У него ко мне был Нью-Йорк
Часть 8 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я приехала к тебе в Нью-Йорк как любимая. Наша дружба трансформировалась во взрослое «ах!».
И бархатные листья фикуса танцуют под потоками воздуха от вентилятора.
И этот вентилятор — при сорокаградусной жаре, без него мы бы, наверное, не выжили.
И невероятная духота.
И влажность.
Незнакомые белые простыни, надувающиеся над нами.
И звенящий зной на улице, и платье прилипает к телу.
А я пытаюсь записывать то, что происходит. Потому что мне тогда ещё кажется: каждая секунда — на вес золота. Я ещё не знаю, что наше время будет измеряться годами. Я привыкла, что время рваное, что моя жизнь — это качели, и два дня радости — это клад, который надо зарыть на морском дне. В блокноте. В квадратиках инстаграма.
И с океана — ветрá. И верхушки небоскрёбов — в небе вместо звёзд, и полицейские сирены — вместо птичьих голосов. Пешком три пролёта по узкой деревянной лестнице — наверх с огромным чемоданом, в наше логово в самом центре мира и в секрете ото всех. В нашу студию в Сохо.
Совсем ничего не знала тогда об этом стеклянно-кирпичном городе, кроме факта: кажется, мне в нём жить, кажется, мой дом сам выбрал меня, Бог устал слушать просьбы и легчайшим штрихом кисти полностью изменил картину жизни, он — настоящий художник, когда хочет.
А в Москве остался свой вечный август. Тихий наш заросший дачный участок в Покровке. Дальний вой бензопилы. Крупные тяжёлые бусины драгоценных зелёных яблок на деревьях, посаженных ещё дедушкой.
Окна террасы, светящиеся в ночи, фырканье ежей у лесной калитки.
Черноплодка, белые ядра орехов и море подмосковных летних звёзд над головой.
Кто ж мог знать, что реальность раздвоится, а жизнь разделится, как будто два сердца у меня теперь, одно — в Нью-Йорке, а второе — в Москве. И даже под Москвой, за поворотом с Ленинградки налево, в старом зелёном деревянном домике в садовом товариществе, на даче, в точке безвременья детства.
Где всегда одинаково колышутся высоченные ели над головой. Где я лежу в гамаке с книгой и мне — нисколько лет или сразу тысяча…
Под шелестящими платьями
Под шелестящими платьями с глубоким декольте, которые подбираешь теперь специально для похода в Метрополитен-оперу. Под высокими причёсками, из которых выбивается прядь. Под тонкими пальто. Под очками-«мухами» и широкополыми шляпами, не носить которые в Нью-Йорке — это грех. Под прохладным шёлком пастельных оттенков, из которого сшиты твои новые блузки — нежно-фисташковая, бледно-синяя, аспидно-серая. Под нитками белого жемчуга…
Подо всей этой бутафорией бьётся сердце смешной хмурой девочки.
Той же самой, которая любила тринадцатилеткой на даче дождаться заветного часа, пока бабушка с дедушкой заснут, и уйти гулять в лес. Сердце той девочки, которая выросла в огромной, весёлой и шумной многодетной семье, а в результате познала цену настоящего одиночества.
Сердце той девочки, которая снимала на поляне сандалии и наступала розовыми пятками на подмосковную траву, которая боялась раздавить землянику и пристально высматривала её красные крапинки под листьями с зубчатыми краями. Которая лежала на лужайке и смотрела, жмурясь, на солнце. Слушала жужжание шмеля.
Не забывать, что эта девочка никуда не ушла от тебя, что она тут и это её сердце бьётся в твоей груди. Это те же руки, которые обнимали маму, и мама была тридцати шести лет от роду, как ты сейчас, и не было ещё твоей дочки и её внучки.
Эта мама из твоих воспоминаний была с длинными каштановыми волосами, ты выжидала её у деревянного забора дачи, вот-вот из-за поворота появится машина, это родители едут из города. Ты — загорелая нечёсаная школьница у ограды участка в шесть соток, смотрящая на дорогу.
Воспоминание столетней давности, где и лето, и дача, и остеклённая дедушкой терраса, и бесчисленные окна её открыты, и полупрозрачные занавески с оранжевой каймой, выбранные в середине прошлого века бабушкой, развеваются на ветру.
Ты сидишь на коленях у приехавшей наконец-то мамы — какого маленького размера смешная ты, июньская ненакрашенная взъерошенная мама, дошкольный возраст и пыль в солнечном луче поутру.
Эта девочка никуда не уходила в переходном возрасте, она осталась, разговаривай с ней чаще. Или пусть она сама говорит с тобой. Из любого возраста, включая переходный.
Письмо от себя шестнадцатилетней
Привет, я сижу сейчас за полированным деревянным столом, который некогда был папиным, Москва, миллениум, зима, передо мной пизанские башни учебников по литературе и русскому, тетради, исписанные косыми конспектами, мои пальцы устали строчить, я плохо спала, я через силу готовлюсь к поступлению, и мне трудно жить.
Д. уехал в Америку, и вместе с ним закончилось что-то детское в моём жизненном приключении. Я влюбилась во взрослого человека.
Конечно, я не знаю ещё, что тот год — 11-й класс и одновременно поступление в университет — станет одним из самых сложных в жизни. Мне никто не объяснил, что и пятнадцать лет спустя я буду вспоминать ту часть пути с содроганием. Лютая, беспощадная влюблённость и поступление, экзамен во взрослую жизнь. Я ничего этого не выбирала.
Мне шестнадцать. Как я вижу свою жизнь? Кто я и в чём смысл навязываемой мне ответственности? Я едва решаюсь наступить на канат над пропастью. С зажмуренными глазами, вперёд.
Я вдыхаю январский воздух Москвы и выдыхаю пар в тёмные переулки обледеневшей Таганки, он держит мою руку в нелепой вязаной варежке, и эти мгновения замрут в памяти навсегда.
У меня начинаются первые серьёзные отношения, мне шестнадцать, мир предъявляет ко мне так много требований, что я лучше не выполню ни одно. Курить дома у мамы в форточку. Москва ещё до интернета.
Но вскакивать опять — в пять, не спала рядом с ним, доделать литературу, ехать к одиннадцати к репетитору, чтоб несчастное влюблённое тело погрузилось в метро в утренний час пик, в пуховике, глотая слёзы до самого севера столицы, и мой единственный союзник в этой битве с реальностью — плеер, я задыхаюсь от нежности.
Во мне шестнадцатилетней грохочут океаны, сходят густые снежные лавины, полыхают леса, и свобода ограничивается даже не письменным столом, а дневником в ящике стола. Живу с родителями, каждую минуту в комнату могут войти без стука, и у меня нет ответов на их вопросы.
Как я доберусь до вершины горы, на которой теперь обитаешь ты? Откуда будет смелость писать тексты? Где начнётся эта уверенность? В какой момент я перестану бояться маму? Братьев? Неужели чувства и правда станут однажды взаимными? Как я найду обратно своего Д.?
Мне шестнадцать, протяни ко мне руку из будущего, погладь по мятежной макушке и успокой…
Винтажный плакат
А взрослая и самодостаточная я успокаиваю себя тем, что брожу по Нью-Йорку и испытываю трепет, сливаясь с ним. Словно стирая свою прежнюю идентичность и обретая новую, согласно которой я — чистый лист, на котором надо писать историю заново.
Забираю свой драгоценный винтажный плакат из багетной мастерской на Чемберс-стрит. Мастерской с виду не меньше ста лет, пахнет клеем, древесиной и чем-то затхлым. На ободранной стене за стойкой продавца — выцветшая фотография на документ Мэрил Стрип и её небрежный автограф.
«Энцо — от Мэрил».
И пока хозяин итальянец Энцо неторопливо упаковывает мой немаленький трофей, оборачивает его острые углы (я выбрала тёмно-коричневую дубовую рамку) и прокладывает мягким текстилем стекло, со мной завязывает разговор другой их клиент.
Сухой, скрюченный и маленький дед, глаза которого увеличены раза в три очками. По его лицу будто бы видно, что характер скверный. Он распечатывает свои фотографии из недавнего путешествия в Европу.
«Это чего у вас, Боб Дилан, что ли, на постере?» — спрашивает.
Я отвечаю, что да, это он.
«Знаешь, деточка, сколько раз я был на концертах Боба Дилана?»
«Сколько?»
«Ну, раз пятьдесят точно был. Раньше слушать его было куда приятнее!» — и смеётся хрипло, а смех переходит в неистовый кашель курильщика.
Откашлялся.
«Какая твоя любимая песня?»
«„Visions of Johanna!“ Я полюбила её после того, как прочитала текст!»
А он посмотрел в пустоту с полминуты и давай петь её своим неюным тембром и мимо нот.
«Знаешь, какое настоящее имя Боба Дилана? Не знаешь… Роберт Аллен Циммерман его имя. Мальчишка из Миннесоты. Мой школьный друг. Еврей. Как и я…»
Этот пожилой мужчина, Джейкоб, оказался старинным приятелем Боба Дилана. Выпускник Колумбии, адвокат, который уже около сорока лет живёт в Нью-Йорке и видел, как тот кипел в шестидесятые. С тех пор в его шкафу хранятся разноцветные футболки с фестиваля «Вудсток».
«Знаешь такой?»
«Знаю».
И свою жену Джинну он впервые там и поцеловал, по колено в грязи и среди палаток. Волосы их тогда были длинными, а ожидания — грандиозными.
Своего друга Боба, получившего Нобелевку за поэзию, он в последний раз видел за кулисами после концерта, когда привёл свою трёхлетнюю внучку знакомиться.
А потом старый Джейкоб вдруг подмигнул хозяину фотомастерской: «Ты прости, Энцо, что я заболтал твою покупательницу, хотя, мне кажется, ей было интересно».
Мне было интересно, да. Я, выросшая в России, ещё не встречала людей старшего поколения, которые прошли через психоделическую революцию и познали такую степень раскрепощения.
И ушёл. Я ему вслед: «Have a great evening, sir!»
Даже не обернулся.
И бархатные листья фикуса танцуют под потоками воздуха от вентилятора.
И этот вентилятор — при сорокаградусной жаре, без него мы бы, наверное, не выжили.
И невероятная духота.
И влажность.
Незнакомые белые простыни, надувающиеся над нами.
И звенящий зной на улице, и платье прилипает к телу.
А я пытаюсь записывать то, что происходит. Потому что мне тогда ещё кажется: каждая секунда — на вес золота. Я ещё не знаю, что наше время будет измеряться годами. Я привыкла, что время рваное, что моя жизнь — это качели, и два дня радости — это клад, который надо зарыть на морском дне. В блокноте. В квадратиках инстаграма.
И с океана — ветрá. И верхушки небоскрёбов — в небе вместо звёзд, и полицейские сирены — вместо птичьих голосов. Пешком три пролёта по узкой деревянной лестнице — наверх с огромным чемоданом, в наше логово в самом центре мира и в секрете ото всех. В нашу студию в Сохо.
Совсем ничего не знала тогда об этом стеклянно-кирпичном городе, кроме факта: кажется, мне в нём жить, кажется, мой дом сам выбрал меня, Бог устал слушать просьбы и легчайшим штрихом кисти полностью изменил картину жизни, он — настоящий художник, когда хочет.
А в Москве остался свой вечный август. Тихий наш заросший дачный участок в Покровке. Дальний вой бензопилы. Крупные тяжёлые бусины драгоценных зелёных яблок на деревьях, посаженных ещё дедушкой.
Окна террасы, светящиеся в ночи, фырканье ежей у лесной калитки.
Черноплодка, белые ядра орехов и море подмосковных летних звёзд над головой.
Кто ж мог знать, что реальность раздвоится, а жизнь разделится, как будто два сердца у меня теперь, одно — в Нью-Йорке, а второе — в Москве. И даже под Москвой, за поворотом с Ленинградки налево, в старом зелёном деревянном домике в садовом товариществе, на даче, в точке безвременья детства.
Где всегда одинаково колышутся высоченные ели над головой. Где я лежу в гамаке с книгой и мне — нисколько лет или сразу тысяча…
Под шелестящими платьями
Под шелестящими платьями с глубоким декольте, которые подбираешь теперь специально для похода в Метрополитен-оперу. Под высокими причёсками, из которых выбивается прядь. Под тонкими пальто. Под очками-«мухами» и широкополыми шляпами, не носить которые в Нью-Йорке — это грех. Под прохладным шёлком пастельных оттенков, из которого сшиты твои новые блузки — нежно-фисташковая, бледно-синяя, аспидно-серая. Под нитками белого жемчуга…
Подо всей этой бутафорией бьётся сердце смешной хмурой девочки.
Той же самой, которая любила тринадцатилеткой на даче дождаться заветного часа, пока бабушка с дедушкой заснут, и уйти гулять в лес. Сердце той девочки, которая выросла в огромной, весёлой и шумной многодетной семье, а в результате познала цену настоящего одиночества.
Сердце той девочки, которая снимала на поляне сандалии и наступала розовыми пятками на подмосковную траву, которая боялась раздавить землянику и пристально высматривала её красные крапинки под листьями с зубчатыми краями. Которая лежала на лужайке и смотрела, жмурясь, на солнце. Слушала жужжание шмеля.
Не забывать, что эта девочка никуда не ушла от тебя, что она тут и это её сердце бьётся в твоей груди. Это те же руки, которые обнимали маму, и мама была тридцати шести лет от роду, как ты сейчас, и не было ещё твоей дочки и её внучки.
Эта мама из твоих воспоминаний была с длинными каштановыми волосами, ты выжидала её у деревянного забора дачи, вот-вот из-за поворота появится машина, это родители едут из города. Ты — загорелая нечёсаная школьница у ограды участка в шесть соток, смотрящая на дорогу.
Воспоминание столетней давности, где и лето, и дача, и остеклённая дедушкой терраса, и бесчисленные окна её открыты, и полупрозрачные занавески с оранжевой каймой, выбранные в середине прошлого века бабушкой, развеваются на ветру.
Ты сидишь на коленях у приехавшей наконец-то мамы — какого маленького размера смешная ты, июньская ненакрашенная взъерошенная мама, дошкольный возраст и пыль в солнечном луче поутру.
Эта девочка никуда не уходила в переходном возрасте, она осталась, разговаривай с ней чаще. Или пусть она сама говорит с тобой. Из любого возраста, включая переходный.
Письмо от себя шестнадцатилетней
Привет, я сижу сейчас за полированным деревянным столом, который некогда был папиным, Москва, миллениум, зима, передо мной пизанские башни учебников по литературе и русскому, тетради, исписанные косыми конспектами, мои пальцы устали строчить, я плохо спала, я через силу готовлюсь к поступлению, и мне трудно жить.
Д. уехал в Америку, и вместе с ним закончилось что-то детское в моём жизненном приключении. Я влюбилась во взрослого человека.
Конечно, я не знаю ещё, что тот год — 11-й класс и одновременно поступление в университет — станет одним из самых сложных в жизни. Мне никто не объяснил, что и пятнадцать лет спустя я буду вспоминать ту часть пути с содроганием. Лютая, беспощадная влюблённость и поступление, экзамен во взрослую жизнь. Я ничего этого не выбирала.
Мне шестнадцать. Как я вижу свою жизнь? Кто я и в чём смысл навязываемой мне ответственности? Я едва решаюсь наступить на канат над пропастью. С зажмуренными глазами, вперёд.
Я вдыхаю январский воздух Москвы и выдыхаю пар в тёмные переулки обледеневшей Таганки, он держит мою руку в нелепой вязаной варежке, и эти мгновения замрут в памяти навсегда.
У меня начинаются первые серьёзные отношения, мне шестнадцать, мир предъявляет ко мне так много требований, что я лучше не выполню ни одно. Курить дома у мамы в форточку. Москва ещё до интернета.
Но вскакивать опять — в пять, не спала рядом с ним, доделать литературу, ехать к одиннадцати к репетитору, чтоб несчастное влюблённое тело погрузилось в метро в утренний час пик, в пуховике, глотая слёзы до самого севера столицы, и мой единственный союзник в этой битве с реальностью — плеер, я задыхаюсь от нежности.
Во мне шестнадцатилетней грохочут океаны, сходят густые снежные лавины, полыхают леса, и свобода ограничивается даже не письменным столом, а дневником в ящике стола. Живу с родителями, каждую минуту в комнату могут войти без стука, и у меня нет ответов на их вопросы.
Как я доберусь до вершины горы, на которой теперь обитаешь ты? Откуда будет смелость писать тексты? Где начнётся эта уверенность? В какой момент я перестану бояться маму? Братьев? Неужели чувства и правда станут однажды взаимными? Как я найду обратно своего Д.?
Мне шестнадцать, протяни ко мне руку из будущего, погладь по мятежной макушке и успокой…
Винтажный плакат
А взрослая и самодостаточная я успокаиваю себя тем, что брожу по Нью-Йорку и испытываю трепет, сливаясь с ним. Словно стирая свою прежнюю идентичность и обретая новую, согласно которой я — чистый лист, на котором надо писать историю заново.
Забираю свой драгоценный винтажный плакат из багетной мастерской на Чемберс-стрит. Мастерской с виду не меньше ста лет, пахнет клеем, древесиной и чем-то затхлым. На ободранной стене за стойкой продавца — выцветшая фотография на документ Мэрил Стрип и её небрежный автограф.
«Энцо — от Мэрил».
И пока хозяин итальянец Энцо неторопливо упаковывает мой немаленький трофей, оборачивает его острые углы (я выбрала тёмно-коричневую дубовую рамку) и прокладывает мягким текстилем стекло, со мной завязывает разговор другой их клиент.
Сухой, скрюченный и маленький дед, глаза которого увеличены раза в три очками. По его лицу будто бы видно, что характер скверный. Он распечатывает свои фотографии из недавнего путешествия в Европу.
«Это чего у вас, Боб Дилан, что ли, на постере?» — спрашивает.
Я отвечаю, что да, это он.
«Знаешь, деточка, сколько раз я был на концертах Боба Дилана?»
«Сколько?»
«Ну, раз пятьдесят точно был. Раньше слушать его было куда приятнее!» — и смеётся хрипло, а смех переходит в неистовый кашель курильщика.
Откашлялся.
«Какая твоя любимая песня?»
«„Visions of Johanna!“ Я полюбила её после того, как прочитала текст!»
А он посмотрел в пустоту с полминуты и давай петь её своим неюным тембром и мимо нот.
«Знаешь, какое настоящее имя Боба Дилана? Не знаешь… Роберт Аллен Циммерман его имя. Мальчишка из Миннесоты. Мой школьный друг. Еврей. Как и я…»
Этот пожилой мужчина, Джейкоб, оказался старинным приятелем Боба Дилана. Выпускник Колумбии, адвокат, который уже около сорока лет живёт в Нью-Йорке и видел, как тот кипел в шестидесятые. С тех пор в его шкафу хранятся разноцветные футболки с фестиваля «Вудсток».
«Знаешь такой?»
«Знаю».
И свою жену Джинну он впервые там и поцеловал, по колено в грязи и среди палаток. Волосы их тогда были длинными, а ожидания — грандиозными.
Своего друга Боба, получившего Нобелевку за поэзию, он в последний раз видел за кулисами после концерта, когда привёл свою трёхлетнюю внучку знакомиться.
А потом старый Джейкоб вдруг подмигнул хозяину фотомастерской: «Ты прости, Энцо, что я заболтал твою покупательницу, хотя, мне кажется, ей было интересно».
Мне было интересно, да. Я, выросшая в России, ещё не встречала людей старшего поколения, которые прошли через психоделическую революцию и познали такую степень раскрепощения.
И ушёл. Я ему вслед: «Have a great evening, sir!»
Даже не обернулся.