Собор Парижской Богоматери
Часть 42 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А молодой человек хохотал и ласкал девицу. Старуха была Фалурдель, девица – уличная девка, юноша – его брат Жеан.
Архидьякон продолжал смотреть в окно. Не все ли равно, на что смотреть!
Жеан подошел к другому окну, в глубине комнаты, распахнул его, взглянул на набережную, где вдали сверкали огни, и сказал, закрывая окно:
– Клянусь душой, вот уже и ночь! Горожане зажигают свечи, а господь бог – звезды.
Затем Жеан вернулся к потаскухе и, разбив стоявшую на столе бутылку, воскликнул:
– Пуста! Ах ты, черт! А денег у меня больше нет! Изабо, милашка, я только тогда успокоюсь, когда Юпитер превратит твои белые груди в две черные бутылки, из которых я день и ночь буду сосать бонское вино.
Эта остроумная шутка рассмешила девку. Жеан вышел.
Клод едва успел броситься ничком на землю, чтобы брат не столкнулся с ним, не поглядел ему в лицо, не узнал его. По счастью, на улице было темно, а школяр был пьян. Однако он заметил лежавшего в уличной грязи архидьякона.
– Ого! – воскликнул он. – Вот у кого сегодня был веселый денек!
Он толкнул ногою боявшегося дохнуть Клода.
– Мертвецки пьян! – продолжал Жеан. – Ну и наклюкался! Настоящая пиявка, отвалившаяся от винной бочки. Ба, да он лысый! – сказал он наклоняясь. – Совсем старик! Fortunate senex![141]
Затем Клод услышал, как он, удаляясь, рассуждал:
– А все же благоразумие – прекрасная вещь. Счастлив мой брат архидьякон, обладающий добродетелью и деньгами.
Архидьякон поднялся и во весь дух побежал к Собору Богоматери, громадные башни которого выступали во мраке над кровлями домов.
Когда он, запыхавшись, достиг Соборной площади, то вдруг отступил, не смея поднять глаза на зловещее здание.
– О, неужели все это могло произойти здесь нынче утром! – тихо проговорил он.
Наконец он осмелился взглянуть на храм. Фасад собора был темен. За ним мерцало ночное звездное небо. Серп луны, поднявшейся высоко над горизонтом, остановился в этот миг над верхушкой правой башни и казался лучезарной птицей, присевшей на край балюстрады, прорезанной черным рисунком трилистника.
Монастырские ворота были уже на запоре, но архидьякон всегда носил при себе ключ от башни, где помещалась его лаборатория. Он воспользовался им, чтобы проникнуть в храм.
В храме царили пещерный мрак и тишина. По большим теням, падавшим отовсюду широкими полосами, он понял, что траурные сукна утренней церемонии еще не были сняты. В сумрачной глубине церкви мерцал большой серебряный крест, усыпанный блистающими точками, словно млечный путь в ночи этой гробницы. Высокие окна хоров поднимали над черными драпировками свои стрельчатые верхушки, стекла которых, пронизанные лунным сиянием, были расцвечены теперь неверными красками ночи: лиловатой, белой, голубой, – эти оттенки можно найти только на лике усопшего. Увидев вокруг хоров эти озаренные мертвенным светом островерхие арки окон, архидьякон принял их за митры погубивших свою душу епископов. Он зажмурил глаза, а когда открыл их, ему показалось, будто он окружен кольцом бледных, глядевших на него лиц.
Он бросился бежать по церкви. Но ему почудилось, что храм заколебался, зашевелился, задвигался, ожил, что каждая толстая колонна превратилась в» громадную лапу, которая топала по полу своей каменной ступней, что весь гигантский собор превратился в сказочного слона, который пыхтя переступал своими колоннаминогами, с двумя башнями вместо хобота и с огромной черной драпировкой вместо попоны.
Его бред, его безумие достигли того предела, когда внешний мир превращается в видимый, осязаемый и страшный Апокалипсис.
На одну минуту он почувствовал облегчение. Углубившись в боковой придел, он заметил за чащей столбов красноватый свет. Он устремился к нему, как к звезде. Это была тусклая лампада, днем и ночью освещавшая молитвенник Собора Богоматери за проволочной сеткой. Он жадно припал к священной книге, надеясь найти в ней утешение или поддержку. Молитвенник был раскрыт на книге Иова, и, скользнув по странице напряженным взглядом, он увидел слова:
«И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».
Прочитав этот мрачный стих, он ощутил то, что ощущает слепец, уколовшийся о поднятую им с земли палку. Колени у него подкосились, и он рухнул на плиты пола, думая о той, которая скончалась сегодня. Он чувствовал, как через его мозг проходит, переполняя его, какойто отвратительный дым; ему казалось, будто голова его превратилась в одну из дымовых труб преисподней.
По-видимому, он долго пролежал в таком состоянии, ни о чем не думая, сраженный и безвольный, во власти дьявола. Наконец силы вернулись к нему, и он решил искать убежища в башне, у своего верного Квазимодо. Он встал, и так как ему было страшно, то он взял лампаду, горевшую перед молитвенником. Это было кощунство, но для него уже не имела значения такая безделица.
Медленно взбирался он по башенной лестнице, охваченный ужасом, который сообщался, вероятно, и редким прохожим на Соборной площади, видевшим таинственный огонек, поднимавшийся в столь поздний час от бойницы к бойнице до самого верха колокольни.
Внезапно в лицо ему повеяло прохладой, он оказался у двери верхней галереи. Воздух был свеж; по небу неслись облака, широкие, белые валы которых, громоздясь друг на друга и обламывая угловатые края, напоминали ледоход. Лунный серп среди облаков казался небесным кораблем, потерпевшим крушение и затертым воздушными льдами.
Некоторое время он всматривался в просветы между колонками, которые образовывали ограду, соединявшую обе башни, сквозь дымку тумана и испарений, в безмолвную толпу дальних парижских кровель, острых, неисчислимых, скученных, маленьких, словно волны спокойного моря в летнюю ночь.
Луна бросала бледный свет, придававший небу и земле пепельный отлив.
В эту минуту башенные часы подали свой высокий надтреснутый голос. Пробило полночь. Священнику вспомнился полдень. Вновь било двенадцать.
– О, она теперь, должно быть, уже похолодела! – прошептал он.
Вдруг порыв ветра задул лампаду, и почти в то же мгновение он увидел у противоположного угла башни тень, белое пятно, некий образ, женщину. Он вздрогнул. Рядом с женщиной стояла козочка, блеяние которой сливалось с последним ударом часов.
Он нашел в себе силы взглянуть на нее. То была она.
Она была бледна и сурова. Ее волосы так же, как и поутру, спадали на плечи. Но ни веревки на шее, ни связанных рук. Она была свободна, она была мертва.
Она была в белой одежде, белое покрывало спускалось с ее головы.
Медленной поступью подвигалась она к нему, глядя на небо. Колдунья-коза следовала за нею. Бежать он не мог; он чувствовал, что превратился в камень, что собственная тяжесть непреодолима. Каждый раз, когда она делала шаг вперед, он делал шаг назад, не более. Так отступил он под темный лестничный свод. Он леденел при мысли, что, может быть, и она направится туда же; если бы это случилось, он умер бы от ужаса.
Она действительно приблизилась к двери, ведущей на лестницу, постояла несколько мгновений, пристально вглядываясь в темноту, но не различая в ней священника, и прошла мимо. Она показалась ему выше ростом, чем была при жизни; сквозь ее одежду просвечивала луна; он слышал ее дыхание.
Когда она удалилась, он так же медленно, как и призрак, стал спускаться по лестнице, чувствуя себя тоже призраком; его взгляд блуждал, волосы стояли дыбом. Все еще держа в руке потухшую лампаду и спускаясь по спирали лестницы, он явственно слышал над своим ухом голос, который со смехом повторял: «… И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».
II. Горбатый, кривой, хромой
Каждый город средневековья, каждый город Франции вплоть до царствования Людовика XII имел свои убежища. Эти убежища среди потопа карательных мер и варварских судебных установлении, наводнявших города, были своего рода островками за пределами досягаемости человеческого правосудия. Всякий причаливший к ним преступник был спасен. В ином предместье было столько же убежищ, сколько и виселиц. Это было злоупотребление безнаказанностью рядом со злоупотреблением казнями – два вида зла, стремившихся обезвредить друг друга. Королевские дворцы, княжеские особняки, а главным образом храмы имели право убежища. Чтобы населить город, его целиком превращали на время в место убежища. Так Людовик XI в 1467 году объявил убежищем Париж.
Вступив в него, преступник был священен, пока не покидал города. Но один шаг за пределы святилища – и он снова падал в пучину. Колесо, виселица, дыба неусыпной стражей окружали место убежища и подстерегали свои жертвы, подобно акулам, снующим вокруг корабля. Бывали примеры, что приговоренные доживали до седых волос в монастыре, на лестнице дворца, в службах аббатства, под порталом храма; убежище было той же тюрьмой.
Случалось, что по особому постановлению судебной палаты неприкосновенность убежища нарушалась, и преступника отдавали в руки палача; но это бывало редко. Судьи боялись епископов, и когда оба эти сословия задевали друг друга, то судейской мантии нелегко было справиться с епископской сутаной. Все же иногда, как в деле убийц парижского палача Малыша Жана или в деле Эмери Руссо, убийцы Жана Валере, правосудие действовало через голову церкви и приводило в исполнение свой приговор. Но без постановления судебной палаты горе тому, кто посягнул бы с оружием в руках на право убежища! Всем известно, какой смертью погибли маршал Франции Робер Клермонский и маршал Шампаньи Жеан де Шалон; между тем дело шло всего лишь о Перрене Марке, слуге менялы, презренном убийце. Но маршалы взломали врата церкви Сен-Мери. Вот в этом-то и заключалась неслыханность их проступка.
Убежища были окружены таким уважением, что, как гласит предание, оно иногда распространялось даже и на животных. Эмуан рассказывает, что, когда загнанный Дагобером олень укрылся близ гробницы св. Дени, свора гончих остановилась, как вкопанная, заливаясь лаем.
В церкви обычно имелась келья, предназначенная для ищущих убежища. В 1407 году Никола Фламель выстроил для них на сводах церкви Сен-Жак-де-лаБушри комнату, стоившую ему четыре ливра шесть солей и шестнадцать парижских денье.
В Соборе Богоматери такая келья была устроена над одним из боковых приделов, под наружными упорными арками, напротив монастыря, там, где теперь жена башенного привратника развела садик, который так же походит на висячие сады Вавилона, как латук на пальму, а сторожиха на Семирамиду.
Сюда-то, в эту келью, и принес Квазимодо Эсмеральду после своего бешеного триумфального бега через башни и галереи. Пока длился этот бег, девушка была почти в забытьи; то приходя в себя, то снова теряя сознание, она чувствовала лишь, что поднимается в воздух, парит в нем, летит, что какая-то сила несет ее над землей. Время от времени она слышала оглушительный смех и громовой голос Квазимодо; приоткрывая глаза, она далеко внизу смутно различала Париж, пестревший тысячами шиферных и черепичных кровель, словно сине-красной мозаикой, а над головой – страшное, ликующее лицо Квазимодо. Веки ее снова смыкались; она думала, что все кончено, что во время обморока ее казнили и что безобразный дух, управлявший ее судьбой, завладел ею и куда-то ее уносит. Она не осмеливалась взглянуть на него и не сопротивлялась.
Но когда всклокоченный и задыхающийся звонарь принес ее в келью, служившую убежищем, когда она почувствовала, как он огромными своими лапами осторожно развязывает веревку, изранившую ей руки, она ощутила сотрясение, подобное тому, которое внезапно среди ночи пробуждает путешественника, причалившего к берегу. Так пробудились и ее воспоминания и начали всплывать перед ней одно за другим. Она поняла, что находится в Соборе Богоматери; она вспомнила, что была вырвана из рук палача, что ее Феб жив, что Феб разлюбил ее. Когда эти две мысли, из которых одна омрачала другую, одновременно представились несчастной, она повернулась к стоявшему перед ней страшному Квазимодо и сказала:
– Зачем вы спасли меня?
Он напряженно смотрел на нее, как бы пытаясь угадать смысл ее слов. Она повторила вопрос. Тогда он с глубокой печалью взглянул на нее и исчез.
Она была удивлена.
Мгновение спустя он вернулся и положил к ее ногам сверток. Это была одежда, оставленная для нее на пороге церкви сердобольными женщинами. Тут она взглянула на себя, увидела свою наготу и покраснела. Жизнь вступила в свои права.
По-видимому, Квазимодо почувствовал, что ей стыдно. Он закрыл своей широкой ладонью глаза и снова удалился, но уже медленными шагами.
Она поспешила одеться. Это было белое платье и белое покрывало одежда послушниц Отель-Дье.
Едва она успела одеться, как Квазимодо вернулся. В одной руке он нес корзину, а в другой тюфяк. В корзине была бутылка, хлеб и кое-какая снедь. Он поставил корзину на землю и сказал:
– Кушайте.
Затем разостлал тюфяк на каменном полу и сказал:
– Спите.
То был его обед и его постель.
Цыганка, желая поблагодарить его, взглянула на него, но не могла вымолвить ни слова. Бедняга был действительно ужасен. Вздрогнув от страха, она опустила голову.
Тогда он заговорил:
– Я вас пугаю? Я очень уродлив, не правда ли? Но вы не глядите на меня. Только слушайте. Днем оставайтесь здесь; ночью можете гулять по всему храму. Но ни днем, ни ночью не покидайте собора. Вы погибнете. Вас убьют, а я умру!
Тронутая его словами, она подняла голову, чтобы ответить ему. Но он исчез. Она осталась одна, размышляя о странных речах этого чудовищного существа, пораженная звуком его голоса, такого грубого и вместе с тем такого нежного.
Потом она осмотрела келью. Это была комната около шести квадратных футов со слуховым оконцем и дверью, выходившей на отлогий скат кровли, выложенной плоскими плитками. Водосточные трубы, наподобие звериных морд, наклонялись над нею со всех сторон и вытягивали шеи, чтобы заглянуть в оконце. За краем крыши виднелись верхушки тысячи труб, из которых поднимался дым всех очагов. Грустное зрелище для бедной цыганки, найденыша, смертницы, жалкого создания, лишенного отчизны, семьи, крова!
В эту минуту, когда она особенно остро почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая и бородатая голова прижалась к ее рукам и коленям. Она вздрогнула, – все ее теперь пугало. Но это была бедная ее козочка, проворная Джали, убежавшая за нею, когда Квазимодо разогнал стражу Шармолю, и уже целый час ластившаяся к ней, тщетно добиваясь внимания хозяйки. Цыганка осыпала ее поцелуями.
– О Джали! – говорила она. – Как я могла забыть о тебе! А ты все еще меня помнишь! О, ты умеешь быть благодарной!
Словно какая-то невидимая рука приподняла тяжесть, давившую ей на сердце, и долго сдерживаемые слезы заструились из ее глаз. Она чувствовала, как вместе со слезами уходит и жгучая горечь ее скорби.
Когда стемнело, ночь показалась ей такой прекрасной, сияние луны таким кротким, что она вышла на верхнюю галерею, опоясывавшую собор. Внизу под нею безмятежно покоилась земля, и мир осенил душу Эсмеральды.
III. Глухой