Стеклянная женщина
Часть 28 из 65 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Йоун оглядывает овец и одобрительно похлопывает Паудля по спине.
– Хорошо сработано. Твоя помощь очень пригодится нам зимой.
Роуса отворачивается, все еще дрожа, и подбирает свое шитье. Закрыв глаза, она по-прежнему чувствует тепло рук Паудля, сжимающих ее собственные руки, их почти соприкасающиеся плечи, отголоски его смеха. Она снова и снова прокручивает в голове эти воспоминания, будто перебирая нанизанные на хрупкую нить изысканные жемчужины.
Наутро впервые за много недель Роуса чувствует, что может вдохнуть свободно. Паудль остается на зиму. Словно слабый огонек вспыхивает посреди мглы.
С этими мыслями она отскребает стол, и тут в кухню неожиданно входит Йоун и усаживается на скамью. Он должен работать в поле, но вместо этого наблюдает за ней, постукивая по губе кончиком указательного пальца.
Под его пристальным взглядом у нее пунцовеют щеки. Она робко улыбается ему, но его глаза остаются суровыми. Наконец он говорит:
– Знаешь ли ты Десять заповедей наизусть, Роуса?
– Как и все добрые христиане, – не отрываясь от работы, отвечает она.
– И выполняешь ли ты эти заповеди?
По ее спине ползет капелька пота.
– Я надеюсь.
Он подается к ней.
– Прочти-ка мне заповеди, Роуса.
Она отбрасывает волосы со лба.
– Почитай Господа, помни день субботний, почитай отца твоего и мать твою, не богохульствуй, не желай чужого, не кради, не убивай, не прелюбодействуй… – Она косится на него, но он невозмутим.
– Дальше?
Она напрягает память.
– Не лжесвидетельствуй.
– Именно. – Он поднимается и неторопливо подходит к ней. – Не обманывай меня, Роуса. Спрашиваю тебя еще раз, соблюдаешь ли ты заповеди?
– Я…
У нее пересыхает во рту. Он огромен. От него исходит тепло, и она ловит себя на том, что отступает все дальше и дальше, пока не упирается в стену.
– У обмана множество личин, Роуса. Утаивать свои мысли – обман. И не только мысли.
Она растерянно смотрит на него. Вчера он наверняка видел, как близко друг к дружке стояли они с Паудлем. Или, быть может, он знает о ее разговорах с Катрин и о том, что она нарушила его запрет и ходила в селение. Однажды крестьянин из Скаульхольта заподозрил, что жена его не слушается, и избил ее до смерти. Никто за нее не вступился, хотя многие слышали крики.
– Я ничего не скрываю. – Она не может выдержать его взгляда.
Он медленно кивает и наклоняется к самому ее уху.
– Ты напишешь письмо своей маме. Расскажешь ей, что тебе здесь хорошо живется. А я его отправлю.
Сердце у нее уходит в пятки. Он поднимает брови, и она покорно шепчет:
– Спасибо.
Он улыбается, похлопывает ее по руке и уходит. Она провожает взглядом его поднимающийся на холм силуэт, и руки ее дрожат. Как только он скрывается из виду, она бросается в baðstofa и залезает в свой тайник под кроватью.
Писем нет. Все они исчезли. Ее сочинения тоже исчезли. Сочинения, которые могли быть доказательствами ворожбы; сочинения, за которые ее могут отправить на костер.
А потом ее смятение перерастает в подлинный ужас.
Ножа тоже нет.
Йоун
Под Тингведлиром, декабрь 1686 года
Ребенком я представлял себе зло таинственной темной силой, рогатым чудовищем с раздвоенными копытами, которое жаждет ввести человека во искушение. Я воображал себе кого-то вроде моего вечно пьяного пабби – озлобленную, изрыгающую угрозы скотину с опухшей рожей. Однако жизнь научила меня, что тьма обитает в любом человеческом сердце и что даже на самой белоснежной из душ обнаружится крошечное пятнышко сажи. Я должен признаться, что этой сажей замарана и моя собственная душа, равно как и у всякого мужчины и всякой женщины.
Как бы я ни стремился всеми силами выполоть это ядовитое семя тьмы, оно растет во мне, питаясь моими мыслями.
Теперь, после всего случившегося, я прячусь в пещере неподалеку от Тингведлира. Я один. Дрожа, я сворачиваюсь клубочком и начинаю вспоминать.
Всю жизнь я прожил в одном и том же доме. В моем детстве это была очень тесная и продуваемая всеми ветрами лачуга. Стены крошились, а крыша, казалось, вот-вот обвалится: из пластов дерна змеями торчали голые корни, обнажая прогнивший скелет сломанных стропил.
Мой пабби продавал съестные припасы, которыми мы должны были бы набивать собственные животы; целыми днями он хлебал эль, а с наступлением сумерек переходил на brennivín. Он ловил рыбу, и еще у нас было маленькое поле. Но лодка его гнила на берегу, а урожай погибал из-за недостатка воды или из-за буйства сорняков, которые он и не думал выпалывать.
Мы были тощими и грязными. Жадный bóndi отбирал у нас весь и без того ничтожный урожай, который пабби удавалось вырастить. Жители Стиккисхоульмюра дичились нас, будто боялись заразиться нашей бедностью. Еще немного – и мы бы пошли побираться, как те бродяги и изгнанники, что попрошайничают вдоль дорог, покуда мороз не прикончит их, а снег не станет им могилой.
Глядя на оплывшее от спиртного лицо пабби, на его вялый подбородок и мутные глаза, на его пьяные животные ужимки, я испытывал жгучий стыд. Он бил маму, она кричала, и я ненавидел эти крики – монотонные, безнадежные, бессловесные, словно она и не думала, что он ее услышит. Они всегда прерывались одинаково: он швырял ее на постель, зажимал ей рот ладонью, придавливал ее своей тяжелой тушей и задирал ее сорочку. Я беспомощно наблюдал за этим снаружи сквозь щели в крыше.
Она не издавала ни звука, только дышала тяжело, когда он толкался в нее. Пустые глаза ее смотрели в никуда. Под конец он всегда ревел, как раненый бык, и обрушивался на нее. Она лежала молча, не мигая, потом высвобождалась из-под его тела, одергивала юбки и садилась латать его одежду.
Я часто воображал, что я ему не сын. Целыми днями я вглядывался в морскую даль и ждал, что оттуда явится мой настоящий пабби, загорелый датский купец. Он бы утопил этого пьяного проходимца, который только притворялся моим отцом.
В мое четырнадцатое лето и мама, и пабби захворали и умерли. Это он убил их обоих: гнилая рыба, которую он украл из чужой сети, оказалась чем-то заражена. Меня едва не вывернуло от самого ее запаха, и мы с мамой отказались есть. Пабби отвесил нам обоим подзатыльники, рявкнул: «Тварь неблагодарная!» – и вышвырнул меня из дома. Он был так пьян, что не только насильно накормил этой мерзостью маму, но и наелся сам. Я возвратился домой под покровом ночи. Оба они лежали в baðstofa и стонали, и весь дом вонял, как навозная куча.
Пабби распластался на полу, весь в собственном дерьме и блевотине. Не обращая внимания на его стоны и подавив желание пнуть его, я переступил через извивающееся тело и подошел к маме, которая лежала в постели почти неподвижно.
Она дышала очень часто и неглубоко, на губах засохли едкие корочки. Когда я приблизился, она согнулась и ее вывернуло зеленой горькой желчью. Я принес ей воды, но ее рвало снова и снова.
Глаза у нее были огромные и испуганные. Всю жизнь этот тиран избивал ее и осыпал оскорблениями. Никто никогда не вступался за нее, ничто не могло ей помочь, и она уже и не ждала избавления.
Я держал ее за руку, покуда ее дыхание не перестало согревать мою щеку.
Я был слишком опустошен, чтобы плакать. Я закрыл ей глаза и поцеловал ее в холодеющие губы.
– Йоун, – в агонии прохрипел пабби. Он тянулся к кувшину с водой, но никак не мог его достать.
Я смотрел, как он, задыхаясь, пытается подползти ближе.
В последнее мгновение, когда пальцы его уже готовы были сомкнуться на горлышке, я пнул кувшин, и тот раскололся. Вода хлынула на пол. Пабби глухо завыл и начал слизывать ее, покуда она не впиталась в землю. Рот его наполнился грязью, и его вырвало.
Он поднял на меня горящие глаза.
– Воды.
Я смотрел на него, оцепенев от ужаса перед собственной бессердечностью.
Лицо его исказилось.
– Я тебя высеку… до крови… поганое отродье… Воды!
Я покачал головой. Сердце колотилось. Наравне со жгучим страхом меня все больше и больше наполнял восторг. Он никогда меня не тронет.
Он злобно оскалился.
– Надо было тебя утопить… еще тогда… негодный щенок… – Кашель и новый приступ тошноты не дали ему договорить, и он рухнул лицом вниз в собственную блевотину.
Я не выдержал и улыбнулся. Если бы только моя бедная мертвая мама могла увидеть его таким, она поняла бы, что он уже ничего ей не сделает. Быть может, узнай она, что негодяй, который столько лет терзал ее, на самом деле всего лишь изрыгающий проклятия мешок гниющего мяса, она бы тоже улыбнулась.
Я достал из чулана его brennivín и уселся поодаль. При виде бутылки глаза его загорелись. Он облизнулся. Я сделал несколько глотков. От этой прозрачной жгучей жидкости мысли мои потекли свободней, и я вдруг ощутил какое-то возбуждение, пьянящее куда сильнее алкоголя.
Пабби долго всхлипывал без слез, отчаянно пытаясь дотянуться до меня и до бутылки. Потом он умолк, и единственным признаком того, что он еще жив, было его сдавленное дыхание: он лежал на земляном полу ничком.
Когда с небес камнем обрушилась ночь, утихли и эти звуки.
Я склонился над ним.
– Надеюсь, тебе больно, – прошипел я.