Танцующий на воде
Часть 7 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мэйнард прищурился и заржал со свежими силами.
– Э, парень, да мы с тобой поладим!
– Да, сэр, непременно, сэр. В семействе завсегда лад должен быть, сэр.
– В семействе! В семействе! – с восторгом подхватил Мэйнард и полез в фаэтон.
Девицу пришлось подсаживать мне. Я забрался на козлы и погнал лошадей тем же путем, каким мы въезжали в Старфолл. Внезапно, бог весть почему, с Мэйнардом сделалось просветление, точнее, его настиг приступ стыда. Мэйнард велел поворачивать обратно, чтобы не появляться вновь на главной площади; иными словами, править к Шелковому пути бессловесных. Здания уступали место деревьям в сполохах золота и пламени, издалека доносился вороний грай, мерно цокали подковы, ветер овевал мое лицо. Каждая малость кричала: помни, цени! Ибо скоро все это кончится. Дни отца сочтены, Локлесс достанется Мэйнарду, и тогда дорога для всех невольников одна – в Натчез и дальше, на Юг.
Тон целому дню был задан сном. Видение – цепные рабы и пузан Мэйнард – обострило во мне и ужас, и ярость, усугубило боль за неумолимое угасание Софии, и тоску по маме, и тоску по тете Эмме. А еще жажду – избавиться от Мэйнарда, от проклятия его власти. Так воды жаждешь, если ночь длинна. И вода пришла на помощь.
Впереди блеснула излучиной река. Туман поднимался над ней – небывалый прозрачный туман. А сверху лило – тучи, что пыхтели с самого полудня, разразились дождем. Дальний конец моста растаял в синей дымке. Вдруг цокот подков оборвался и настала ватная тишь. Я запомнил это мгновение, ведь погонял я лихо, в отчаянной надежде поскорее добраться домой, уберечь от Мэйнардовой похвальбы хотя бы остаток вечера. Лошади никуда не делись, я по-прежнему видел их, они по-прежнему, не сбавляя скорости, везли фаэтон – только беззвучно. Сначала я решил, это у меня с ушами что-то – временная глухота, допустим. Ну да ладно, может, оно и к лучшему. Домой, домой, вот проехать мост, а там совсем уже близко… Тогда-то и раздвинулась, распалась надвое завеса тумана, и я увидел… Плясунья с глиняным кувшином, моя мать, явилась на мосту из тьмы разума, и я натянул поводья (я отлично это помню), да только лошади не сбавили темп. Впрочем, теперь мне кажется, я лошадей не сдерживал, а, наоборот, нахлестывал. Ибо даже сейчас, после неоднократного выполнения Переправ, я толком не понимаю их механизма. Знаю только главное – чтобы переправлять, надо помнить.
Глава 5
Я очутился в воде, и меня понесло к свету, откуда манила мама – плясунья с кувшином; свет заполнил собою все и вся, но вдруг померк, а там и погас, и мама исчезла, я же ощутил под ногами твердую почву. Была ночь. Туман раздвинулся, как театральный занавес. Открылась декорация – небо в шляпках звездочек-гвоздей. Я оглянулся, ожидая увидеть туман над рекой, – увидел же травы, коленчатые, суставчатые, метельчатые, черные, колеблемые ветром. Сам я, как выяснилось, стоял, прислонившись к валуну. Вдали смутно вырисовывался лес. Я знал эту местность. Знал, сколько ярдов от валуна до леса, знал, что травой поросла залежь, а стало быть, я в Локлессе. Вот и валун – не простой; это памятник прадеду моему, Арчибальду Уокеру, основателю рода. Прошелестел ветер, сделалось зябко, ступни же в мокрых ботинках давно были как лед. Я шагнул – и упал, и сонливость пересилила прочие ощущения. Не иначе, я в чистилище; ну да, оно похоже на Локлесс – и что из того? Нужно подождать, пока НАВЕРХУ решают, как меня наградить. Я и лежал, ждал. Меня трясло, но я не дергался. Терпение, Хайрам.
Я лишь нашарил в кармане заветный медяк, ощупал неровные краешки, прежде чем тьма сомкнулась надо мною.
Награды – той, о которой старики шептались на Улице, – все не было. Никакая сила не подняла и не унесла меня. Историю свою я излагаю не из могилы, не с того света. Я жив; покуда жив. Я лишь изредка заглядываю в прошлое, где мы все были невольниками, зато имели особую связь с землей, и земля даровала нам силу – ту самую, что ставит в тупик ученых, что сбивает с толку аристократов. Белым не дано понять, в чем наша сила, как и не дано воспроизвести наши песни и наши танцы, а почему? Потому что их память смехотворно коротка.
После рассказывали: из мрака меня музыка вытащила. Трое суток между жизнью и смертью, между бредом и лихорадкой. Первое, за что я зацепился пробужденным сознанием, – мелодия, старый мотив – кто-то тянул его вроде как вдалеке, бросал мне, будто веревку, ждал, что уцеплюсь, не отчаивался, повторял и бросал заново, пока я не начал примерять мотив на знакомые слова:
Пляшут черные девушки —
черные парни глядят.
Пляшут черные парами —
ангелы хлопают в лад.
Запахи – уксус и сода, оба столь густые, что от них покалывало язык; теплое одеяло, мягкая подушка… Трудное поднятие век – и свет; комната, залитая светом. Обездвиженность. Первое наблюдение: голова моя не просто лежит на подушке, она повернута набок. Второе наблюдение: кровать находится в нише; третье – шторы раздвинуты. Напротив кровати – бюро, на нем – бюст Арчибальда Уокера, рядом подставка для ног красного дерева. И на этой низенькой подставке – очень прямая, с длинной шеей, с вязанием в длинных пальцах – София. Мелькание локтей, мелькание спиц, тающая туча пряжи. Я хотел повернуться – и не смог. Конец, решил я, что-то с хребтом, я теперь пленник в собственном теле. Хоть бы София взглянула на меня! Но София поднялась, продолжая мурлыкать и вязать, и вышла вон.
Сколько я так пролежал – в саркофаге собственного тела, парализованный ужасом? Не могу сказать. Помню, что опустилась тьма, когда же она отступила, ослабил хватку и паралич. Я сумел пошевелить пальцами ног. Я открыл рот и провел языком по зубам. Я повернул голову. Попробовал сжать кулак – получилось. Тогда я совершил титаническое усилие – упираясь руками, сел в постели. Огляделся. Снова солнце и бюст прадеда. Понятно: я в Мэйнардовой комнате. При первом пробуждении я не видел дальше скамеечки для ног; теперь повел глазами, вычленил в жидком свете массивный гардероб, и бюро, и зеркало, перед которым совсем недавно одевал Мэйнарда. Тут-то меня и обдало воспоминанием о воде.
Я попытался позвать кого-нибудь, но слова лежали в горле слипшимся комом. На мое счастье, вошла София – голова низко опущена, взгляд прикован к вечному вязанию. Я замычал, София вскинула голову, уронила вязание, бросилась к кровати, заключила меня в паутину тонких, будто растяжимых, рук. Затем отстранилась, заглянула мне в лицо, прошептала:
– Вот ты и снова с нами, Хай!
Помню, я хотел изобразить улыбку, но, наверно, вышла жалкая гримаса, потому что Софиина радость живо испарилась. Ладонью закрыв рот, София в следующее мгновение уже давила мне на плечи, укладывая обратно.
– Молчи, молчи. Небось воображаешь, что спасся, что река теперь далеко, а она, Хайрам, в тебе покамест.
Я не противился. Верхний мир таял передо мной, признаки, что я жив, исчезали в том же порядке, в каком себя явили: первым померк свет, затем пропал запах соды, остыло на моем лбу тепло Софииной ладони. Последним смолк ее голос. Я засыпал под мягкое пчелиное гудение; я заснул. Мне снилась Гус-река, погружение в воду, но только я видел всю сцену со стороны, с расстояния. Голова моя, очутившись меж двух стихий, успевши бросить последний взгляд на берег, решила: вот и все. Присутствовал во сне и Мэйнард – барахтался, боролся за жизнь. Синий свет, пробив тучи, столпом ринулся ко мне, я же захотел спасти и Мэйнарда, единственного своего брата. Я протянул ему руку, но он отмахнулся, выругался – и был поглощен мраком.
В следующий раз я очнулся с ломотой в плечах, зато в кисти рук вернулась гибкость. Пахло уксусом, только уже не так резко. Чтобы сесть, потребовалось куда меньше усилий. Белые занавески, отделявшие нишу от остального пространства комнаты, теперь были задернуты, но сквозь тонкую ткань я видел: на скамеечке для ног сгорбился одинокий силуэт. София? Она ведь несла дежурство; хоть бы это оказалась София! Сердце так и запрыгало. В комнату проникал птичий щебет, и, едва я уловил эти звуки – символы утра, посулы полного обновления, – меня захлестнула несокрушимая радость. Впрочем, ненадолго. Рука моя потянулась к занавескам, но увидел я отнюдь не Софию. На скамеечке, старчески сгорбленный, упершись локтями в колени, закрыв лицо ладонями, покачивался взад-вперед мой отец. Он поднял голову на шорох занавески. Небольшие глаза его были красны под набрякшими веками.
– Он погиб, – простонал отец. – Мэй, мой бесценный мальчик, погиб, утонул. Весь этот дом, весь Локлесс, все графство скорбит о нем.
Отец встал, приблизился к нише, сел на кровать. Вытянул руку и больно стиснул мне плечо. Я покосился вниз, на себя самого; я был одет в длинную ночную сорочку – одну из тех, в которые сам столько раз облачал Мэйнарда. Я поднял взгляд на отца. Его черты искажались по мере того, как подступало осознание. Секунду длился безмолвный диалог, какой может иметь место лишь между родителем и ребенком, вне зависимости от того, сколь чудовищны были обстоятельства зачатия. По истечении секунды отец прищурился. Масштабы горя не укладывались у него в голове. Как такое случилось? Были Уокеры – да все вышли; славный род свелся не к нулю даже – к рабу. Отец еще некоторое время отрицал реальность, но вот сдался, запустил пальцы себе в шевелюру, зарыдал и, как слепой, натыкаясь на мебель, побрел прочь из комнаты.
Я поднялся, доплелся до окна. День был прозрачный, я видел каждую деталь пейзажа до самых гор, которые расплывались в синеватой ноябрьской дымке. Вдруг дверь отворилась. Вошел отец, сопровождаемый Роско – постаревшим, серьезным, исполненным скорбной торжественности. И я вспомнил: прежде чем этот самый Роско явился, чтобы забрать меня в Муравейник, Улица восхищалась моими импровизациями, Улица мне аплодировала. Роско положил на комод невольничьи рубаху и штаны, увязал постельное белье в узел и удалился. Отец снова сел на подставочку для ног.
– Мы всю реку обшарили… только там такое течение… – Отцовский голос дрогнул, подбородок затрясся.
– Как представлю, что мальчик мой на дне… А оно, видение, меня преследует, Хайрам. Не отвязаться от него. Слышишь ты: вода стылая, темная, а дно жесткое, трава там растет гадкая, склизкая… и Мэй теперь с травой этой, с дном, с водой повенчан… Прости, Хай-рам, что заставляю тебя вспомнить. Только… кому еще я про это расскажу? Некому рассказать, Хай, только ты поймешь. В Мэйнарде я жену свою видел. Он один у нас с нею был, единственный. Бывало, радуется он, глаза сияют, а я думаю: совсем как у покойницы моей. Или говоришь ему что-нибудь, а он слушает-слушает, да и перебьет – это тоже от матери у него. И жалостливость, и рассеянность – все крошечки собрал.
По отцовским щекам текли слезы. Всхлипнув, он подытожил:
– Мэя больше нет, и жена моя с ним будто во второй раз умерла.
Вернулся Роско, принес полотенце и два тазика – один с водой, другой, большего размера, пустой.
– Так-то, сын, – снова заговорил отец. – Одевайся, приводи себя в порядок. Мэйнарда не вернуть, но память о нем не умрет, даром что тело пока не найдено. Ты ведь знаешь, не можешь не знать: Мэйнард тебя любил. Я уверен, он жизнь за тебя отдал. Собой пожертвовал, чтоб ты из воды выбрался.
Отец ушел, я начал умываться. «Мэйнард тебя любил» – отцовские слова стучали в висках, вызывали дрожь пальцев. Чтобы Мэйнард жизнью пожертвовал ради кого бы то ни было, а тем более ради меня? Немыслимо. Впрочем, скоро я догадался. Что и оставалось отцу, если не цепляться за бредовость своего же утверждения!
Мэйнард – плоть от его плоти, кровь от крови; Мэйнард – память о жене и оригинал великолепного портрета в ряду не менее великолепных портретов. Он продолжатель рода Уокеров. Его мнимое величие ничуть не противоречит отцовскому наказу: береги, мол, Хайрам, своего ветреного, беспутного брата. Спускаясь в Муравейник, я думал: такое выдать, в такое поверить со всей искренностью мог только виргинец. Ибо Виргиния – особое место. Только здесь незазорно обречь кандалам целую расу; только здесь представители этой расы, знающие кузнечное дело и владеющие резцом по мрамору, все-таки считаются скотами. И только здесь белый сегодня распинается перед цветным, клянясь в вечной благодарности, а завтра этого цветного продает. Какими только проклятиями болвану отцу не разражался мой мозг, пока ноги несли меня по тайной лестнице! Какие только кары небесные не призывал я на Виргинию – край лицемеров, что рядят свои грехи в шелк, ведут их в котильоне, не желая признать простую истину: грех порождается праздным разумом! Как хотелось мне разворотить Муравейник, явить всем, у кого еще жива совесть, обратную сторону белой благопристойности, сей Град-под-Холмом, от коего зависит слишком многое, чтобы истинное имя его можно было произнести вслух.
* * *
Фина шепталась с Софией в полумраке подземного коридора, возле своей каморки. Меня она встретила пристальным взглядом. Я неловко улыбнулся. Фина шагнула ко мне, прижала ладонь к моей щеке, на миг опустила веки. Уже в следующее мгновение она ощупывала меня глазами – без улыбки, сосредоточенно, готовая обнаружить нехватку ступни, кисти, пальца, уха – и наконец изрекла:
– Гм. Не скажешь по тебе, что ты в реке тонул.
Не из таких она была, которые квохчут да умиляются, – женщина, заменившая мне мать. По мнению Улицы, всякий, кого Фина не бранила и не гнала помелом, мог надеяться, что как минимум симпатичен ей. Я тоже не ласкался к Фине, не докучал словесными изъявлениями сыновней любви. Она другого и не ждала. Мы с ней давно выработали особый язык, мы умели молча донести друг до друга, сколь крепка наша связь.
Но в тот день я перешел на язык общепринятый – заключил Фину в объятия. Прижал к груди и долго не отпускал, ассоциируя усохшее тело и с сосудом, готовым принять избыток радости спасения, и с обломком мачты, за который цепляется утопающий, несомый Гус-рекою.
Фина терпела пару минут, затем высвободилась, снова осмотрела меня с головы до ног и пошла прочь.
София провожала ее взглядом, когда же Фину скрыл поворот, усмехнулась:
– Старуха любит тебя, Хайрам, очень, очень любит.
Я кивнул.
– Нет, правда, – продолжала София. – Со мной-то она вовсе, считай, не говорит, а вот как тебя в дом принесли, с того вечера всякую минуту ловила, чтоб, значит, выведать у меня, какое твое самочувствие. Прямо не спрашивала – все обиняками.
– Она и в комнату заглядывала, что ли?
– Да, и не раз. Потому я и сообразила: ты ей будто сын. Сказала ей про это, а она смутилась, бедная. Сама я не рада была, что затеяла разговор. Ей тебя такого видеть – нож острый. Тяжело это, Хайрам. Даже мне – а ведь я тебя вовсе не люблю. Ты мне даже не нравишься, ну вот ничуточки.
На этом слове София шлепнула меня по плечу. Мы оба захихикали: она – с хитрым блеском глаз, я – с ухающим сердцем.
– Ну и как ты, Хайрам?
– Лучше. Рад, что к своим вернулся.
– А то глядел бы на этих на своих с речного дна.
– Точно.
Мы одновременно замолчали. Через несколько мгновений ситуация стала неловкой, и я пригласил Софию к себе в каморку. Она согласилась. Я подвинул ей единственный табурет. Усевшись, она живо достала из кармана пряжу и спицы с чем-то пока (или вечно) аморфным. Сам я устроился на койке. Наши колени почти соприкасались.
– Я рада, что ты на поправку идешь, – начала София.
– Есть такое. Заметь, едва мне полегчало, они меня сразу из Мэйнардовой спальни вытурили.
– Это к лучшему. Не хотела бы я валяться на кровати, которая покойнику принадлежала.
– Верно, а я как-то не думал про это.
Инстинктивно я сунул руку в карман, хотел медяк нащупать. Только медяка не было. Потерялся, видно, еще в воде, талисман мой, билет в один конец с Улицы. Пусть большие надежды обернулись пшиком – все равно талисмана ужасно жаль.
– А кто меня нашел, София?
Не отвлекаясь от петель и накидов, она ответила:
– Слуга Коррины. Да ты знаешь его. Хокинсом звать.
– Вот как! Хокинс! А где, где он меня обнаружил?
– Ясно: на берегу. На нашей стороне. Лицом в грязи ты лежал. Как тебе вообще выплыть удалось из такой-то холоднющей воды? Не иначе в верхнем мире у тебя защитник имеется.
– Похоже на то.
Впрочем, думал я вовсе не об ангеле-хранителе или как там его. Я думал о Хокинсе. В день скачек я с ним дважды пересекся, и именно он меня нашел.
– Хокинс, значит, – повторил я.