Смотрители маяка
Часть 6 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сначала с Дженни было неплохо. Мы лежали в постели у нее дома, ее мать сидела пьяная на диване на первом этаже, а Дженни цеплялась за мои руки холодными пальцами. Я чувствовал ее колени под одеялом и говорил ей, что они мне нравятся, что с ними все в порядке и можно я поцелую ее еще разик? Мы мало разговаривали. Я никогда не любил болтать, и она не возражала; я думал, это ее достоинство, отличие от других девушек. Потом она однажды прошептала в темноте: «Ты такой же, как я, Билл», — и я до утра не мог уснуть и переживал. Сначала я просто хотел переспать с девушкой, чтобы потом рассказывать об этом моим братьям. А теперь я чувствовал какую-то рождающуюся потребность. Ключ в замке.
Дженни написала письмо на бумаге, которую она стащила из шикарного отеля в Брайтоне, где мы провели медовый месяц.
Билл, милый, я скучаю по тебе. Прошло уже больше месяца. Без тебя дом такой пустой. Как жаль, что ты не дома с нами. Дети каждый день спрашивают меня, когда ты вернешься (и это расстраивает меня еще сильнее!). Я все время плачу. И малыш тоже, ночь напролет. Я стараюсь быть сильной, но это тяжело. Я чувствую уныние от того, что еще долго тебя не увижу и мы только на середине разлуки. Я ничего не буду делать, пока ты не вернешься. Не хочу никуда ходить и никого видеть. Иначе мне хочется плакать, и мне так трудно сдерживаться.
Я чувствую ее пальцы в своей руке, в той постели.
Другие люди не понимают это, да, Билл? Как ты мне нужен и как я по тебе скучаю. Так больно быть в одиночестве, у меня сердце болит. Меня тошнило после твоего последнего отъезда. Ханна услышала. Я соврала ей, что отравилась мясными шариками, которые мы ели с чаем, но это неправда. Мне приходится врать всем подряд, когда тебя нет. Я сама не своя. А ты, Билл?
* * *
На кухне я поджариваю тост из магазинного белого хлеба, привезенного Винсом. Мамина гордость — семья, хлебная семья[7]. Нельзя поджарить тосты из хлеба, который печем мы сами и который получается то лепешками, то булочками. Края тоста подгорают на гриле, но мне так нравится, и кто-то говорил, что уголь, кажется, полезен, потому что там углерод. Я намазываю его «Мармитом», и это перестает иметь значение. Я кусаю тост, и раздается такой звук, как будто хворост потрескивает на костре.
Человек может придумать для себя множество оправданий. Я трус. Это точно. Когда мне было десять, отец застал меня в спальне с фонариком и книгой. Он ударил меня в ухо и сказал: «Ты ослепнешь, если будешь так щуриться; и тебя не возьмут на службу в очках». Я поверил ему насчет очков и насчет того, что маяк — единственное, на что я гожусь. Так что мне надо справляться со своей работой, иначе что я буду делать? Много лет спустя мой старик заболел и слег, он худел с каждым днем, пока вовсе не исчез, и от него осталось только кислое отверстие на месте рта, откуда доносилось: «Это твоя вина». Так оно и было. Я родился, свернувшись клубком, словно котенок, которого засунули в мешок, чтобы утопить.
Море отравило всех нас. Мы не могли от него избавиться даже после смерти. У моего старика была двоюродная сестра в Дорсете, она жила в квартире с видом на Уэст-Бэй. По всему дому у нее висели морские картины — сюжеты из Ветхого Завета с яростными небесами и пенящимися волнами; кораблями, которых швыряло по морю. Я ненавидел поездки к ней, водовороты и батальные сцены, палящие пушки, красные флаги на мачтах, трепещущие под яростным ветром. У нее дома пахло хересом и раскрошенным песочным печеньем, которое она пекла и складывала в пластиковые коробки. Когда она умерла, мы сели на лодку в Лайме и развеяли ее прах над водой. Большая часть его попала мне на лицо, и я тогда подумал, что никогда не избавлюсь от этого проклятого моря.
Неважно, что я так и не научился плавать. Отец сказал, не надо уметь плавать, чтобы сидеть на маяке. На уроках я не мог донырнуть до кирпича; я рвался к поверхности, зажмурив глаза и зажав нос, и заложенными ушами слышал эхо детских насмешек.
Наверху у фонаря ход времени не ощущается. Часы теряются, и, хотя мне платят за то, что я бодрствую, и я действительно бодрствую, нет сомнения, что я впадаю в состояние полудремы, потому что в смотровой комнате мне в голову приходят странные мысли, и я уверен, что мне это грезится. Дженни на берегу с плачущим младенцем и дерущимися девочками; игрушки на ковре, раздетая кукла Синди с головой, повернутой задом наперед, чтобы грудь оказалась на спине. Дженни не стала покупать детям мальчиковую версию, потому что они уже скоро вырастут. Рыбный пирог к чаю, детские крики за столом. Каково это — больше не вернуться и не увидеть все это?
Жена считает дни до конца моей смены. Когда погода позволяет и лодка отправляется за нами, она начинает суетиться и делать все то, что всегда: готовить еду и напитки, которые я любил давным-давно, но теперь не люблю. Только я не вернусь. Не знаю, куда я пойду и как это произойдет, но это хорошо — не знать. Это просто случится.
* * *
Перед полуночью я прихожу в спальню за Винсом. Бужу его шлепком ладони и обычным приветствием: «Вставай, ленивое дерьмо, пора вставать», — а потом иду на кухню и собираю наш привычный поднос. Винсу нужен этот первый тычок, а потом еще один, после того как я приготовлю напитки, и тогда он наконец отрывает свою задницу и поднимается в смотровую комнату.
Дома я никогда не утруждал себя тем, чтобы положить печенье на тарелку, и бог знает, почему я делаю это здесь. Два толстых куска выдержанного «Дэвидстоу»[8] — сыр покрылся пленкой и белыми точками по краям, значит, его надо быстро съесть.
К моему удивлению, Винс уже там; он сидит в кожаной куртке поверх пижамы. Они с Артуром — две противоположности, Артур одевается так, будто каждую секунду ждет инспекцию из «Трайдента»: чисто выбритый, причесанный, туфли сияют, в то время как Винс слоняется в пижаме BHS и в лохматых тапочках.
Работая с другими смотрителями, быстро привыкаешь к их поведению. Винс работает здесь меньше года, и с учетом смены вахт и дежурств я провел в его обществе мало времени. Но месяц на башне — все равно что десять лет на берегу, так хорошо ты узнаешь человека. Перед тем как начать разговор, Винс пьет чай, и когда он приступает к делу, это не светская беседа о погоде, состоянии фонаря или происшествиях за день. В этот переходный час правила отправляются на помойку. Правила, что можно делать, а что нет. Что можно и нельзя говорить. Именно тогда Винс рассказал мне, за что его посадили.
Не всю эту чепуху, за которую он сидел раньше. Имею в виду самое плохое.
— Ты никогда не рассказывал, в чем твоя проблема, — говорит он.
— В чем?
— В этом. — Он ковыряется в зубах. — В море. Просто ты его не любишь, да?
— Почему?
— Какая разница почему? Ты же не говоришь пилоту, мол, если ты любишь самолеты, значит, ты должен любить небо, тогда выпрыгни из кабины прямо в воздух.
— Всегда должна быть причина, не так ли?
— Не знаю.
— У меня это собаки, — говорит Винс. — У одного из сводных братьев был этот дьявол ротвейлер, однажды он набросился на меня просто так, ни за что. Вцепился в руку и начал трясти ее, как кусок мяса, да моя рука и была для него куском мяса, для этой псины. Угадай, как ее звали? Лепесток. Гребаный Лепесток — имя для такого пса. С тех пор я терпеть не могу собак. Каждый раз мне кажется, что она набросится на меня.
— Я недолюбливаю море, а оно меня.
— Сомневаюсь, что у моря есть к кому-то чувства.
Но они есть. Это безразличие. Когда мы навещали двоюродную сестру в Дорсете, мой старик входил в мою комнату, когда все спали, и смотрел на меня немигающим взглядом. Снимал ремень и садился на край кровати, раздумывая, что делать с ремнем или со мной, и его запястья белели в лунном свете. Море равнодушно глядело на меня со стен. Оно не помогало мне тогда и не поможет теперь.
— Меня от него тошнит, — сказал я. — Чертовски тошнит.
— Имеешь в виду, тебя укачивает?
— Нет.
Хотя такое тоже бывало. С тех пор как я начал тут работать, я ненавижу переправу. Даже в хорошую погоду меня трясет, как чертика в табакерке. Я был бы счастлив, если бы это закончилось. Я начинаю бояться пути назад, как только оказываюсь на берегу, а на башне я ужасно боюсь пути на берег. По идее, я должен чувствовать себя лучше всего либо дома, либо на маяке, но нет. Мне плохо везде. Кроме как с ней.
— Почему ты не найдешь другую работу? — спрашивает Винс. Я слышу, как он чавкает заплесневевшим сыром. Хлюпает чаем.
— Господи. Что это за допрос в гестапо?
— Не надо на меня огрызаться. Ты как эта гребаная собака.
— У нас есть дом. Мы неплохо устроились. Не знаю, что еще я мог бы делать.
— Ты мог бы пойти учиться.
— Легко сказать, — отвечаю я. — У тебя нет детей, жены, которых надо кормить. Сейчас за все это говно я получаю двадцать три фунта в неделю, а что дальше?
— Ты бы мог стать ГС.
— Я не Артур.
— У тебя бы получилось.
Печенье падает у меня изо рта.
— Я не такой, как он.
Мне часто хочется рассказать, что я сделал Артуру. И продолжаю делать. Просто чтобы услышать, как это звучит. Я мог бы поделиться с Винсом. Но момент прошел.
— Чувак, мне нравится возвращаться сюда, — говорит он. — Нравятся маяки. В них больше красоты, чем я где-либо видел. Вот почему я здесь. Получил эту должность. Скоро стану помощником, как ты, потом обзаведусь своим домом. Когда-нибудь стану ГС. Буду жить на маяках.
— Для этого много не надо.
— Работа на маяке — это искусство, как по мне.
— Какое искусство? Все, что мы делаем, — это зажигаем огонь, следим, как он гаснет, и все заново. Обезьяна бы справилась, если бы ее надрессировали. Проверить связь. Приготовить еды. Что еще?
— Намного больше, — говорит Винс. — Я уже рассказывал тебе, что долго сидел в тюрьме и что есть люди, которые смиряются с этим, а есть те, кто не может. И если тебе нормально в клетке, это плохо. Понимаешь? Весь смысл в том, чтобы быть снаружи. Но если тебе нравится взаперти, неважно где, в «Уондсворте» или на маяке, если ты не за решеткой, но все равно в тюрьме во всех смыслах этого слова, с тобой все ясно. С нами в каталажке сидели парни, которые были словно львы. Они сражались, крушили все вокруг или убивали себя, потому что они думали только о свободе. Вот что я тебе скажу, Билл. Я чувствовал себя свободным все время, пока там сидел. Ни разу я не чувствовал себя по-другому. Вот как, понимаешь? Вот что я хочу сказать. Если тебе плохо в башне, дело не в башне.
* * *
Моя первая высадка на «Деву» была ужасной. Я наслушался всяких историй — она задаст тебе жару, следи в оба или пойдешь на корм рыбам. Временный смотритель, которого я должен был заменить, переработал уже две недели, и его жена была больна; в других обстоятельствах в такую погоду они не стали бы посылать смену. Море было бурным, и дождь лил как из ведра, но «Трайдент» принял решение, и нам ничего не оставалось.
Большую часть переправы я просидел, скрючившись у борта. Запах сигары лодочника смешивался с брызгами соли и привкусом желчи. Я думал о кирпиче на дне бассейна и о том, как меня, немого и глухого, будет швырять в воде, пока я буду тонуть. Море швыряло нас вверх и вниз, билось о лодку, и мы с трудом держались по курсу. Стоящая посреди открытой воды башня вызывала у меня болезненное благоговение и ужас, как и другие гигантские творения рук человека: массивные пилоны, градирни и огромные стальные туши грузовых кораблей.
Особой подготовки не требовалось. Тебе просто надо приехать, а мужчины на лодке и на площадке сделают все остальное. Я уловил суть, мне было сказано считать себя еще одной коробкой с продуктами, транспортировать меня будут примерно так же. Приходится доверять людям на обоих концах веревки. Но в тот день проблема была не в людях и не в лебедке; дело было в море, и море творило что хотело. Я запутался в упряжи — хлипкой петле, которая шла у меня под мышками, и вцепился в веревку так, что натер ладони.
Меня поднимали в воздух дюйм за дюймом, пока наконец башня не оказалась совсем рядом. Мне было ужасно плохо. Я пытался не смотреть на плюющееся море под ногами и на глубину, разверзшуюся подо мной.
Внезапно веревка дернулась, волна отхлынула на тридцать футов и унесла лодку слишком далеко от башни. Воздух наполнился криками и настойчивыми возгласами. Я зажмурился. В этот момент мне было все равно, что со мной станет. Какое-то время я болтался в упряжи на воле стихий, волны то облизывали мои ботинки, то отступали. Из лодки доносились вопли:
— Тащи его наверх! Тащи его наверх!
Потом:
— Тащите его обратно! Вы что, хотите убить его?
Дождь лупил меня по лицу, ветер хлестал и рвал одежду. Я открыл глаза и увидел мужчину, наклонившегося ко мне с площадки. Это был Артур Блэк, главный смотритель, он протягивал мне руку. Я рванулся к нему, но море швырнуло меня о бетонную стену с такой силой, что из меня вышибло дух.
— Отлично, парень, — сказал мой ГС, — ты на месте.
Я вцепился в холодную и скользкую лестницу и начал подниматься к горячему темному рту башни.
Артур приготовил мне чаю и прикуривал сигарету за сигаретой, пока я не согрелся.
Бедняга Билл. Впечатлительный Билл. Представляю, что он обо мне думает. Трус Билл, которого тошнит при каждой высадке. Билл, который никогда не протягивает руку слабейшему, а только принимает чужую помощь; он не из той породы, из которой вырубают ГС. Он тонет на поверхности и не может донырнуть до кирпича.