Убивство и неупокоенные духи
Часть 19 из 42 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я вижу у нее на лице озлобленное беспокойство. У него на лице – унижение и гнев. Он отходит и спускается по лестнице на первый этаж, где сидят дочери, – ни у одной из них не находится хоть слова для отца. Каролина чувствует, что нужно что-нибудь сказать, выразить восхищение величественным храмом, но мать и тетка Синтия так сурово вышколили девочек, что Каролина не решается. Если задуматься о том, что́ мамочке приходится переносить день за днем, то понимаешь: даже малая частица теплоты, адресованная папочке, будет предательством. Впрочем, папочка и не располагает к излияниям теплоты, как бы ни были они для него желанны.
За воскресным ужином к семье Макомиш присоединяется Родри Гилмартин. Он официально, хоть и неохотно, признанный жених Мальвины. У двух других сестер ухажеров нет, и они единым фронтом насмехаются над Родри. Я вижу, что эти насмешки отнюдь не добры. За ними кроется зависть, а также намеки, ухмылки и вынюхивания, говорящие, что в самом этом деле, обручении, есть что-то не совсем приличное. Когда обед закончен – запеченную свинину, вареную картошку, яблочное пюре к свинине, пирог с тыквой и то, что сейчас назвали бы пончиками (а Макомиши называют жареными пышками), поглотили в молчании и запили большим количеством крепкого чая – Мальвине и Родри разрешают удалиться в гостиную. Они сидят рядом на диване и разговаривают – очень чинно, так как по скрежету и хихиканью поняли, что Каролина и Минерва пододвинули стул к двери гостиной снаружи и через окно над дверью подглядывают за обрученными. Что сестры надеются увидеть? Никто никогда не говорит вслух, но это нечто такое, что Бог почему-то сделал необходимым, хотя гордиться Ему тут явно нечем.
(8)
Величественный храм построен, и теперь за него надо платить. Разумеется, несколько богачей из числа прихожан обещали пожертвовать на строительство – еще до того, как лопата впервые вонзилась в землю. Но все обещанные пожертвования не покроют и трети суммы, в которую обошлась великая стройка. Разумеется, приход должен взять ипотеку, ибо, как весьма мудро выразился достопочтенный Уилбур Вулартон Вудсайд, церковь без ипотеки – это церковь без души. Если приходу не надо выплачивать ипотеку, разве сподвигнутся прихожане устраивать всевозможные ярмарки, ужины с жареной птицей, концерты самодеятельности и прочие мероприятия для сбора денег и подогрева христианских чувств? Если людей не заставлять время от времени делать что-нибудь для церкви, они, пожалуй, охладеют к ней. Как выразился пастор, они становятся «беспечны на Сионе»[24], а для протестантов девятнадцатого века беспечность непозволительна. Ни на йоту. Борьба, напряжение всех сил – вот что нужно для сохранения веры в сердцах. Ипотека; указания в проповедях на великий день в будущем, когда она будет полностью выплачена и пройдет особая служба с торжественным сожжением ипотечного контракта. А через несколько месяцев начнутся сборы в новый фонд – постройки помещения при храме для встреч молодежной группы, занятий воскресной школы, благотворительных ярмарок, ужинов с жареной птицей и концертов самодеятельности, ибо сейчас все это происходит в подвале храма. Нельзя позволять прихожанам забывать о сборе денег для церкви, а то они забудут и Христа.
А пока – куча счетов требует оплаты, и, конечно, суммы этих счетов следует урезать – настолько, насколько это вообще возможно. Уильям Макомиш, великий человек, построил великолепный храм, но, как напоминают старейшины и настоятель, сильно превысил смету. Но ведь никакой сметы не было, говорит Уильям. Он вообще никогда не составляет смет, поскольку они всегда оказываются превышены. Он просто сотворил лучшее из того, что было в его силах. Ничто иное не подобает, когда служишь Богу. Разумеется, отвечают старейшины – среди них есть и банкиры, – но мы вынуждены стоять обеими ногами на земле. Так вы, может быть, урежете эти счета: за пиломатериалы, отделку, освещение, отопительный котел и этот огромный колокол – он, конечно, первый класс, но кто бы подумал, что колокол может стоить так дорого? И конечно, тот кошмарный счет, что выставил обиженный архитектор за свою часть чертежей? А? Ведь, конечно же, мистер Макомиш, кровь от крови и плоть от плоти веслианской церкви, может что-нибудь сделать?
Возможности Уильяма сильно ограничены теми уступками, на которые готовы пойти поставщики, а многие из них – не веслианцы и требуют уплаты сполна. Выясняется, что Уильям даже закупил некоторое количество дорогого красного дерева у католиков. Чего и ожидать от человека, проявившего подобное легкомыслие?
Гордость обходится дорого. Вероятно, именно поэтому Писание столь часто осуждает гордыню и числит ее первой среди смертных грехов. Гордость не дает Уильяму потребовать оплаты всей суммы. Он не унизится до признания, что ему нужны деньги для поддержания своей фирмы на плаву. Это было бы скупердяйством, а никто никогда не обвинял и не обвинит Уильяма Макомиша в скупердяйстве.
И он уменьшает суммы счетов насколько можно – это означает, что в итоге он урезает свою прибыль практически до нуля и что вся его изящная резьба, скрытые «ласточкины хвосты» и тончайшая отделка совершались к вящей славе Божией и – мелкая дополнительная деталь – к погибели его самого. Он проводит ночи за бесконечными подсчетами – а он слишком хорошо владеет счетом, чтобы не понимать, что лежит впереди. Разорение. Строители менее талантливые, не столь сведущие в математике, но не желающие урезать свои счета, не пострадают или пострадают не слишком сильно. Но Макомиш знает, что ему конец. Впрочем, нет, совсем не конец. Он может строить и дальше – возможно, даже лучше. Но ему придется взять кредит в банках, а он ненавидит кредиты – взяв кредит, он окажется во власти мелких людишек, которых презирает.
Но как говорится, дьявол не тетка. В данном случае речь идет не о персональном дьяволе Макомиша, благодаря которому он стал выдающимся человеком, но о Великом Дьяволе, Старом Рогаче, приведшем к падению столь многих гордецов.
Уильям, держась совсем не как проситель, вызывает на разговор мистера Бонда, влиятельного банкира и набожного веслианца, одного из представителей «старой гвардии» – он всегда слышно бормочет «Аминь» и «Хвала Господу» во время особо выразительных проповедей.
– О, мистер Макомиш, сейчас времена не такие благоприятные, как кажется, и мы вынуждены сильно осторожничать насчет кредитов. А вы ведь, конечно, просите долговременный заем. Лично я был бы только рад сделать вам одолжение, но как банкир… нет, боюсь, я никак не смогу объяснить это совету директоров. Ничего личного; просто у нас такая политика, вы же понимаете.
То же говорят мистер Мердок и мистер Никел, оба веслианцы, банкиры и старейшины прихода, для которого Уильям построил церковь. Ничего личного, просто у них такая политика. Политика – это священно.
(9)
Как раз в это время Уильям встречает на Колборн-стрит миссис Джулиус Лонг-Потт-Отт: она садится в изящное ландо, и Сэм Клаф, ее кучер, придерживает для нее дверцу. Она уже занесла ногу на ступеньку. Но поворачивается к Уильяму, приподнявшему шляпу:
– О, мистер Макомиш, я надеялась вас встретить! Я так хотела поздравить вас по поводу Церкви Благодати. Подлинно изысканное здание! Оно придает нашему городку совершенно иной вид! Теперь я еще сильнее горжусь, что именно вы строили мой дом.
– Очень любезно с вашей стороны, – отвечает Уильям. Но не улыбается.
Не видит ли кто, как он разговаривает с этой элегантной дамой, источающей ненавистный ему запах фиалковых духов? Если люди заметят, что он болтает с ней прямо на улице, не пойдут ли разговоры?
– Я подумала… – продолжает миссис Лонг-Потт-Отт. – Я иногда задумываюсь о том, что мне нужно вложить деньги во что-нибудь еще. Если вы когда-нибудь предполагали превратить свою фирму в компанию с ограниченной ответственностью – конечно, управление будет полностью в ваших руках, но со сторонним источником капитала, – я очень хотела бы это обсудить.
– Никогда не думал о подобной глупости, – резко отвечает Уильям.
Миссис Лонг-Потт-Отт понимает, что ей грубо отказали. Но она слишком умна и слишком богата, чтобы обижаться. Более того, она многое знает и многое предвидит – в городке ее называют «долгодумной». Она улыбается. У нее красивые зубы и прекрасные волосы, которыми восхищаются не только местные жители.
– Ну, значит, подумайте сейчас. – И она впархивает в ландо.
Вот ведь бесстыжая, думает Уильям. Делать такие предложения на улице! Пассивный партнер – вот как это называется. Все скажут, что Уильям Макомиш взял Луиду – сами-знаете-кого в пассивные партнерши! Какой срам! Страшно даже подумать, что скажет об этом Вирджиния, если услышит – даже если услышит, что он только согласился об этом подумать. Мужчина в роли пассивного партнера – это нормально, это бизнес. Но женщина! Деловой термин получает совсем иной смысл и порождает грязные сплетни.
А тем временем – разорение. Что еще остается?
(10)
Как часто бывает с людьми, которые полностью поглощены своей бедой, Уильяму не приходит в голову, что о его беде могут знать и другие. Но нельзя было ожидать, что его тайна останется тайной – ведь его уже знают во всех аптеках города, где он бывает регулярно, а кое-где даже дважды в неделю, с сильно засаленным рецептом от доктора Джорджа Хармона Вандерлипа, своего шурина. Фармацевты – большие сплетники: они знают, кто превыше всего доверяет печеночным пластырям, кто пьет тонизирующее средство «Перуна» от Женских Недомоганий (предположительно не догадываясь, что это, по сути, просто херес с добавкой горьких трав), кто предпочитает какое слабительное из шести десятков имеющихся в продаже. Популярность фармацевта среди знакомых держится на том, что он (якобы против воли) выдает эти интересные секреты. И еще аптекари знают, кто покупает морфий. Кто покупает его все время. Морфий продается без ограничений, хоть аптекарям и советуют отпускать его осмотрительно. Но если у покупателя бессрочный рецепт от хорошо известного врача, разве продавец в аптеке смеет задавать вопросы?
И потому все знают, что Уильям Макомиш – пожиратель опиума. Это выражение звучит кошмарно, зловеще, и городские сплетники его особенно смакуют. Конечно, Уильям не ест опиум. Он его также не курит и не пьет, в отличие от потребителей лауданума. Он его колет – по причине, которую он, а также доктор Джордж Хармон Вандерлип, его шурин, считают полностью уважительной. У Макомиша астма, причем с детства, и она все время обострялась, пока не стала невыносимой.
И вот настал роковой день, когда доктор Вандерлип, сделав Уильяму облегчающий укол в солнечное сплетение, сказал:
– Слушай, Уилл, чего я буду сюда бегать и колоть тебя каждый раз, когда у тебя приступ? Я дам тебе рецепт с неограниченным сроком действия и шприц, а что надо делать – ты уже сам знаешь. Держи минимальную дозу, никак не больше семи гранов в день. И конечно, только когда нужно. Ты разумный человек, ты справишься.
Но Уильям не справился. Стресс, связанный с бизнесом, возбуждение от сознания, что он творит свою лучшую работу, пытка семейной жизни – от всего этого приступы учащаются; великий храм еще не построен, а Уильям уже принимает до тридцати гранов в день, иногда и больше. Ему это нужно, чтобы не оплошать, – он часто чувствует, что тупеет, а ведь для расчетов ум должен быть острым, как никогда. Иногда у него дрожат руки, а дрожащими руками скрытый «ласточкин хвост» не смастерить. И желудок не в порядке: его мучает кислая отрыжка, причем когда он не ел и рыгать ему нечем. Природная раздражительность Уильяма выходит из-под контроля, и он огрызается, порой против собственного желания. Едва ли не самый мучительный из его недугов – запор; Уильям пьет весьма рекомендуемое слабительное, которое должно прочищать желудок на раз-два, но оно не действует, и в строении, деликатно именуемом «маленьким домиком», он тщетно тужится, опасаясь, что сейчас у него что-нибудь лопнет или сердце не выдержит.
Конечно, все это от работы, которая забирает его целиком, и единственный выход, который он видит, – шприц и все бо́льшие дозы «единственного друга», приносящего спокойствие, свободу от забот и от боли, свободу от ужасного удушья, когда легкие наполнены воздухом до отказа и не в силах его выдавить, когда голова, кажется, вот-вот взорвется, когда приходит страх смерти. Да, он боится смерти: он, сильный, умный, находчивый и умелый.
Просто удивительно, как он думает, что до сих пор никто ничего не заметил. Но пока он трудился, строя грандиозную церковь, преподобный Уилбур Вулартон Вудсайд и банкиры-старейшины видели его необъяснимое возбуждение, странный взгляд; а поскольку продавцы аптек болтают и слухи уже просочились через все социальные слои, преподобный и старейшины знают, что не так. Миссис Джулиус Лонг-Потт-Отт – у нее большой опыт обращения с мужьями, и она умеет распознать человека, скрывающего тайну, – догадывается, что не так. Но никто не хочет заговорить об этом с мистером Макомишем, поскольку тот злоязычен и грозен во гневе. И никто не хочет отзываться дурно о докторе Джордже Хармоне Вандерлипе, поскольку, если не обладаешь по меньшей мере таким же запасом учености и не посвящен в тайны, считаешь себя не вправе критиковать врача. Врачи неприкосновенны, лишь самую малость уступая в этом священникам.
Банкиры тоже овеяны святостью: они – служители Маммоны, весьма популярного божества. Банкир никогда не выдаст тайну клиента. Конечно, они всего лишь люди и могут обмолвиться жене, которая может рассказать что-нибудь подруге, взяв с нее строжайшую клятву молчать. Отчего же тогда весь город так быстро узнал, что мистер Макомиш, давно известный как пожиратель опиума – бедная его жена, несчастные девочки! – стоит на грани разорения? И что еще удивительней, Луида Лонг-Потт-Отт предложила его выручить, а он ей чуть голову не откусил – прямо на Колборн-стрит. Об этом рассказал Сэм Клаф нескольким особо доверенным друзьям – сугубо «под розой», разумеется.
(11)
Мне, как и Гилу, надоедает рассказ Макомиша – неослабевающий поток самооправдания. Мне, как и Гилу, кажется, что на эту историю можно смотреть с разных сторон. На экране вдруг возникает групповая фотография, сделанная явно во время слета всей семьи: под открытым небом, на газоне перед фермерским домом, стоят человек сорок, мужчины и женщины, а из верхних окон дома свисает плакат: «Добро пожаловать, семья Вандерлип-Вермёлен-Гейдж!» Фото сепиевое – светло-коричневое, цветом похожее на пряник. В заднем ряду стоят мужчины, в основном скрестив руки на груди; единственный толстяк среди них – очевидно, негодный Дэн Бутелл, и он же лучше всех одет. Первый ряд образуют женщины, сидящие на стульях и облаченные очень разнообразно – от новейшей моды того времени и тех мест до нарядов, бережно хранившихся лет пятьдесят, а то и дольше. Я узнаю свою бабушку в молодости, сосредоточенный взгляд сквозь пенсне; она единственная из всей группы носит очки. По возрасту люди тоже очень разные, от юнцов до двух древних старух, сидящих в противоположных концах ряда: на них белые чепцы со множеством рюшек, шали и обширные черные юбки по моде давно минувших лет. У ног женщин расположились дети – девочки в громоздких нарядах и ботинках на пуговках и мальчики в коротких куртках без фалд, бриджах, галстуках-бабочках с виндзорским узлом, черных чулках и тоже в ботинках на пуговках. Все пристально смотрят в объектив, кроме одного расплывчатого дитяти, которое не выдержало полной неподвижности во время «экспозиции» – по меньшей мере двадцати секунд, затребованных фотографом.
Я тут же узнаю этих людей и испытываю некоторое потрясение. Они мои предки – во всяком случае, со стороны отца, – и кажутся чрезвычайно мрачными. Может, они мрачны оттого, что им запретили двигаться? Или так было принято в то время? Или эти люди не желают выглядеть приветливыми и довольными жизнью? Я сразу узнаю Уильяма Макомиша по грозному оскалу, выдающему человека, с которым считаются; интеллектуала, способного вывести лестницу, перед которой пасует строитель меньшего калибра. Но я узнаю и других – по полузабытым семейным преданиям. Вот прапрадедушка Нельсон (родившийся в год Трафальгарской битвы) с бородой чуть ли не до пояса, а перед ним его жена, Альма Деверё; дряхлая старуха, самая крайняя слева, должно быть, бабушка Сэндс, его двоюродная бабка, которой он любит – чисто в шутку, конечно, – угрожать своим кучерским кнутом. («Бабушка, дай-ка я тебя пощекочу; ну-ка! Ходи веселей, бабуся. Пляши, бабуся!» – «Да ну тебя, Нельсон. Хе-хе-хе, я уже давно отплясала свое, и ты это прекрасно знаешь!» – «Да ладно, бабуся, станцуй нам джигу!») Нельсон вечно всех веселил своими шуточками. А вот этот мужчина с длинным шрамом на лице, должно быть, Жук Деверё. Его так прозвали за то, что однажды, когда ему было семнадцать лет, лицо у него ужасно распухло, и наконец опухоль прорвалась, оттуда выполз огромный черный жук, расправил крылья и улетел. Все согласились, что, видимо, у него на лице был порез, насекомое отложило туда яйца, и в одном яйце развилась личинка. Кроме этой истории, он не прославился ничем. Еще на фото есть человек по прозванию Доун Сорок Пирогов, потому что однажды он съел именно столько на конкурсе едоков во время церковного праздника, и выжил, и стал чемпионом, чей рекорд до сих пор не побит. Он тощий как жердь, и вид у него голодный. Он лишь свойственник, строго говоря – не кровная родня, но овеян такой вот причудливой славой. Вот кузен Флинт – коротенький, с маленькой головой, со злобным прищуром: не хотелось бы встретить такого в темном лесу. Вот Элла Вандерлип, известная своим зобом, и впрямь весьма обширным. Вот Синтия Бутелл, свояченица Макомиша, которую он ненавидит всей душой. А эта старуха на самом краю справа… Не может быть… Но это действительно она! Ханна Гейдж, последняя из рода, кто помнит долгое путешествие из Нью-Йорка в Канаду; тетушке Ханне на этом снимке должно быть не меньше ста лет, и она славится готовностью взять на себя любое неприятное дело: «Если уж кто-то должен страдать, пусть это буду я – я привыкла к страданию». Но ей никогда не разрешают пострадать, ведь все знают, что тетушка Ханна – истинная мученица, которую всю жизнь донимают ревматизм, астма, болезни желудка и непроходимость кишечника. Она – переживший всех, вопреки всякой вероятности, последыш Анны Гейдж и ее семьи, пылавшей духом приключений.
Кое-кто из людей на снимке смутно помнит – только по семейным легендам – Роджера, брата Ханны, погибшего в 1812 году в битве за Куинстонские высоты, когда канадская армия отразила наступление американской. Американцы явились «освободить Канаду от британского ига» и получили неприятный сюрприз. Имя Роджера высечено на памятнике, воздвигнутом на поле боя в честь той победы. Но практически все собравшиеся помнят бабушку Элизабет – она вместе с мужем, Юстасом Вандерлипом, разбогатела благодаря сделкам с землей и ловкому управлению магазином так, что превзошла даже старуху Анну. Элизабет не позволяла, чтобы ее доблестного брата Роджера забыли. Она скончала свои дни на памяти всех, кто запечатлен на фото, – улыбающийся матриарх, она приятно проводила дни у себя в гостиной, беря то понюшку табаку из черепаховой табакерки, то мятную конфетку из серебряной бонбоньерки – настоящего американского серебра, – когда-то привезенной из Нью-Йорка. Бонбоньерка была одним из двух сокровищ, переживших долгое путешествие. Элизабет передала управление хозяйством своим четырем дочерям и упивалась достижениями сыновей – фермера, юриста, врача, двух священников и двух членов новоиспеченного законодательного собрания (запустивших обе руки в бочку с солониной, как говорил завистливый Уильям Макомиш). Только ли по случайности ни одного из этих сыновей не видно на семейном сборище? Они, конечно, занятые люди, но могли бы хоть показаться.
Мои предки. Я знаю, я кость от их кости и плоть от их плоти. Но они далеки и чужды мне, словно какие-нибудь дикари с Тробрианских островов. Они хорошо одеты. Точнее, на них одежда из добротной, ноской ткани. Но кто ее шил? Сидит она ужасно и явно никогда не знала портновского утюга. На мужчинах широченные галстухи, а кое на ком атласные шейные платки, заколотые булавками с подковкой, вероятно золотыми. Эти люди вообще причесываются или только продираются скрюченными пальцами через волосы, придавая им некое подобие порядка? На этих людях сверкающее белоснежное белье, но моются они раз в неделю, а то и реже. Таковы голландские представления о чистоте. А женщины! Они, кажется, вообще не думают о том, как выглядят, хотя многие обвешаны тяжелыми украшениями из гагата и золота – свидетельством зажиточности. Одна только моя бабушка и ее сестры постарались хоть как-то прихорошиться. У всех, кто старше сорока, рты изуродованы, – вероятно, у них осталось очень немного зубов. Знают ли эти люди любовь, смех? Есть ли у них матки, члены? Вероятно, да, но по их внешнему виду об этом невозможно догадаться.
И тут неподвижная фотография начинает шевелиться. Фигуры сходят с мест, и я вижу их уже другим взглядом, хотя они все еще странны.
Странны, потому что хронологически невозможны. Кое-кто из них никак не мог присутствовать на этом сборище – во всяком случае, не мог присутствовать в том возрасте, в котором запечатлен на фото. Я вынужден напомнить себе: я смотрю кино, художественное произведение или, во всяком случае, плод чьего-то ума. А разве Режиссер не имеет права обращаться со Временем так, как ему заблагорассудится? Ведь кино – это страна снов, то самое тридевятое царство, где жили-были. Я смотрю не ибсеновского «Строителя Сольнеса», как Нюхач, рядом с которым я сижу, или витаю, или каким там словом можно описать мое нынешнее состояние. И мое время – не то хронологическое время, какое видит на экране он. Может, это и есть то, что Макуэри, пытаясь объяснить мне сущность тибетских верований, назвал «бардо»? Может быть, я нахожусь во времени плеромы, всеобъемлющей стихии, не имеющей ничего общего с тиканьем часов, которое управляет нашим временем, когда мы, как сами это тщеславно именуем, живем?
Я не могу ни протестовать, ни оспорить правдивость того, что вижу. Какая бы правда ни крылась в моем фильме, это определенно не историческая истина, которую меня приучили считать единственно достойной доверия. Время сконцентрировано, как и положено в искусстве. Управляющий сейчас моим существованием Некто или Нечто милосердно показывает мне прошлое как произведение искусства, ибо через искусство я пытался постичь жизнь, пока жил, и моя смерть возмущает меня во многом из-за отсутствия в ней художественной формы, эмоциональной оправданности, достоинства.
(12)
Я следую за своей бабушкой. Она движется с достоинством, отчасти неловким, и пенсне усиливает это впечатление. Она «работающая девушка» и гордится этим – в то время мало кто из женщин работал по найму. Она секретарша и незаменима для своего босса, мистера Йейга, который, как и она, голландец и часто говорит ей: «Мисс Мальвина, мы, голландцы, должны держаться вместе». Она досконально разбирается не только в бизнесе мистера Йейга – большой фабрике экипажей и велосипедов, которой он управляет, – но и в его хобби, пчеловодстве. «Мисс Мальвина, закажите мне шесть пятиполосых итальянских цариц, и чтобы доставили как можно скорее», – говорит он, и она точно знает, что имеется в виду.
Почему она – работающая девушка? Почему ее сестра Каролина тоже работает секретаршей – в страховой компании, которую возглавляет энергичный д-р Ороньятека, примечательная личность, уроженец племени могаук, один из немногих аборигенов, сумевших «продвинуться» в мире белого человека? Почему самую младшую сестру, хотя ей всего шестнадцать, уже отдали в ученье к модистке – ибо бедная девочка страдает падучей болезнью и потому непригодна к секретарской работе? Я, конечно, знаю ответ. Разве не видел я мистера Макомиша, человеческую развалину, тиранящую своего зятя в глухой зимней ночи? Но как же это случилось? Что этому предшествовало? Чем объяснить преувеличенную уверенность в себе и чопорность Мальвины? Откуда взялось негодование, чудовищное потрясение, застывшее на лице Вирджинии Макомиш, моей прабабки?
(13)
Мне показывают ряд кратких сцен из детства и юности Мальвины.
Вот красивый богатый дом, обшитый снаружи досками внакрой, по моде начала девятнадцатого века; он был бы приятным и приветливым, если бы не занавески, опущенные до самого низа, и не траурный креп, которым обмотан дверной молоток. В доме собралась родня старухи Элизабет, матриарха, участницы великого побега из Нью-Йорка, – собралась на ее похороны. Мужчины в гостиной беседуют приглушенным, но непочтительным тоном, пока модистка, присланная похоронных дел мастером, берет у них шляпы одну за другой и обматывает длинными черными креповыми лентами для похорон. Другая модистка снимает у мужчин мерки с рук и выдает новые черные перчатки – ибо похороны пройдут по высшему разряду, и семья не жалеет расходов. Ангелина и Наоми, две чернокожие служанки Элизабет (сами тоже беглянки – уже давние, из рабовладельческих штатов), обносят собравшихся стопками с любимой настойкой Элизабет – черешневой: ее получают, настаивая виски на ягодах в течение неторопливых шести месяцев. Благодаря умеренному потреблению этого напитка Элизабет прожила долгую жизнь, а теперь им утешаются осиротевшие родственники. Кое-кому приходится для успокоения нервов выпить целых три стопки.
– Нельс, теперь, когда матушки не стало, ты старший в роду, я так думаю, – говорит один из младших братьев, носящий странное имя – Сквайр Вандерлип. (По роду занятий он вовсе не сквайр[25], а юрист.) Нельсон кивает, принимая на себя роль старшего в роду с подобающей серьезностью.
Наверху – в комнате, которая при жизни Элизабет служила ее личной гостиной, – собрались женщины. На стене висит второе семейное сокровище, спасенное давным-давно из Нью-Йорка. Это портрет короля Георга III, столь дорогого сердцу майора Гейджа. Теперь портрет вставлен в тяжелую раму викторианского стиля, черного дерева с позолотой. Женщины болтают, потягивая черешневый виски и по временам промакивая глаза носовыми платками с широкой черной каймой.
Смятение! Врывается старая Ханна с ужасной вестью. (Она не считается старшей в роду, несмотря на преклонные годы, поскольку она женщина и, по крайней мере теоретически, может перейти в другую семью.) Она шепчет на ухо старшему в роду, Нельсону, обдавая его ухо зловонным дыханием:
– Нельсон, ты думаешь, чем там дети занимаются?
– Какого тофета![26] – вопит старший в роду, забыв о торжественности момента.
Он выбегает на stoep – так семья, верная своим голландским корням, называет широкую веранду или галерею, идущую по трем стенам дома.
А в самом деле, какого? Дети гуськом шествуют за тачкой, которую толкает Флинт, – в ней лежит большая кукла. Дети громко рыдают и потрясают носовыми платками с черной каймой, выданными им для похорон. Они играют в похороны!
Дядюшка Нельсон с ревом пикирует на детей, а за ним – десяток разгневанных отцов. Детей хватают и хорошенько вкладывают им ума в задние ворота. Дети громко ревут, ибо не вполне понимают, чем именно согрешили, но согрешили точно, ибо то, что влечет за собой внезапное и публичное наказание, несомненно является грехом.
За воскресным ужином к семье Макомиш присоединяется Родри Гилмартин. Он официально, хоть и неохотно, признанный жених Мальвины. У двух других сестер ухажеров нет, и они единым фронтом насмехаются над Родри. Я вижу, что эти насмешки отнюдь не добры. За ними кроется зависть, а также намеки, ухмылки и вынюхивания, говорящие, что в самом этом деле, обручении, есть что-то не совсем приличное. Когда обед закончен – запеченную свинину, вареную картошку, яблочное пюре к свинине, пирог с тыквой и то, что сейчас назвали бы пончиками (а Макомиши называют жареными пышками), поглотили в молчании и запили большим количеством крепкого чая – Мальвине и Родри разрешают удалиться в гостиную. Они сидят рядом на диване и разговаривают – очень чинно, так как по скрежету и хихиканью поняли, что Каролина и Минерва пододвинули стул к двери гостиной снаружи и через окно над дверью подглядывают за обрученными. Что сестры надеются увидеть? Никто никогда не говорит вслух, но это нечто такое, что Бог почему-то сделал необходимым, хотя гордиться Ему тут явно нечем.
(8)
Величественный храм построен, и теперь за него надо платить. Разумеется, несколько богачей из числа прихожан обещали пожертвовать на строительство – еще до того, как лопата впервые вонзилась в землю. Но все обещанные пожертвования не покроют и трети суммы, в которую обошлась великая стройка. Разумеется, приход должен взять ипотеку, ибо, как весьма мудро выразился достопочтенный Уилбур Вулартон Вудсайд, церковь без ипотеки – это церковь без души. Если приходу не надо выплачивать ипотеку, разве сподвигнутся прихожане устраивать всевозможные ярмарки, ужины с жареной птицей, концерты самодеятельности и прочие мероприятия для сбора денег и подогрева христианских чувств? Если людей не заставлять время от времени делать что-нибудь для церкви, они, пожалуй, охладеют к ней. Как выразился пастор, они становятся «беспечны на Сионе»[24], а для протестантов девятнадцатого века беспечность непозволительна. Ни на йоту. Борьба, напряжение всех сил – вот что нужно для сохранения веры в сердцах. Ипотека; указания в проповедях на великий день в будущем, когда она будет полностью выплачена и пройдет особая служба с торжественным сожжением ипотечного контракта. А через несколько месяцев начнутся сборы в новый фонд – постройки помещения при храме для встреч молодежной группы, занятий воскресной школы, благотворительных ярмарок, ужинов с жареной птицей и концертов самодеятельности, ибо сейчас все это происходит в подвале храма. Нельзя позволять прихожанам забывать о сборе денег для церкви, а то они забудут и Христа.
А пока – куча счетов требует оплаты, и, конечно, суммы этих счетов следует урезать – настолько, насколько это вообще возможно. Уильям Макомиш, великий человек, построил великолепный храм, но, как напоминают старейшины и настоятель, сильно превысил смету. Но ведь никакой сметы не было, говорит Уильям. Он вообще никогда не составляет смет, поскольку они всегда оказываются превышены. Он просто сотворил лучшее из того, что было в его силах. Ничто иное не подобает, когда служишь Богу. Разумеется, отвечают старейшины – среди них есть и банкиры, – но мы вынуждены стоять обеими ногами на земле. Так вы, может быть, урежете эти счета: за пиломатериалы, отделку, освещение, отопительный котел и этот огромный колокол – он, конечно, первый класс, но кто бы подумал, что колокол может стоить так дорого? И конечно, тот кошмарный счет, что выставил обиженный архитектор за свою часть чертежей? А? Ведь, конечно же, мистер Макомиш, кровь от крови и плоть от плоти веслианской церкви, может что-нибудь сделать?
Возможности Уильяма сильно ограничены теми уступками, на которые готовы пойти поставщики, а многие из них – не веслианцы и требуют уплаты сполна. Выясняется, что Уильям даже закупил некоторое количество дорогого красного дерева у католиков. Чего и ожидать от человека, проявившего подобное легкомыслие?
Гордость обходится дорого. Вероятно, именно поэтому Писание столь часто осуждает гордыню и числит ее первой среди смертных грехов. Гордость не дает Уильяму потребовать оплаты всей суммы. Он не унизится до признания, что ему нужны деньги для поддержания своей фирмы на плаву. Это было бы скупердяйством, а никто никогда не обвинял и не обвинит Уильяма Макомиша в скупердяйстве.
И он уменьшает суммы счетов насколько можно – это означает, что в итоге он урезает свою прибыль практически до нуля и что вся его изящная резьба, скрытые «ласточкины хвосты» и тончайшая отделка совершались к вящей славе Божией и – мелкая дополнительная деталь – к погибели его самого. Он проводит ночи за бесконечными подсчетами – а он слишком хорошо владеет счетом, чтобы не понимать, что лежит впереди. Разорение. Строители менее талантливые, не столь сведущие в математике, но не желающие урезать свои счета, не пострадают или пострадают не слишком сильно. Но Макомиш знает, что ему конец. Впрочем, нет, совсем не конец. Он может строить и дальше – возможно, даже лучше. Но ему придется взять кредит в банках, а он ненавидит кредиты – взяв кредит, он окажется во власти мелких людишек, которых презирает.
Но как говорится, дьявол не тетка. В данном случае речь идет не о персональном дьяволе Макомиша, благодаря которому он стал выдающимся человеком, но о Великом Дьяволе, Старом Рогаче, приведшем к падению столь многих гордецов.
Уильям, держась совсем не как проситель, вызывает на разговор мистера Бонда, влиятельного банкира и набожного веслианца, одного из представителей «старой гвардии» – он всегда слышно бормочет «Аминь» и «Хвала Господу» во время особо выразительных проповедей.
– О, мистер Макомиш, сейчас времена не такие благоприятные, как кажется, и мы вынуждены сильно осторожничать насчет кредитов. А вы ведь, конечно, просите долговременный заем. Лично я был бы только рад сделать вам одолжение, но как банкир… нет, боюсь, я никак не смогу объяснить это совету директоров. Ничего личного; просто у нас такая политика, вы же понимаете.
То же говорят мистер Мердок и мистер Никел, оба веслианцы, банкиры и старейшины прихода, для которого Уильям построил церковь. Ничего личного, просто у них такая политика. Политика – это священно.
(9)
Как раз в это время Уильям встречает на Колборн-стрит миссис Джулиус Лонг-Потт-Отт: она садится в изящное ландо, и Сэм Клаф, ее кучер, придерживает для нее дверцу. Она уже занесла ногу на ступеньку. Но поворачивается к Уильяму, приподнявшему шляпу:
– О, мистер Макомиш, я надеялась вас встретить! Я так хотела поздравить вас по поводу Церкви Благодати. Подлинно изысканное здание! Оно придает нашему городку совершенно иной вид! Теперь я еще сильнее горжусь, что именно вы строили мой дом.
– Очень любезно с вашей стороны, – отвечает Уильям. Но не улыбается.
Не видит ли кто, как он разговаривает с этой элегантной дамой, источающей ненавистный ему запах фиалковых духов? Если люди заметят, что он болтает с ней прямо на улице, не пойдут ли разговоры?
– Я подумала… – продолжает миссис Лонг-Потт-Отт. – Я иногда задумываюсь о том, что мне нужно вложить деньги во что-нибудь еще. Если вы когда-нибудь предполагали превратить свою фирму в компанию с ограниченной ответственностью – конечно, управление будет полностью в ваших руках, но со сторонним источником капитала, – я очень хотела бы это обсудить.
– Никогда не думал о подобной глупости, – резко отвечает Уильям.
Миссис Лонг-Потт-Отт понимает, что ей грубо отказали. Но она слишком умна и слишком богата, чтобы обижаться. Более того, она многое знает и многое предвидит – в городке ее называют «долгодумной». Она улыбается. У нее красивые зубы и прекрасные волосы, которыми восхищаются не только местные жители.
– Ну, значит, подумайте сейчас. – И она впархивает в ландо.
Вот ведь бесстыжая, думает Уильям. Делать такие предложения на улице! Пассивный партнер – вот как это называется. Все скажут, что Уильям Макомиш взял Луиду – сами-знаете-кого в пассивные партнерши! Какой срам! Страшно даже подумать, что скажет об этом Вирджиния, если услышит – даже если услышит, что он только согласился об этом подумать. Мужчина в роли пассивного партнера – это нормально, это бизнес. Но женщина! Деловой термин получает совсем иной смысл и порождает грязные сплетни.
А тем временем – разорение. Что еще остается?
(10)
Как часто бывает с людьми, которые полностью поглощены своей бедой, Уильяму не приходит в голову, что о его беде могут знать и другие. Но нельзя было ожидать, что его тайна останется тайной – ведь его уже знают во всех аптеках города, где он бывает регулярно, а кое-где даже дважды в неделю, с сильно засаленным рецептом от доктора Джорджа Хармона Вандерлипа, своего шурина. Фармацевты – большие сплетники: они знают, кто превыше всего доверяет печеночным пластырям, кто пьет тонизирующее средство «Перуна» от Женских Недомоганий (предположительно не догадываясь, что это, по сути, просто херес с добавкой горьких трав), кто предпочитает какое слабительное из шести десятков имеющихся в продаже. Популярность фармацевта среди знакомых держится на том, что он (якобы против воли) выдает эти интересные секреты. И еще аптекари знают, кто покупает морфий. Кто покупает его все время. Морфий продается без ограничений, хоть аптекарям и советуют отпускать его осмотрительно. Но если у покупателя бессрочный рецепт от хорошо известного врача, разве продавец в аптеке смеет задавать вопросы?
И потому все знают, что Уильям Макомиш – пожиратель опиума. Это выражение звучит кошмарно, зловеще, и городские сплетники его особенно смакуют. Конечно, Уильям не ест опиум. Он его также не курит и не пьет, в отличие от потребителей лауданума. Он его колет – по причине, которую он, а также доктор Джордж Хармон Вандерлип, его шурин, считают полностью уважительной. У Макомиша астма, причем с детства, и она все время обострялась, пока не стала невыносимой.
И вот настал роковой день, когда доктор Вандерлип, сделав Уильяму облегчающий укол в солнечное сплетение, сказал:
– Слушай, Уилл, чего я буду сюда бегать и колоть тебя каждый раз, когда у тебя приступ? Я дам тебе рецепт с неограниченным сроком действия и шприц, а что надо делать – ты уже сам знаешь. Держи минимальную дозу, никак не больше семи гранов в день. И конечно, только когда нужно. Ты разумный человек, ты справишься.
Но Уильям не справился. Стресс, связанный с бизнесом, возбуждение от сознания, что он творит свою лучшую работу, пытка семейной жизни – от всего этого приступы учащаются; великий храм еще не построен, а Уильям уже принимает до тридцати гранов в день, иногда и больше. Ему это нужно, чтобы не оплошать, – он часто чувствует, что тупеет, а ведь для расчетов ум должен быть острым, как никогда. Иногда у него дрожат руки, а дрожащими руками скрытый «ласточкин хвост» не смастерить. И желудок не в порядке: его мучает кислая отрыжка, причем когда он не ел и рыгать ему нечем. Природная раздражительность Уильяма выходит из-под контроля, и он огрызается, порой против собственного желания. Едва ли не самый мучительный из его недугов – запор; Уильям пьет весьма рекомендуемое слабительное, которое должно прочищать желудок на раз-два, но оно не действует, и в строении, деликатно именуемом «маленьким домиком», он тщетно тужится, опасаясь, что сейчас у него что-нибудь лопнет или сердце не выдержит.
Конечно, все это от работы, которая забирает его целиком, и единственный выход, который он видит, – шприц и все бо́льшие дозы «единственного друга», приносящего спокойствие, свободу от забот и от боли, свободу от ужасного удушья, когда легкие наполнены воздухом до отказа и не в силах его выдавить, когда голова, кажется, вот-вот взорвется, когда приходит страх смерти. Да, он боится смерти: он, сильный, умный, находчивый и умелый.
Просто удивительно, как он думает, что до сих пор никто ничего не заметил. Но пока он трудился, строя грандиозную церковь, преподобный Уилбур Вулартон Вудсайд и банкиры-старейшины видели его необъяснимое возбуждение, странный взгляд; а поскольку продавцы аптек болтают и слухи уже просочились через все социальные слои, преподобный и старейшины знают, что не так. Миссис Джулиус Лонг-Потт-Отт – у нее большой опыт обращения с мужьями, и она умеет распознать человека, скрывающего тайну, – догадывается, что не так. Но никто не хочет заговорить об этом с мистером Макомишем, поскольку тот злоязычен и грозен во гневе. И никто не хочет отзываться дурно о докторе Джордже Хармоне Вандерлипе, поскольку, если не обладаешь по меньшей мере таким же запасом учености и не посвящен в тайны, считаешь себя не вправе критиковать врача. Врачи неприкосновенны, лишь самую малость уступая в этом священникам.
Банкиры тоже овеяны святостью: они – служители Маммоны, весьма популярного божества. Банкир никогда не выдаст тайну клиента. Конечно, они всего лишь люди и могут обмолвиться жене, которая может рассказать что-нибудь подруге, взяв с нее строжайшую клятву молчать. Отчего же тогда весь город так быстро узнал, что мистер Макомиш, давно известный как пожиратель опиума – бедная его жена, несчастные девочки! – стоит на грани разорения? И что еще удивительней, Луида Лонг-Потт-Отт предложила его выручить, а он ей чуть голову не откусил – прямо на Колборн-стрит. Об этом рассказал Сэм Клаф нескольким особо доверенным друзьям – сугубо «под розой», разумеется.
(11)
Мне, как и Гилу, надоедает рассказ Макомиша – неослабевающий поток самооправдания. Мне, как и Гилу, кажется, что на эту историю можно смотреть с разных сторон. На экране вдруг возникает групповая фотография, сделанная явно во время слета всей семьи: под открытым небом, на газоне перед фермерским домом, стоят человек сорок, мужчины и женщины, а из верхних окон дома свисает плакат: «Добро пожаловать, семья Вандерлип-Вермёлен-Гейдж!» Фото сепиевое – светло-коричневое, цветом похожее на пряник. В заднем ряду стоят мужчины, в основном скрестив руки на груди; единственный толстяк среди них – очевидно, негодный Дэн Бутелл, и он же лучше всех одет. Первый ряд образуют женщины, сидящие на стульях и облаченные очень разнообразно – от новейшей моды того времени и тех мест до нарядов, бережно хранившихся лет пятьдесят, а то и дольше. Я узнаю свою бабушку в молодости, сосредоточенный взгляд сквозь пенсне; она единственная из всей группы носит очки. По возрасту люди тоже очень разные, от юнцов до двух древних старух, сидящих в противоположных концах ряда: на них белые чепцы со множеством рюшек, шали и обширные черные юбки по моде давно минувших лет. У ног женщин расположились дети – девочки в громоздких нарядах и ботинках на пуговках и мальчики в коротких куртках без фалд, бриджах, галстуках-бабочках с виндзорским узлом, черных чулках и тоже в ботинках на пуговках. Все пристально смотрят в объектив, кроме одного расплывчатого дитяти, которое не выдержало полной неподвижности во время «экспозиции» – по меньшей мере двадцати секунд, затребованных фотографом.
Я тут же узнаю этих людей и испытываю некоторое потрясение. Они мои предки – во всяком случае, со стороны отца, – и кажутся чрезвычайно мрачными. Может, они мрачны оттого, что им запретили двигаться? Или так было принято в то время? Или эти люди не желают выглядеть приветливыми и довольными жизнью? Я сразу узнаю Уильяма Макомиша по грозному оскалу, выдающему человека, с которым считаются; интеллектуала, способного вывести лестницу, перед которой пасует строитель меньшего калибра. Но я узнаю и других – по полузабытым семейным преданиям. Вот прапрадедушка Нельсон (родившийся в год Трафальгарской битвы) с бородой чуть ли не до пояса, а перед ним его жена, Альма Деверё; дряхлая старуха, самая крайняя слева, должно быть, бабушка Сэндс, его двоюродная бабка, которой он любит – чисто в шутку, конечно, – угрожать своим кучерским кнутом. («Бабушка, дай-ка я тебя пощекочу; ну-ка! Ходи веселей, бабуся. Пляши, бабуся!» – «Да ну тебя, Нельсон. Хе-хе-хе, я уже давно отплясала свое, и ты это прекрасно знаешь!» – «Да ладно, бабуся, станцуй нам джигу!») Нельсон вечно всех веселил своими шуточками. А вот этот мужчина с длинным шрамом на лице, должно быть, Жук Деверё. Его так прозвали за то, что однажды, когда ему было семнадцать лет, лицо у него ужасно распухло, и наконец опухоль прорвалась, оттуда выполз огромный черный жук, расправил крылья и улетел. Все согласились, что, видимо, у него на лице был порез, насекомое отложило туда яйца, и в одном яйце развилась личинка. Кроме этой истории, он не прославился ничем. Еще на фото есть человек по прозванию Доун Сорок Пирогов, потому что однажды он съел именно столько на конкурсе едоков во время церковного праздника, и выжил, и стал чемпионом, чей рекорд до сих пор не побит. Он тощий как жердь, и вид у него голодный. Он лишь свойственник, строго говоря – не кровная родня, но овеян такой вот причудливой славой. Вот кузен Флинт – коротенький, с маленькой головой, со злобным прищуром: не хотелось бы встретить такого в темном лесу. Вот Элла Вандерлип, известная своим зобом, и впрямь весьма обширным. Вот Синтия Бутелл, свояченица Макомиша, которую он ненавидит всей душой. А эта старуха на самом краю справа… Не может быть… Но это действительно она! Ханна Гейдж, последняя из рода, кто помнит долгое путешествие из Нью-Йорка в Канаду; тетушке Ханне на этом снимке должно быть не меньше ста лет, и она славится готовностью взять на себя любое неприятное дело: «Если уж кто-то должен страдать, пусть это буду я – я привыкла к страданию». Но ей никогда не разрешают пострадать, ведь все знают, что тетушка Ханна – истинная мученица, которую всю жизнь донимают ревматизм, астма, болезни желудка и непроходимость кишечника. Она – переживший всех, вопреки всякой вероятности, последыш Анны Гейдж и ее семьи, пылавшей духом приключений.
Кое-кто из людей на снимке смутно помнит – только по семейным легендам – Роджера, брата Ханны, погибшего в 1812 году в битве за Куинстонские высоты, когда канадская армия отразила наступление американской. Американцы явились «освободить Канаду от британского ига» и получили неприятный сюрприз. Имя Роджера высечено на памятнике, воздвигнутом на поле боя в честь той победы. Но практически все собравшиеся помнят бабушку Элизабет – она вместе с мужем, Юстасом Вандерлипом, разбогатела благодаря сделкам с землей и ловкому управлению магазином так, что превзошла даже старуху Анну. Элизабет не позволяла, чтобы ее доблестного брата Роджера забыли. Она скончала свои дни на памяти всех, кто запечатлен на фото, – улыбающийся матриарх, она приятно проводила дни у себя в гостиной, беря то понюшку табаку из черепаховой табакерки, то мятную конфетку из серебряной бонбоньерки – настоящего американского серебра, – когда-то привезенной из Нью-Йорка. Бонбоньерка была одним из двух сокровищ, переживших долгое путешествие. Элизабет передала управление хозяйством своим четырем дочерям и упивалась достижениями сыновей – фермера, юриста, врача, двух священников и двух членов новоиспеченного законодательного собрания (запустивших обе руки в бочку с солониной, как говорил завистливый Уильям Макомиш). Только ли по случайности ни одного из этих сыновей не видно на семейном сборище? Они, конечно, занятые люди, но могли бы хоть показаться.
Мои предки. Я знаю, я кость от их кости и плоть от их плоти. Но они далеки и чужды мне, словно какие-нибудь дикари с Тробрианских островов. Они хорошо одеты. Точнее, на них одежда из добротной, ноской ткани. Но кто ее шил? Сидит она ужасно и явно никогда не знала портновского утюга. На мужчинах широченные галстухи, а кое на ком атласные шейные платки, заколотые булавками с подковкой, вероятно золотыми. Эти люди вообще причесываются или только продираются скрюченными пальцами через волосы, придавая им некое подобие порядка? На этих людях сверкающее белоснежное белье, но моются они раз в неделю, а то и реже. Таковы голландские представления о чистоте. А женщины! Они, кажется, вообще не думают о том, как выглядят, хотя многие обвешаны тяжелыми украшениями из гагата и золота – свидетельством зажиточности. Одна только моя бабушка и ее сестры постарались хоть как-то прихорошиться. У всех, кто старше сорока, рты изуродованы, – вероятно, у них осталось очень немного зубов. Знают ли эти люди любовь, смех? Есть ли у них матки, члены? Вероятно, да, но по их внешнему виду об этом невозможно догадаться.
И тут неподвижная фотография начинает шевелиться. Фигуры сходят с мест, и я вижу их уже другим взглядом, хотя они все еще странны.
Странны, потому что хронологически невозможны. Кое-кто из них никак не мог присутствовать на этом сборище – во всяком случае, не мог присутствовать в том возрасте, в котором запечатлен на фото. Я вынужден напомнить себе: я смотрю кино, художественное произведение или, во всяком случае, плод чьего-то ума. А разве Режиссер не имеет права обращаться со Временем так, как ему заблагорассудится? Ведь кино – это страна снов, то самое тридевятое царство, где жили-были. Я смотрю не ибсеновского «Строителя Сольнеса», как Нюхач, рядом с которым я сижу, или витаю, или каким там словом можно описать мое нынешнее состояние. И мое время – не то хронологическое время, какое видит на экране он. Может, это и есть то, что Макуэри, пытаясь объяснить мне сущность тибетских верований, назвал «бардо»? Может быть, я нахожусь во времени плеромы, всеобъемлющей стихии, не имеющей ничего общего с тиканьем часов, которое управляет нашим временем, когда мы, как сами это тщеславно именуем, живем?
Я не могу ни протестовать, ни оспорить правдивость того, что вижу. Какая бы правда ни крылась в моем фильме, это определенно не историческая истина, которую меня приучили считать единственно достойной доверия. Время сконцентрировано, как и положено в искусстве. Управляющий сейчас моим существованием Некто или Нечто милосердно показывает мне прошлое как произведение искусства, ибо через искусство я пытался постичь жизнь, пока жил, и моя смерть возмущает меня во многом из-за отсутствия в ней художественной формы, эмоциональной оправданности, достоинства.
(12)
Я следую за своей бабушкой. Она движется с достоинством, отчасти неловким, и пенсне усиливает это впечатление. Она «работающая девушка» и гордится этим – в то время мало кто из женщин работал по найму. Она секретарша и незаменима для своего босса, мистера Йейга, который, как и она, голландец и часто говорит ей: «Мисс Мальвина, мы, голландцы, должны держаться вместе». Она досконально разбирается не только в бизнесе мистера Йейга – большой фабрике экипажей и велосипедов, которой он управляет, – но и в его хобби, пчеловодстве. «Мисс Мальвина, закажите мне шесть пятиполосых итальянских цариц, и чтобы доставили как можно скорее», – говорит он, и она точно знает, что имеется в виду.
Почему она – работающая девушка? Почему ее сестра Каролина тоже работает секретаршей – в страховой компании, которую возглавляет энергичный д-р Ороньятека, примечательная личность, уроженец племени могаук, один из немногих аборигенов, сумевших «продвинуться» в мире белого человека? Почему самую младшую сестру, хотя ей всего шестнадцать, уже отдали в ученье к модистке – ибо бедная девочка страдает падучей болезнью и потому непригодна к секретарской работе? Я, конечно, знаю ответ. Разве не видел я мистера Макомиша, человеческую развалину, тиранящую своего зятя в глухой зимней ночи? Но как же это случилось? Что этому предшествовало? Чем объяснить преувеличенную уверенность в себе и чопорность Мальвины? Откуда взялось негодование, чудовищное потрясение, застывшее на лице Вирджинии Макомиш, моей прабабки?
(13)
Мне показывают ряд кратких сцен из детства и юности Мальвины.
Вот красивый богатый дом, обшитый снаружи досками внакрой, по моде начала девятнадцатого века; он был бы приятным и приветливым, если бы не занавески, опущенные до самого низа, и не траурный креп, которым обмотан дверной молоток. В доме собралась родня старухи Элизабет, матриарха, участницы великого побега из Нью-Йорка, – собралась на ее похороны. Мужчины в гостиной беседуют приглушенным, но непочтительным тоном, пока модистка, присланная похоронных дел мастером, берет у них шляпы одну за другой и обматывает длинными черными креповыми лентами для похорон. Другая модистка снимает у мужчин мерки с рук и выдает новые черные перчатки – ибо похороны пройдут по высшему разряду, и семья не жалеет расходов. Ангелина и Наоми, две чернокожие служанки Элизабет (сами тоже беглянки – уже давние, из рабовладельческих штатов), обносят собравшихся стопками с любимой настойкой Элизабет – черешневой: ее получают, настаивая виски на ягодах в течение неторопливых шести месяцев. Благодаря умеренному потреблению этого напитка Элизабет прожила долгую жизнь, а теперь им утешаются осиротевшие родственники. Кое-кому приходится для успокоения нервов выпить целых три стопки.
– Нельс, теперь, когда матушки не стало, ты старший в роду, я так думаю, – говорит один из младших братьев, носящий странное имя – Сквайр Вандерлип. (По роду занятий он вовсе не сквайр[25], а юрист.) Нельсон кивает, принимая на себя роль старшего в роду с подобающей серьезностью.
Наверху – в комнате, которая при жизни Элизабет служила ее личной гостиной, – собрались женщины. На стене висит второе семейное сокровище, спасенное давным-давно из Нью-Йорка. Это портрет короля Георга III, столь дорогого сердцу майора Гейджа. Теперь портрет вставлен в тяжелую раму викторианского стиля, черного дерева с позолотой. Женщины болтают, потягивая черешневый виски и по временам промакивая глаза носовыми платками с широкой черной каймой.
Смятение! Врывается старая Ханна с ужасной вестью. (Она не считается старшей в роду, несмотря на преклонные годы, поскольку она женщина и, по крайней мере теоретически, может перейти в другую семью.) Она шепчет на ухо старшему в роду, Нельсону, обдавая его ухо зловонным дыханием:
– Нельсон, ты думаешь, чем там дети занимаются?
– Какого тофета![26] – вопит старший в роду, забыв о торжественности момента.
Он выбегает на stoep – так семья, верная своим голландским корням, называет широкую веранду или галерею, идущую по трем стенам дома.
А в самом деле, какого? Дети гуськом шествуют за тачкой, которую толкает Флинт, – в ней лежит большая кукла. Дети громко рыдают и потрясают носовыми платками с черной каймой, выданными им для похорон. Они играют в похороны!
Дядюшка Нельсон с ревом пикирует на детей, а за ним – десяток разгневанных отцов. Детей хватают и хорошенько вкладывают им ума в задние ворота. Дети громко ревут, ибо не вполне понимают, чем именно согрешили, но согрешили точно, ибо то, что влечет за собой внезапное и публичное наказание, несомненно является грехом.