Собор Парижской Богоматери
Часть 43 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Проснувшись на следующее утро, она почувствовала, что выспалась. Это удивило ее. Она давно уже отвыкла от сна. Веселый луч восходившего солнца глянул в окошечко и ударил ей прямо в лицо. Одновременно с солнцем в окошке показалось нечто испугавшее ее: то было лицо злосчастного Квазимодо. Невольно она снова закрыла глаза. Напрасно! Ей казалось, что даже сквозь свои розовые веки она видит уродливую маску, одноглазую и клыкастую. Она услышала грубый голос, ласково говоривший ей:
– Не пугайтесь, я вам друг. Я пришел взглянуть, как вы спите. Ведь вам не будет неприятно, если я приду посмотреть, как вы спите? Что вам до того, буду ли я около вас, когда глаза ваши закрыты? Теперь я уйду. Вот я уже за стеной. Вы можете открыть глаза.
Еще жалобнее, нежели слова, было выражение, с каким он произнес их. Тронутая ими, цыганка раскрыла глаза. В оконце никого не было. Она подошла к нему и увидела бедного горбуна, скорчившегося в покорной и жалкой позе у выступа стены. С трудом преодолевая отвращение, которое он ей внушал, она тихо проговорила:
– Подойдите.
По движению ее губ Квазимодо вообразил, что она гонит его; он поднялся и, хромая, медленно пошел с опущенной головой, не смея поднять на девушку полный отчаяния взгляд.
– Подойдите же! – крикнула она.
Но он удалялся. Тогда она выбежала из кельи, догнала его и схватила за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо задрожал. Он умоляюще взглянул на нее своим единственным глазом и, видя, что она удерживает его, просиял от радости и нежности. Она попыталась заставить его войти в келью, но он заупрямился и остановился у порога.
– Нет, нет, – проговорил он, – филину не места в гнезде жаворонка.
Тогда она с присущей ей грацией села на своем ложе, а козочка уснула у нее в ногах. Оба некоторое время хранили неподвижность и молчание: он любовался ее красотой, она дивилась его безобразию. Она открывала в Квазимодо все новые и новые уродства. От его кривых колен ее взгляд перебегал к горбатой спине, от горбатой спины к единственному глазу. Она не могла понять, как может существовать такое уродливое создание. Но на всем этом уродстве лежал отпечаток такой грусти и нежности, что она мало-помалу начала привыкать к нему.
Горбун первый нарушил молчание:
– Вы приказали мне вернуться?
– Да, – сказала она, утвердительно кивнув головой.
Он понял ее кивок.
– Увы! – продолжал он нерешительно. – Ведь я… глухой.
– Бедный! – воскликнула она с выражением доброты и сострадания.
Он печально улыбнулся.
– Вы не находите, что мне только этого и недоставало? Да, я глухой. Вот какой я. Это ужасно, не правда ли? А вы, вы так прекрасны!
В голосе бедняги звучало такое глубокое сознание своего несчастья, что она не нашла в себе силы ответить ему. Да к тому же он и не услышал бы ее. Он продолжал:
– Я никогда так не чувствовал своего уродства, как теперь. Когда я сравниваю себя с вами, мне так жаль себя, несчастного урода! Я кажусь вам зверем, скажите? А вы, вы – солнечный луч, вы – капля росы, вы песня птички. Я же – нечто ужасное: ни человек, ни зверь; я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник.
Он засмеялся, и ничто на свете не могло сравниться с этим разрывающим сердце смехом.
– Я глухой, но вы можете разговаривать со мной жестами, знаками. Мой господин всегда так разговаривает со мной. Да и потом я скоро научусь угадывать ваше желание по движению ваших губ, по вашему взгляду.
– Скажите, – улыбаясь, спросила она, – почему вы спасли меня?
Он внимательно глядел на нее, пока она говорила.
– Я понял, – ответил он. – Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы позабыли того несчастного, который однажды ночью пытался похитить вас, того несчастного, к которому вы назавтра пришли на помощь, когда он стоял у гнусного позорного столба. За эту каплю воды, за эту каплю жалости я могу заплатить лишь всей своей жизнью. Вы позабыли этого беднягу, но он помнит вас!
Она слушала его, тронутая до глубины души. Слеза блеснула в глазу звонаря, но не скатилась. Очевидно, он считал делом чести сдержать ее.
– Слушайте, – продолжал он, справившись со своим волнением, – у собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести даже слова, достаточно одного взгляда.
Он встал. Как ни страдала сама цыганка, все же это причудливое существо пробуждало в ней сострадание. Она знаком приказала ему остаться.
– Нет, нет, – ответил он, – мне нельзя здесь долго оставаться. Мне не по себе, когда вы на меня смотрите. Вы только из жалости не закрываете глаз. Я уйду в такое место, откуда мне будет вас видно, а вы не будете видеть меня. Так будет лучше.
Он вынул из кармана металлический свисток.
– Возьмите, – сказал он. – Когда я вам понадоблюсь, когда вы захотите, чтобы я пришел, когда вам не будет слишком противно глядеть на меня, свистните в него. Этот звук я услышу.
Он положил свисток на пол и скрылся.
IV. Глина и хрусталь
Дни шли за днями.
Спокойствие постепенно возвращалось к Эсмеральде. Избыток страдания, как и избыток счастья, вызывает бурные, но скоротечные чувства. Человеческое сердце не в силах долго выдерживать их чрезмерную остроту. Цыганка столько выстрадала, что теперь от всего пережитого в ее душе осталось изумление.
Вместе с безопасностью к ней возвратилась и надежда Она была вне общества, вне жизни, но смутно чувствовала, что возврат туда еще не исключен, как для покойницы, у которой есть ключ от ее склепа.
Она чувствовала, как постепенно уходят странные, так долго обступавшие ее образы. Омерзительные призраки Пьера Тортерю, Жака Шармолю стирались в ее памяти, – стиралось все, даже образ священника.
Ведь Феб был жив, она была в этом уверена, она его видела.
Жизнь Феба – это было все. После ряда роковых потрясений, все в ней сокрушивших, в душе ее уцелело лишь одно чувство – ее любовь к капитану. Любовь подобна дереву: она растет сама собой, глубоко пуская в нас корни, и нередко продолжает зеленеть даже в опустошенном сердце.
И вот что необъяснимо: слепая страсть – самая упорная. Она особенно сильна, когда она безрассудна.
Правда, Эсмеральда с горечью вспоминала о капитане. Правда, ее приводило в ужас, что даже он вдался в обман, что он поверил такой невероятной вещи, что и он приписал удар кинжалом той, которая отдала бы за него тысячу жизней. Но все же не следовало судить его слишком строго. Ведь она созналась в своем «преступлении»! Ведь она не устояла перед пыткой! Вся вина лежала на ней. Пусть бы она лучше дала вырвать себе ногти, чем вымучить такое признание. Только бы ей один раз увидеть Феба, хоть на минутку! Достаточно будет слова, взгляда, чтобы разуверить его, чтобы вернуть его. В этом она не сомневалась. Она старалась заглушить в себе воспоминание о многих необъяснимых странностях, о случайном присутствии Феба в тот день, когда она приносила публичное покаяние, о девушке, с которой он стоял рядом, – конечно, это была его сестра Такое толкование было опрометчиво, но она им довольствовалась, ей необходимо было верить, что Феб продолжает любить ее, и только ее. Разве он не поклялся ей в этом? Что могло быть убедительней для простодушного, доверчивого создания? Да и все улики в этом деле были скорее против нее, чем против него! Итак, она ждала. Она надеялась.
Да и самый собор, этот обширный собор, который, укрывая ее со всех сторон, хранил и оберегал ее жизнь, был могучим успокоительным средством Величавые линии его архитектуры, религиозный характер всех окружавших молодую девушку предметов, благочестивые и светлые мысли, как бы источавшиеся всеми порами этого камня, помимо ее воли действовали на нее благотворно. Раздававшиеся в храме звуки дышали благодатью и своею торжественностью убаюкивали ее больную душу. Монотонные возгласы священнослужителей, ответы молящихся священнику, то еле слышные, то громовые, гармоничная вибрация стекол, раскаты органа, звучавшего, как тысяча труб, три колокольни, жужжавшие, как переполненные огромными пчелами ульи, – весь этот оркестр, над которым непрерывно проносилась взлетавшая от толпы к колокольне и от колокольни нисходившая к толпе необъятная гамма звуков, усыплял ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно сильно действовали на нее колокола. Словно некий могучий магнетизм широкими волнами изливался на нее из этих огромных воронок.
И с каждой утренней зарей она становилась все спокойнее, дышала все свободнее, казалась менее бледной. По мере того как зарубцовывались ее душевные раны, лицо ее вновь расцветало прелестью и красотой, но более строгой, более спокойной, чем раньше. К ней возвращались и прежние особенности ее характера, даже коечто от ее прежней веселости: ее прелестная гримаска, ее любовь к козочке, ее потребность петь, ее стыдливость. По утрам она старалась одеваться в каком-нибудь укромном уголке своей келейки из опасения, чтобы ее не увидел в оконце кто-либо из обитателей соседних чердаков.
В те минуты, когда она не мечтала о Фебе, она иногда думала о Квазимодо. Он был единственным звеном, единственной оставшейся у нее связью, единственным средством общения с людьми, со всем живым. Бедняжка! Она еще более чем Квазимодо была отчуждена от мира. Она не понимала странного друга, которого подарила ей судьба. Часто она упрекала себя, что не испытывает к нему той благодарности, которая заставила бы ее взглянуть на него другими глазами, но она никак не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком уродлив.
Она так и не подняла с пола свисток, который он ей дал. Это не помешало Квазимодо время от времени ее посещать. Она прилагала все усилия, чтобы не выказывать явно свое отвращение, когда он приносил ей корзинку со снедью или кружку воды, но он всякий раз замечал, чего ей это стоит, и печально удалялся.
Однажды он пришел в ту минуту, когда она ласкала Джали. Некоторое время он задумчиво глядел на эту очаровательную сцену. Наконец, покачав своей тяжелой нескладной головой, сказал:
– Все мое несчастье в том, что я еще слишком похож на человека. Мне бы хотелось быть животным, вот как эта козочка.
Она удивленно взглянула на него.
На этот взгляд он ответил:
– О, я-то знаю, почему! – И ушел.
В другой раз он появился на пороге ее комнаты (внутрь он не входил никогда) в ту минуту, когда Эсмеральда пела старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но которая запечатлелась у нее в памяти, потому что цыганки убаюкивали ее этой песней, когда она была малюткой. При виде страшной фигуры, так неожиданно представшей перед нею во время пения, девушка остановилась, невольно сделав испуганное движение. Несчастный звонарь упал на колени у порога и умоляюще сложил свои огромные грубые руки.
– Умоляю вас, – жалобно проговорил он, – продолжайте, не гоните меня!
Боясь его огорчить, еще вся дрожа, она опять начала петь. Понемногу испуг ее прошел, и она вся отдалась грустной и протяжной мелодии. А он остался на коленях, со сложенными, как для молитвы, руками, внимательно вслушиваясь, еле дыша, не отрывая взгляда от блестящих глаз Эсмеральды. Казалось, он в них улавливал ее песню.
И еще раз он подошел к ней, смущенный и робкий.
– Послушайте, – с усилием проговорил он, – мне надо вам кое-что сказать.
Она сделала знак, что слушает его. Он вздохнул, полуоткрыл рот, приготовился говорить, но, взглянув на нее, отрицательно покачал головой и, закрыв лицо руками, медленно удалился, повергнув цыганку в крайнее изумление.
Между причудливыми фигурами, высеченными на стене собора, была одна, к которой он питал особенное расположение и с которой нередко обменивался ласковым взглядом. Однажды цыганка слышала, как он говорил ей: «О, почему я не каменный, как ты!»
Однажды утром Эсмеральда, приблизившись к краю кровли, глядела на площадь поверх остроконечной крыши Сен-Жан-ле-Рон. Квазимодо стоял позади нее. Он по собственному побуждению всегда становился так, чтобы по возможности избавить девушку от необходимости видеть его. Вдруг цыганка вздрогнула. Ее глаза затуманились восторгом и слезами, она опустилась на колени у самого края крыши и, с тоской простирая руки к площади, воскликнула:
– Феб! Феб! Приди! Приди! Одно слово, одно только слово, во имя неба! Феб! Феб!
Ее голос, ее лицо, ее умоляющий жест, весь ее облик выражали мучительную тревогу потерпевшего крушение человека, который взывает о помощи к плывущему вдали, на солнечном горизонте, лучезарному кораблю.
Квазимодо, наклонившись, взглянул на площадь и увидел, что предметом этой нежной и страстной мольбы был молодой человек, капитан, блестящий офицер в ослепительном мундире и доспехах; он гарцевал в глубине площади, приветствуя своей украшенной султаном шляпой красивую даму, улыбавшуюся ему с балкона. Офицер не слышал призыва несчастной, он был слишком далеко от нее.
Зато бедный глухой слышал. Тяжелый, вздох вырвался из его груди. Он отвернулся. Рыдания душили его; судорожно сжатые кулаки его вскинулись над головой, а когда он опустил руки, то в каждой горсти было по клоку рыжих волос.
Цыганка не обращала на него никакого внимания. Заскрежетав зубами, он прошептал:
– Проклятье! Так вот каким надо быть! Красивым снаружи!
А она, стоя на коленях, продолжала в неописуемом возбуждении:
– О, вот он соскочил с коня! Сейчас он войдет в дом! Феб! Он меня не слышит! Феб! О, какая злая женщина, она нарочно разговаривает с ним, чтобы он меня не слышал! Феб! Феб!
Глухой смотрел на нее. Эта пантомима была ему понятна. Глаз злосчастного звонаря налился слезами, но ни одна из них не скатилась. Он осторожно потянул Эсмеральду за рукав. Она обернулась. Его лицо уже было спокойно. Он сказал ей:
– Хотите, я схожу за ним?
Она радостно воскликнула:
– О, иди, иди! Спеши! Беги! Скорее! Капитана! Капитана! Приведи его ко мне! Я буду любить тебя!
Она обнимала его колени. Он горестно покачал головой.