чем, баба Зина?
– Ну, тут дело житейское. – Старушка уселась на табурет, и стало очевидно, что она приготовилась к беседе. – Дело молодое, а Люба вдовеет который год, но ведь не всю жизнь ей одной куковать, нужен муж – опора, защита… Так-то она куда как самостоятельная, каменная просто, я мать ее мужа покойного хорошо знаю, иногда вместе чаи гоняем, и она не нарадуется на Любу. И все это правда, но женщине нужен муж. Какая бы она ни была самостоятельная, а так уж богом положено – парой жить. И я всегда думала: подвернулся бы ей хороший парень, да чтоб с мальчонкой поладил, то-то хорошо было бы! А тут не один, а сразу два, да какие! И ты на все руки мастер и вообще человек очень положительный, видно, что образованный, и доктор этот… Ходите к ней вдвоем, только дальше-то что? Ты прости меня, старуху, вроде бы дело мое – сторона, сами разберетесь, а вот глядишь, и я на что-то пригожусь, хоть ты совета и не спрашивал.
– Баба Зина, у меня на Любу никаких планов нет. – Георгий затянул последнее крепление, уселся на табурет и задумался. – Мы дружим, понимаете, просто так вышло…
Кто знает почему – но он вдруг выложил бабе Зине все как есть: и об отце, и о том, как ушла мать, и как жили они с отцом, и об этой злополучной банке с окурками тоже. Никогда и никому не рассказывал, кроме Любы, а тут словно плотину прорвало.
– Понятно. – Баба Зина вздохнула, вдруг подошла и обняла Георгия: – Ты, сынок, главное, не замкнись опять. Жизнь такая, знаешь, все бывает. Ты еще молодой, какие твои годы, наверстаешь то, что упустил. Ну а друзья тоже нужны, конечно, и теперь они у тебя есть. Надо же с чего-то начинать, а друзья – это хорошее начало. Значит, доктора она выбрала. Что ж, совсем неплохо.
– Да они тоже, по-моему, просто дружат.
– Ну, то-то он сюда бегает как на службу да с мальчишкой возится. – Баба Зина тихонько засмеялась. – Вот как раз у доктора есть на Любу планы, тут уж точно, без ошибки. Может, сама Люба этого и не понимает пока, хоть и психолог ученый, но я жизнь прожила, научилась глядеть. Не зря сюда доктор ходит, и ведь по всему получается, что не устоит Любаша. Да и как тут устоять: красивая девка, в самую пору себе пару снова искать, что ж вдоветь-то остаток жизни. Жизнь проходит очень быстро, вот, кажется, только молодость, мир у ног, делай свою жизнь как хочешь, а оглянуться не успеешь – весь твой мир в квартире собран, и хорошо еще, если семья и друзья с тобой и ты с ними живым себя чувствуешь, а если в одиночку? Дети выросли и своей дорогой пошли, а ты вот тут и понимаешь, что дальше уж ничего не будет. Вот это и есть в старости самое плохое – когда понимаешь, что осталось только прошлое, а на горизонте из всех значимых и ярких событий маячит лишь яма. Готов кран-то?
– Готов, конечно. – Георгий поднялся. – Пора мне…
Он решил спросить у Леонида, что он там думает насчет Любы.
* * *
Мила проснулась внезапно, словно кто под бок толкнул.
В реанимационном отделении никогда не было настоящей тишины – из-за работающих приборов, тихих шагов медсестер, торопливого шепота врачей. Это не то место, где персонал может ночью вздремнуть. То и дело нужно подходить к больному, потому что реанимация – это своеобразное Чистилище, где кто-то незримый решает, кому куда. И Мила понимает, что оттуда отпустили ее лишь потому, что Стая без нее будет тосковать. Не пропадет, конечно, – Люба не даст, но…
Сейчас Мила проснулась и слушала тишину. За время пребывания здесь она перестала замечать эти постоянные звуки и сейчас не понимает, что ее разбудило.
Тишина изменилась.
Нет, аппараты продолжают гудеть, но тишина стала другой, а Мила разбирается в этом. Она регулярно бывает в местах, где тишина поселилась, казалось, навечно. И всюду тишина разная. В заброшенном доме посреди леса, где сгнившие половицы мрачно приветствовали всякого, кто ступал по ним, а случалось это нечасто – тишина была глухая, пыльная, липкая. Она обволакивала, не давала дышать, воняла старой грязью и пустотой.
Тот дом напугал тогда Милу – у нее было стойкое ощущение, что кто-то стоит за спиной. Бруно тоже скулил и прижимался к ней.
Или тишина старого лесного кладбища, где сквозь могилы проросли огромные деревья. Как в такой глуши оказалось кладбище, Мила не ведала. Но она точно знала: люди иногда покидают какое-то место. Остаются дома, кладбища, колодцы, а люди уходят. Тишина везде разная, и в таких местах она всегда неприятная. Когда она полдня рубила здоровенные корни, проросшие сквозь почти незаметный холмик, эта тишина клубилась вокруг нее потревоженными тенями.
Теперь Мила ощущает другую, и это совсем не тишина.
Она села на кровати и попыталась встать. Днем она уже проделывала это, голова кружилась и болела, в глазах клубилась тьма, но встать получилось. Ее бокс был самым дальним от входа в отделение, Мила обнаружила это еще днем, осторожно выглянув наружу.
Она и сама не знала, как услышала шаги. Это не кто-то из персонала, а больные тут не ходят, они лежат – каждый в своем боксе. В последние два дня Мила прислушивалась к звукам вокруг, потому что больше тут заняться было нечем. Она уже различала шаги хирурга Круглова, медсестер и Ивановны – санитарки.
А эти шаги легкие, практически неслышные, и Мила вдруг принимает странное решение. Она переходит через узкий коридорчик и оказывается в боксе напротив своего. На кровати лежит парень с перемотанной головой – его привезли утром, и с тех пор он не издал ни звука, даже не стонал.
Мила скользнула под кровать, натянула пониже одеяло и прижалась к стене.
Она давно привыкла доверять своим инстинктам. Еще в детстве, когда пьяная компания, постоянно обитавшая в их доме, надиралась до синих слоников, Мила, в отличие от своих братьев и сестер, старалась держаться подальше от этих развлечений. Она рано научилась прятаться, потому что обычно в разгар веселья в дом врывались полиция и возмущенные соседи и всех, кого обнаруживали в доме, грузили в машины. Взрослые отправлялись в отделение, а дети – на передержку в приемник-распределитель, а там было ужасно. Так что Мила пряталась, а когда всех увозили, выползала из своего укрытия. Никто не пересчитывал многочисленную ребятню, так что отсутствие Милы ни разу не обнаружили.
В таких случаях Мила оставалась дома одна и могла поесть, поискать каких-то денег – пьяные «гости» частенько оставляли свои вонючие куртки где попало, а полиция не ждала, когда они оденутся. Мила без зазрения совести потрошила карманы, добытые деньги и ценности считала контрибуцией и прятала столь же умело, как пряталась сама. И пока родителей держали в полиции, она ходила обедать и ужинать к соседям, которые жалели ее и старались накормить посытнее. Сердобольные соседки купали ее, находили чистую одежду. Вежливая приветливая Мила нравилась людям.
Накопленных после экспроприаций денег потом хватило, чтобы уехать и больше никогда не возвращаться в тот жуткий дом, где ее братья и сестры из несчастных, никому не нужных детей превращались в агрессивных тупых тварей, способных на любое преступление и начисто лишенных каких-либо человеческих качеств.
Особенно Мила опасалась сестер. Братья были туповаты и к ней относились нейтрально – ну, есть, и ладно, полно девчонок в доме. А вот сестры все, как одна, были злыми, хитрыми и жестокими. Мила знала: все они ее ненавидят, и если бы не страх перед матерью, давно бы убили ее, но дело в том, что главной в доме была мать и все ее боялись.
Ее ненавидели за то, что она была другой, и за то, что мать отчего-то любила Милу.
Она не умела этого показать, но все дети знали: Мила на особом положении, у нее есть своя комната, в которую ни-ни, и взять что-то у Милы или как-то навредить ей – нарваться на такие побои матери, что после неделю лежать. А потому братья и сестры старательно обходили Милу стороной. И хотя они знали, что та не наябедничает, даже если ей напакостить, но мать все видела, она и пьяная в хлам зорко следила, чтоб никто не тронул ее любимицу. Словно одна Мила ее родная дочь, а все остальные подкидыши ненужные.
Мила сама не знала, отчего мать выделяет ее. Конечно, далеко не все ее дети были от вечно пьяного Клемпача, хотя носили его фамилию, о чем он частенько упоминал в ссорах с матерью. Он-то, видимо, точно знал, что с какого-то момента пополнением личного состава его семьи занимаются все, кроме него. Но, в отличие от большинства братьев и сестер, Мила точно знала, кто ее отец, и мать тоже. Гена Аполлонов, спившийся и опустившийся, но по-прежнему вежливый, с интеллигентными манерами, – всякий раз, приходя в дом, он приносил Миле книжки, игрушки и сладости, а матери – букетик цветов. Мать всегда плакала, получая этот простенький букетик, и ставила его на кухонное окно, и горе тому, кто трогал эти цветы.
Миле иногда казалось, что именно они трое и есть семья – она, мать и Гена, потому что иногда он приглашал их с матерью гулять, тогда мать одевалась в чистое платье, красила губы, причесывала Милу, и Гена вел их в кино или в парк, где играл оркестр. Он катал Милу на качелях, а матери покупал цветы и виноград, они садились где-нибудь втроем, ели этот виноград, и мать счастливо смеялась, когда Гена, отрывая по ягодке, по очереди кормил ее и Милу. И всегда говорил матери: ты такая красивая у меня, Томка. Мать счастливо смеялась, и Мила тоже, потому что в такие дни мать и вправду бывала красивая.
Вот эти походы объединяли Милу и мать, и ощущение, что они трое семья, а остальные – просто случайные люди, чужие и опасные, крепло с каждым годом.
Гена Аполлонов как мог принимал участие в судьбе Милы – но алкоголь затягивал его все глубже. И хотя книжки, которые он приносил ей, всегда были не новыми, игрушки тоже, но Гена вручал их Миле и спрашивал, как дела в школе. Это он научил ее читать, водил в кукольный театр и был при этом всегда трезвым, чисто одетым и гордым. Он помогал ей с уроками, особенно с английским – Гена хорошо знал язык и занимался с Милой, а то рассказывал ей о древних царствах, о сатрапах Востока и блестящих королях Европы, о войнах и интригах. Он знал так много, но ему было некому рассказать все это, а Мила любила слушать.
Именно Гена Аполлонов научил Милу столовому этикету, а также привил ей цивилизованные манеры, привычку следить за собой и своими вещами. И по итогу все соседи, пребывающие в ужасе от многочисленной дикой оравы белобрысых Клемпачей, единогласно говорили о Миле: такая хорошая, аккуратная, воспитанная девочка! Мила очень рано поняла, что быть хорошей, аккуратной и воспитанной – выгодно, это сильно облегчает жизнь среди нормальных людей.
А на Новый год Гена всегда приносил ей еловую ветку, украшенную дождиком, яркий пакетик с улыбающимися снеговиками, в котором было много разных конфет, и закрытую коробку, которую Мила должна была открыть лишь утром первого января. В коробке могло быть что угодно: от книжки и набора фломастеров до красивой куклы или резной шкатулочки с каким-то простеньким украшением, и все это, как правило, тоже не новое, но Миле это было не важно. Никому из ее братьев и сестер вообще никаких подарков никогда не дарили и елку в их доме не наряжали.
А вот Милу во время зимних каникул Гена обязательно водил на елку. Где он добывал эти билеты, она не задумывалась, но в какой-то из дней он приходил – помятый, зеленоватого оттенка, но чисто выбритый, в опрятной одежде, и говорил: айда хороводить! Мила знала: будут елка, конкурсы, призы, хороводы и представление, а в конце всей этой радости в сказочном теремке выдадут пакетик с конфетами. Да, у нее никогда не было карнавального костюма, но всегда имелось выходное платье, и эти елки много значили для нее тогда, в детстве. Она словно переносилась в мир нормальных людей, где не было грязного пятна в виде одиозной фамилии Клемпач, где она в хороводе могла взять за руку нормального ребенка, от которого не надо ждать удара или подлости, где она тоже чувствовала себя нормальной.
Мать не препятствовала этим посещениям, как и участию Гены в жизни Милы. Хоть и не объясняла никому причин такого положения дел, но они с Милой знали, а чужим было незачем. Чем меньше знают чужие, тем меньше навредят. А когда однажды отец семейства Клемпач протрезвел настолько, что принялся на кухне буянить и замахнулся на Милу – мол, от кого ты это отродье прижила, шалава! – мать ударила его по голове деревянной скалкой и заорала: не тронь ребенка, ирод! И Клемпач испуганно сбежал, роняя кровавые капли, потому что мать в запале запросто могла и покалечить.
Мила знала, хоть мать ничего ей не объяснила.
Мать вообще не считала нужным хоть что-то объяснять, самым доходчивым способом для нее оставалась затрещина, и, несмотря на худобу, рука у матери была тяжелая – но при этом она никогда не била Милу.
Мила не называла Гену Аполлонова отцом до того дня, когда мать пришла к ней в комнату, заплаканная и бледная больше обычного. Это было в тот год, когда Мила окончила школу. Был конец марта, за окном еще кружился снег. Мать велела ей одеться, и они пошли в больницу. Мать всю дорогу молчала, сжимая ладошку Милы, но перед больницей продавались фрукты, и она купила два апельсина.
В палате, где теснились койки, лежал Гена Аполлонов, очень худой, желтый, с раздувшимся животом.
– Допился, гад. – Мать положила на тумбочку апельсины и села на кровать. – А ведь я просила тебя…
Но Гена лишь улыбнулся серыми губами и тронул руку матери:
– Ты такая красивая у меня, Томка.
Мать снова заплакала, глотая слезы, – беззвучно, горько, а Гена взял ее ладонь своими худыми желтыми руками и держал так, словно нашел самую большую драгоценность в своей жизни.
– Не плачь, Томка. Мила, ну хоть ты скажи ей… не надо плакать. Прожил так, как получилось. Любил тоже – как умел. Что ж теперь. Главное – любил, и смотри, дочь какая. Умница, красотка… вся в мать.
Гена посмотрел на Милу с какой-то неожиданной нежностью.
– Ты у меня красивая, Мила. Мои красивые девочки.
И Мила вдруг ясно поняла: он умирает. Пользы от этой больницы не будет, и умрет он очень скоро.
– Пап…
Она никогда никого так не называла, даже мать не звала мамой, только когда они втроем гуляли. Для нее не существовало такого понятия, как мать и отец – как у других детей из нормальных семей.
Но не сейчас.
Гена встрепенулся и посмотрел на Милу, весь словно потянулся к ней, и она взяла его за руку:
– Пап, ты не умирай, что ли…
– Ничего, доча, ничего. – Гена вздохнул: – Это так надо, если вдуматься. За все в жизни приходится платить, понимаешь? Вот и я плачу за свои преступные страсти, доча, и за свою слабость. Философская тема, надо сказать, многие философы и теологи древности развивали ее, что-то в этом есть… Ты апельсины забери, доча, скушай сама, это витамины, и в тумбочке вон там печенье, тоже забери, а мне нельзя ничего, да уже и не надо.
Гена умер в ту же ночь. Мать мрачно напилась и била всех, до кого дотянется, а потом горько плакала в Милиной комнате, а она обнимала ее. Мать не умела по-другому выразить свое горе, она должна была причинить кому-то боль.
Но не Миле. Они сидели в ее комнате, и мать тяжело всхлипывала, сжимая кулаки.
– Просила его… а что просить, ведь и сама пью! – Мать стукнула кулаком по кровати, и задребезжали пружины. – Пью, потому что жизнь такая… все наперекосяк. Давно надо было бросить эту ораву вместе с Клемпачем, забрать вас с Генкой и уехать – был бы он жив и жили бы как люди. А все водка, ведь как выпью – нет меня, сама не своя делаюсь, а проснусь – смотреть на всех тошно и на себя тоже. Завтра похороны, сестра его хоронит, пойдем. Передала через людей, чтоб мы пришли. Надо проводить отца-то… он ведь добрый был. Цветы дарил, а кто вообще мне цветы дарил за всю мою жизнь? Только он. Слова плохого не слышала от него, тихий был человек, образованный… а я, дура, вместо того чтоб ухватиться за него и вытащить и самой выползти из этого… Я виновата, доча! Он слабохарактерный был, но если б не пил и я бы держалась, какая жизнь была бы у нас! И перед тобой кругом виновата…
Это был их с матерью последний вменяемый разговор. После похорон она запила так, что просвета не было, а потому Мила собрала вещи и покинула дом, в котором никогда не чувствовала себя в безопасности. Там никогда не было тишины – кроме времени, когда всех увозила полиция.
А сейчас Мила лежит под кроватью, среди проводов и запаха хлорки, и ей отчего-то невпопад вспомнилось все это: и желтое лицо Гены Аполлонова, и испитое лицо матери, вспомнился запах вагона, который увозил ее в новую жизнь, даже вкус чая и домашнего печенья, которым угостила соседка по купе… Мила краешком сознания даже удивилась, какие глупости вспоминаются, когда рядом конечная остановка. Ведь все это она постаралась забыть, но вот пришел момент, и оказалось, что помнит.
За дверью все ближе слышны шаги, вот открылась дверь в бокс, где она затаилась, и кто-то вошел, впустив полосу света. Потом дверь закрылась, шаги переместились.
«Это он поочередно открывает все двери. – Мила в ужасе замирает. – Как он сюда попал и где медсестры? А дежурный врач?»
Шаги снова приблизились, полоска света стала шире – дверь открылась совсем беззвучно. Кто-то поднял одеяло, потом снова опустил. Полоска света исчезла, шаги отдалились. Мила знает, что это может быть просто уловка. Она сжалась посреди проводов, в голове пульсирует боль, а тьма вот-вот накроет ее. Но она держится изо всех сил, потому что ей нужно выжить – у нее Стая, ее обожаемые братья, и она твердо намерена вернуться к ним. Есть в мире Бруно и Декстер, они ее ждут, она им нужна.
В отделении кто-то кричит – в этом крике ужас, осознание чего-то непоправимого, и беспомощность.
Тьма накрывает Милу в момент понимания: чужой ушел, сейчас сбегутся люди, а значит, безопасность близко. Мысль, промелькнувшая в последнем проблеске сознания: а как же они найдут ее, раз она под чужой кроватью?
19
– Убита санитарка Вера Ивановна Шичек – застрелена, медсестра Павлова в тяжелом состоянии – удар тупым тяжелым предметом, до сих пор оперируют. – Реутов раздраженно перебирает горку бумаг. – Дежурного врача вызвали в приемный покой, когда привезли жертв массового ДТП, а вторая медсестра уцелела чудом – ходила в манипуляционную стационара за препаратами и перевязочным материалом. Днем забрать не успели, и сестра-хозяйка оставила для них в общей – заперла в шкаф, и пока нашли ключ, освободили тележку, чтобы все погрузить… В общем, повезло и ей, и Павловой – чуть позже бы вернулась, и спасать было бы некого, а так есть шанс. А Милана услышала чужие шаги и спряталась под кровать в боксе напротив, там парнишка после драки с проломленным черепом. Преступника не видела, даже обуви.