Тихий Дон
Часть 40 из 275 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пересекая хлюпкое, заросшее кугой и камышаткой днище буерака, скользя и пригибаясь к земле, быстро бежал грязно-бурый, клочковатый в пахах, невылинявший волк. Перепрыгнув ложок, он стал и, живо повернувшись боком, увидел собак. Они шли на него лавой, охватывая подковой, отрезая от леса, начинавшегося в конце буерака.
Пружинисто покачиваясь, волк выскочил на кургашек – давнишнюю сурчину, – шибко пошел к лесу. Почти навстречу ему скупыми бросками двигалась старая сука, сзади доспевал седой высокий кобель Ястреб – один из лучших и самый злой в гоньбе.
Волк на минуту замялся, словно в нерешительности. Григорий, поднимаясь из буерака, кругообразно поводя поводьями, на минуту потерял его из виду, а когда выскочил на бугор, – волк мельтешился далеко-далеко; по черной ряднине степи, сливаясь с землей, плыли в бурьянах черные собаки, а дальше сбоку, полосуя Крепыша рукоятью арапника, обскакивал крутой яр старый пан. Волк перебивал к соседнему буераку, близко наседали, охватывали собаки, и почти над клочьями волчьих пахов висел, отсюда казавшийся Григорию белесым лоскутком седой кобель Ястреб.
– Тра-а-ави-и-и!.. – доплеснулся до Григория крик.
Он выпустил жеребца во весь мах, тщетно стараясь разглядеть, что происходило впереди: глаза застилало слезами, уши забивал режущий свист рассекаемого ветра. Охота захватила Григория. Припадая к шее жеребца, он вихрился в буйной скачке. Пока доскакал до буерака – ни волка, ни собак не было. Через минуту его догнал пан. Осадив Крепыша на всем скаку, крикнул:
– Куда пошел?
– В буерак, должно.
– Обскакивай слева!.. Гони!..
Пан всадил каблуки в бока пляшущей на дыбах лошади, поскакал направо. Григорий, спускаясь в ложбину, натянул поводья; гикнув, вылетел на ту сторону. Версты полторы торопил взопревшего жеребца плетью и криком. Вязкая, непросохшая земля налипала на копыта, ошметками осыпало лицо. Длинный буерак, излучисто вившийся по бугру, повернул вправо, разветвился на три отножины. Григорий пересек поперечную отножину и помчался по пологому склону, завидев вдали черную цепку собак, гнавших волка по степи. Зверя, как видно, отбили от сердцевины буерака, особенно густо заросшей дубом и ольхами. Там, где сердцевина кололась на три отножины и буерак покато стекал тремя черно-сизыми рукавами, волк вышел на чистое и, выгадав с сотню саженей, шибко шел под гору в суходол, сплошь залохматевший одичалой давнишней зарослью бурьяна и сухого татарника.
Привставая на стременах, Григорий следил за ним, вытирал рукавом слезы, застилавшие нахлестанные ветром глаза. Мельком взглянув влево, он узнал свою землю. Жирным косым квадратом лежала деляна, та, что осенью пахал он с Натальей. Григорий нарочно направил жеребца через пахоту, и за те небольшие минуты, в которые жеребец, спотыкаясь и качаясь, пересекал пахоту, в сердце Григория остывал охвативший его охотничий пыл. Уже равнодушно понукал Григорий тяжело сопевшего жеребца и, проследив за паном – не оглядывается ли, – перешел на куцый намёт.
Вдали у Красного лога виднелся пустой стан пахарей. В стороне, на свежей, отливавшей бархатом пахоте, ползли три пары быков, тащивших плуг.
«Наши хуторные. Чья это земля?.. Да, никак, Аникушкина». – Григорий скользил прищуренными глазами, узнавая быков и ходившего за плугом человека.
– Взя-а-а-ать!..
Григорий увидел, как двое казаков, бросив плуг, бежали наперерез волку, норовившему прорваться к логу. Один – рослый, в казачьей краснооколой фуражке, со спущенным под подбородок ремешком, – махал выдернутой из ярма железной занозой. И тут-то неожиданно волк сел, опустив зад в глубокую борозду. Седой кобель Ястреб с разлета перемахнул через него и упал, поджимая передние ноги; старая сука, пытаясь остановиться, чертила задом бугристую пахоту, не удержавшись, напоролась на волка. Тот резко мотнул головой, сука пластом зарикошетила в сторону. Черный громадный клуб насевших на волка собак, качаясь, проплыл по пахоте несколько саженей и покатился шаром. Григорий подскакал на полминуты раньше пана, прыгнул с седла, упал на колени, относя за спину руку с охотничьим ножом.
– Вон он!.. Исподний!.. В глотку!.. – запыхавшимся знакомым голосом крикнул подбежавший казак с занозой. Он, сопя, прилег рядом с Григорием и, оттягивая кожу на шее вгрызавшегося в волчье брюхо кобеля, пятерней стреножил волка. Под вздыбленной, двигающейся под рукой жесткой шерстью Григорий нащупал трубку горла, коротко дернул ножом.
– Собак!.. Со-о-обак!.. Гони!.. – паралично хрипел посиневший пан, падая с седла на мякоть пахоты.
Григорий с трудом отогнал собак, оглянулся на пана.
Поодаль в стороне стоял Степан Астахов в фуражке с приспущенным на подбородок лакированным ремешком. Он вертел в руках железную занозу, дрожал посеревшей нижней челюстью и бровями.
– Ты откуда, молодец? – обратился к нему пан. – С какого хутора?
– С Татарского, – переждав время, отозвался Степан и сделал шаг в сторону Григория.
– Чей?
– Астахов.
– Вот что, любезный, ты когда едешь домой?
– Ноне к ночи.
– Привези нам эту тушку. – Пан указал ногой на волка, в агонии редко клацавшего зубами, поднимавшего кверху выпрямленную заднюю ногу с бурым свалявшимся клоком шерсти на лодыжке. – Что стоит – заплачу, – посулил пан и, вытирая шарфом пот с багрового лица, отошел в сторону, скособочился, снимая с плеча узкий, прикрепленный к фляге ремешок.
Григорий пошел к жеребцу. Ставя ногу в стремя, оглянулся. Степан, объятый неуемной дрожью, шел к нему, поводя шеей, плотно прижав к груди тяжелые крупные руки.
XVIII
У соседки Коршуновых Пелагеи в ночь под субботу на Страстной неделе собрались бабы на посиделки. Гаврила Майданников – муж Пелагеи – писал из Лодзи, сулился прийти в отпуск к Пасхе. Пелагея выбелила стены и прибрала в хате еще в понедельник, а с четверга ждала, выглядывала за ворота, подолгу стояла у плетня, простоволосая и худая, с лицом, покрытым плитами матежин; прикрыв глаза ладонью, всматривалась – не едет ли, случаем? Ходила она на сносях, но законно: в прошлом году летом приезжал Гаврила из полка, привез жене польского ситцу, прогостил недолго: четыре ночи переспал с женой, а на пятые сутки напился, ругался по-польски и по-немецки и, плача, распевал давнишнюю казачью песню о Польше, сложенную еще в 1831 году. С ним за столом сидели приятели и братья, пришедшие проводить служивого, глотали водку до обеда, подпевали:
Говорили про Польшу, что богатая,
А мы разузнали – голь проклятая.
У этой у Польши корчемка стоит,
Корчма польская, королевская.
У этой корчемки три их молодца пьют,
Пруссак, да поляк, да млад донской казак.
Пруссак водку пьет – монеты кладет,
Поляк водку пьет – червонцы кладет,
Казак водку пьет – ничего не кладет;
Он по корчме ходит – шпорами гремит,
Шпорами гремит – шинкарку манит:
«Шинкарочка-душечка, поедем со мной,
Поедем со мной к нам на тихий Дон.
У нас на Дону да не по-вашему живут:
Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут,
Не сеют, не жнут, да чисто ходют».
А с обеда распрощался Гаврила с семьей и уехал. С того дня и стала Пелагея на подол рубахи поглядывать.
Наталье Коршуновой так объяснила она причину беременности:
– Перед тем как прийтить Гаврюше, видала я, милушка, сон. Кубыть, иду я по займищу, а попереди меня наша старая корова, какую мы летось на Спас продали; идет она, а из сиськов молоко дорогу вилюжит… «Господи, думаю, как же это я ее так доила?» Посля этого приходит ко мне бабка Дроздиха за хмелинами, я ей и расскажи сон, а она: «Отнеси, грит, на коровий баз кусочек воску, отломи от свечки, скатай в шарик и отнеси, в коровий свежий помет закопай, а то беда под окном караулит». Кинулась я, а свечки-то нету, была одна – ребята покатали, тарантулов из норь выманували, что ли. Тут пришел Гаврюша – вот она и беда. До этого три года рубахи сымала, а теперича ишь… – сокрушалась Пелагея, тыча пальцем в свой вздувшийся живот.
Ожидая мужа, Пелагея горюнилась, скучала без людей, поэтому в пятницу созвала баб-соседок время разделить. Пришла Наталья с недовязанным крючковым чулком (заходила весна – сильнее зябнул дед Гришака), она была оживлена, чаще, чем нужно, смеялась чужим шуткам: просто ей не хотелось, чтоб видели бабы, что борет ее тоска по мужу. Пелагея, свесив с печки босые, в фиолетовых прожилках ноги, подтрунивала над молодой занозистой бабенкой Фросей.
– Как же ты, Фроська, казака своего избила?
– Не знаешь как? По спине, по голове, по чем пришлось.
– Я не про то: как у вас завелось-то?
– Так и завелось, – нехотя отвечала та.
– Ты б своего прихватила с чужой, аль смолчала бы? – медленно расставляя слова, спросила длинная жердястая баба – сноха Кашулина Матвея.
– Расскажи, Фросинья.
– Нечего уж!.. Нашли о чем гутарить…
– Не кобенься, тут все свои.
Фрося, выплевывая в руку подсолнечную лузгу, улыбнулась:
– Я давно за ним примечала, а тут переказывают мне: мол, твой на мельнице с задонской жалмеркой мирошничает… Я – туда, они возля просорушки.
– Что ж, Наталья, про мужа не слыхать? – перебила кашулинская сноха, обращаясь к Наталье.
– В Ягодном он… – тихо ответила та.
– Думаешь жить с ним, нет ли?
– Она, может, и думала б, да он об ней не понимает, – вмешалась хозяйка.
Наталья почувствовала, как горячая до слез кровь плеснулась ей в лицо. Она склонила над чулком голову, исподлобья глянула на баб и, видя, что на нее все смотрят, сознавая, что краски стыда не скрыть от них, намеренно, но неловко, так, что это заметили все, уронила с колен клубок и нагнулась, шаря пальцами по холодному полу.
– Наплюй на него, бабонька. Была б шея, а ярмо будет, – с нескрываемым сожалением посоветовала одна.
Деланое оживление Натальи потухло искрой на ветру. Бабы перекинулись в разговоре на последние сплетни, на перегуды. Наталья вязала молча. С трудом высидев до конца, она ушла, унося в душе неоформленное решение. Стыд за свое неопределенное положение (она все не верила, что Григорий ушел навсегда, и, прощая, ждала его) толкнул ее на следующий поступок: решила послать тайком от домашних в Ягодное к Григорию, чтобы узнать, совсем ли ушел он и не одумался ли. Пришла она от Пелагеи поздно. В горенке сидел дед Гришака, читал затрепанное, закапанное воском, в кожаном переплете Евангелие. Мирон Григорьевич в кухне довязывал крыло к вентерю, слушал рассказ Михея о каком-то давнишнем убийстве. Мать Натальи, уложив детей, спала на печке, уставив в дверь черные подошвы ног. Наталья разделась, бесцельно прошлась по комнатам. В зале, в углу, отгороженном доскою, – ворох оставленного на посев конопляного семени и мышиный писк.
Она на минуту задержалась в дедовой горнице. Постояла возле угольного столика, тупо глядя на стопку церковных книг, сложенных под образами.
– Дедуня, у тебя бумага есть?
– Какая бумага? – Дед поверх очков собрал густую связку морщин.
– На какой пишут.