Сказки и истории
Часть 10 из 24 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ты хотел фонтаны посмотреть, – сказал Питер совсем другим тоном. – И корабли. Ты не гневайся на меня, старика. Я врать не умею, все, как есть говорю. Придешь потом на набережную?
– Приду, – пообещал я, и Питер сразу приободрился.
– Ну и славно. А мне, кстати, нужно на Дворцовой за рабочими присмотреть. Ты погуляй тут один пока.
Он отпускает меня почти величественным жестом, поворачивается и уходит.
А я прохожу мимо дома со стеклянной башней на углу, мимо его огромных витрин и дверей с массивными бронзовыми ручками, иду вдоль канала до пешеходного моста, встаю посреди него и смотрю на воду. Я смотрю в темные глубины канала до тех пор, пока мне не становится легче.
– Вы напрасно так сердитесь на него, Серениссима[1], – говорит вдруг человек, стоящий рядом со мной.
Я поднимаю голову. Я не заметил, как он подошел. Он стоит, опершись локтями о перила моста и говорит вниз, словно обращается к воде канала. Он уже не молод, но еще совсем не стар. В разгар питерского мая на нем длинное темное пальто и перчатки, и если он не местный житель, то, во всяком случае, хорошо знал, куда едет. Он чуть косит в мою сторону глаз, заговорщически усмехается – и вот тогда я узнаю его. Этот сквозняк не спутаешь ни с каким другим, я почти чувствую запах белой полыни и мяты.
– Я вас помню, – говорю я вместо приветствия. И поясняю: – Я не сержусь. Но я не понимаю. Как будто их двое. И один отрицает другого, и обоим душно друг с другом.
– Я здесь родился, – отвечает он. – От этого невозможно отказаться. И родись я где-то еще, я был бы чем-то другим. Вы понимаете, его строили как окно, как мост, как переход, – из одного мира в другой. Это тяжкая ноша. Другие города становятся мостами постепенно, и то, если захотят, а его никто не спрашивал. Выдернули за волосы из болота, как Мюнхгаузена, даже опомниться не дали. Вот он и ворчит, и мается. Он бы и рад пожить спокойно, но суть его такова, что здесь рождается великое множество поэтов и беглецов. Не так-то просто воспитать из них Сквозных людей, особенно, когда толком не знаешь, кого воспитываешь. Поэтому многие не выживают. А те, кто выжил, как правило, стараются уехать. Но рождаются-то они здесь.
– Лежат только почему-то потом у меня на Сан-Микеле, – сварливо отвечаю я. И добавляю тоном ниже: – Вы ведь тоже больше здесь не живете.
– Я и у вас не живу, – возражает он. – Но ведь вам это и не нужно. Вам нужны те, кто изо всех сил бы хотел, чтобы вы жили. А где они при этом живут – какая разница.
– Это правда, – говорю я.
Я помню, как он пришел. Как кружил по улицам и площадям, как заглядывал во все дворы, как перебирал ракушки на взморье. Как трогал каждый камень, сидел на ступенях и в маленьких кафе. Я помню, какой ветер поднялся за те три дня, что он у меня пробыл, свежий ветер, пахнущий мятой и белой полынью. Я выкладывал перед ним одно свое сокровище за другим, купался в его изумлении и ликовал: мой человек, мой, навеки мой. И где он при этом живет – какая разница, все равно он мой.
– Так вот, – говорит он, – Питеру тоже очень нужны такие люди, но он еще слишком молод, чтобы признать это. С его точки зрения, с нас нет никакого толку, ведь мы очень быстро кончаемся. Но это неважно, понимаете? Лишний мост – такая же часть Питера, как и белые ночи, как крики чаек сквозь утренний туман, как закатное солнце на крышах за Петропавловкой. Как все его башни, все каналы и печные трубы.
Я смотрю с узкого мостика на Невский. Солнце клонится к западу, его затягивает дымкой. Шпиль собора над каналом мягко светится в этой дымке, блик отражается в черной воде, громадная колоннада обнимает полукруглую площадь, будто большими темными руками. Из дома с глобусом выходит мой утренний знакомец, в руках у него пакет с книжками. Он идет вдоль канала, спускается к воде, садится на гранитную ступеньку и раскладывает на коленях книжки и карту, начинает искать по карте, сверяясь с книжками.
– Можете вы сделать для меня одну вещь? – говорю я человеку в темном пальто.
– Все, что угодно, Серениссима.
Я прошу у него блокнот и ручку, пишу на листе бумаги три слова. А потом вручаю ему этот лист и стеклянное пресс-папье. Киваю на свое новое приобретение. Он смеется, да так, что вода подскакивает сразу на ступеньку вверх. И уходит вдоль канала.
А у меня за спиной немедленно возникает Питер.
– Опять вода поднимается, – говорит он. – Твоих рук дело? Не вздумай!
– Не беспокойся, – говорю я мягко. – Все будет хорошо. Пойдем лучше к набережной. Ты хотел показать мне корабли.
Я сижу на гранитном парапете у большого дворца, щурюсь на закатное солнце за Стрелкой Васильевского и болтаю ногами. У меня все получилось. В комнате за кисейной занавеской, на столе у окна, лежит карта, на ней – острова, острова, острова. Рисунок островов складывается в две руки, крепко держащие друг друга. Поверх карты – лист бумаги под стеклянным пресс-папье – прозрачная стеклянная капля, приплюснутая со дна, в цветных крапинках внутри и снаружи, детище Мурано. На листе наискось написано: «Fondamenta degli Incurabili». У меня все получилось. Скоро, очень скоро ноги в сандалиях и потертых джинсах пойдут по Лишнему мосту. И где бы они с тех пор ни шли, они всегда будут идти вдоль воды и фонарей, по серой и желтоватой брусчатке, а вода будет ластиться к ногам.
Рядом со мной стоит Питер, крошит хлеб. Пальцы у него узкие, мосластые, с ровными, хоть и грязноватыми ногтями. К вечеру потеплело, он снял свой ужасный ватник, и теперь солнце золотит шитье на старом мундире. Из решетки люка вылезает большущая мокрая крыса, Питер подзывает ее, как кошку: иди сюда, дружочек, иди, я тебя поглажу. Крыса опасливо косится на меня, хватает большой кусок булки и убегает. Чайки и голуби топчутся поодаль, ждут, когда можно будет подойти.
Питер кидает им целую россыпь крошек.
– Да нет, ты не подумай, я не жалуюсь, у меня, вишь, все хорошо. Птицы вот только совсем одолели, гадят, несчастные. Наедятся дряни на помойках – и на памятники да на карнизы. Чистишь, чистишь, все без толку.
Я не очень-то люблю птиц, особенно голубей. Чайки еще куда ни шло, а вот голуби – сущие помоечные крысы, только в перьях. И уж конечно, если они живут в городе, то должны знать свое место. Я кошусь на Питера, – он в самом деле не знает, что делать с гадящими птицами? Или просто снова жалуется, и никакой совет ему на самом деле не нужен? Ладно, скажу, там пусть сам решает.
– Иглы, – говорю я.
– Что – иглы? – не понимает он.
– Иглы на карнизах. Тонкие проволочные иглы. Ни одна птица на такой карниз не сядет. А если сядет, останется там навсегда.
Он смотрит на меня так, будто увидел впервые.
– Слушай, парень, ты вообще кто? Я молодых-то на своем веку навидался. Но чтоб вот догадаться птицам иглы подставлять – это просто впервые такое. Хоть один Божий храм есть у тебя? Как тебя звать-то?
Я жмурюсь от солнечного света и думаю, что я здесь только гость, а он имеет полное право кормить своих крыс и запирать воду. Лет через триста он и без меня сообразит, что к чему, а сейчас я вряд ли смогу ему объяснить. Вода – моя кровь и плоть. А когда крысы принесли мне последнюю эпидемию чумы, его еще на свете не было.
– Веццо, – отвечаю я, глядя на солнце. – Веццо-Высокая Вода.
Белая дорога
Коллекционировал темноту, вот что он делал.
Не сколько себя помнил, нет, гораздо меньше. Ему было уже лет шесть, когда после тяжелейшей ангины он вдруг начал бояться темноты. Никогда раньше не боялся, а теперь вдруг начал. Родители не стали настаивать и купили ему маленький ночник – лампочку, которая втыкалась прямо в розетку, плафон темно-синего стекла с прорезными звездами и лунами. Ночник мягко светился синим и желтым, с ним можно было не бояться темноты и спокойно спать по ночам, и так оно и было до тех пор, пока из интерната для математически одаренных детей не приехал на лето старший брат.
Последний раз они виделись, когда младшему было еще пять, и никакого интереса для выпускника восьмого класса этот головастик не представлял. Но шестилетний брат – совсем не то же самое, что брат пяти лет, поэтому, увидев ночник, старший поинтересовался, в чем дело.
После чего на следующий же вечер погасил в детской все огни, сел к младшему на кровать и велел выждать пять минут.
– А теперь описывай, что видишь, – сказал он, когда пять минут прошли.
– Стол, – неуверенно ответил младший. Старший брат молча ждал, так что пришлось продолжить: – Стул. Твои тетрадки. Мой конструктор на полу.
– Раз ты все это видишь, как ты можешь считать окружающее пространство темнотой? Ну сам подумай. Свет из окна, свет из-под двери. Плюс отраженный от всех поверхностей. Да тут куча света! Какая ж это темнота?
Темнота, сказал тогда старший, это не просто недостача света. Это недостача его до такой степени, что ты не можешь сказать, что там, в этой темноте, находится. Темнота может скрывать в себе все, что угодно. Поэтому тебе страшно. Но вот перед тобой твоя комната, ты видишь все, что в ней есть. Это не темнота, дурачок. И бояться тут нечего.
На следующий день младший попробовал не зажигать свет в ванной и как следует прикрыть дверь. Когда глаза привыкли к темноте, оказалось, что через вентиляцию поступает достаточно света, чтобы рассмотреть если не все, то довольно многое.
Потом он последовательно попробовал шкаф, туалет и два слоя одеял. С точки зрения отсутствия света два слоя одеял оказались самым действенным средством, но данная конкретная темнота совершенно точно содержала не все, что угодно, а просто его самого.
А потом старший брат уехал за город с друзьями и больше никогда не вернулся. Купались в слишком холодной реке, мгновенная остановка сердца, никто и ахнуть не успел.
А младший остался коллекционировать темноту.
Он пробовал все места, которые казались ему достаточно темными. Платяной шкаф ночью. Чердак на даче – последовательно во все времена суток. Заброшенный бункер, в котором в последнюю войну пережидали авианалеты. Закрытая изолированная лаборатория, если все обесточить.
Сначала говорил себе: чтобы больше никогда не бояться. Потом: чтобы увидеть наконец настоящую темноту. А потом – просто потому, что привык это делать. А еще потому, что очень скучал. Поиски тьмы не были данью, не были вообще ничем особенным. Просто скучал, имеют люди право скучать по умершим старшим братьям.
И каждый раз либо пространство было слишком мало для того, чтобы скрывать в себе что угодно, либо имелся хоть крохотный, но источник света, позволяющий разглядеть окружающие предметы. Следовательно, под определение брата это все не подходило.
Ночью пошел пройтись уже больше из привычки искать темноту, чем из желания прогуляться: устал с дороги, в городе впервые, до рассвета еще часов пять, не меньше, выспаться бы. Но где-то в этом городе находилось специальное, абсолютно темное кафе, устроенное так, что посетитель действительно ничего не видел, затея была призвана поддержать слепых, дать, что называется, побыть в их шкуре, но у него был свой интерес, и когда начали искать специалиста в командировку на тестирование новой лаборатории, вызвался сам, и поехал, и теперь убеждал себя, что имеет смысл хотя бы найти это кафе и посмотреть часы работы.
Город как-то очень быстро закончился, дальше был огромный парк, следовало развернуться и уйти обратно к освещенным улицам, но он шел и шел по темным аллеям в пятнах редких фонарей, забираясь все глубже, так что городское зарево осталось далеко позади.
Вскоре кончился и парк, впереди маячила последняя аллея, на ней не горел ни один фонарь, а асфальт, несомненно, серый в свете дня, казался белым, особенно по контрасту с черной бахромой деревьев и кустарника по краям.
Он двинулся вперед по белой дороге, снизу поднимался весенний туман, как раз зацветали плодовые деревья, их белые шапки светились в темноте размытыми облаками. Из-за туч внезапно вынырнула луна, круглая и звонкая, как гонг.
С ее появлением все изменилось. Все, что было светло-серым – налилось белым светом. Цветущие ветки засияли как неоновые вывески, все мутно-белое стало ослепительно-белым. А все, что было темно-серым – ветки, тени, еще оголенная с зимы земля – налилось темнотой.
Это была совершенная темнота. Тени от деревьев вились по белому асфальту сложным и дробным узором, в глубине кустарника, на котором слой лунного света лежал как слой снега, тьма становилась абсолютно неразличимой, теряла свойства тени и приобретала свойства пространства. Свет накрывал ее сияющим платком, но под ним – под ним она шевелилась и перетекала, складывалась в гротескные или очень реалистичные фигуры, они рассыпались, стоило подойти чуть ближе – и появлялись заново, как только он удалялся на несколько шагов.
Он шел по белой дороге и смотрел во все глаза. Совершенная, совершенная тьма. Она – вот она могла скрывать в себе все, что угодно. Но каким-то удивительным образом ничего не скрывала, а скорее выставляла напоказ во всей красе – видимо, именно потому, что могла.
Шел бездумно, как во сне, мысли перекатывались в голове стеклянными шариками, сначала множество на коробку, потом все меньше, потом – вот уже катаются, ударяясь о стенки, только два или три. В конце концов остался только один, самый тяжелый, самый неповоротливый и невнятный: «вот зачем это все было», – а ноги несли по белой дороге вниз и вниз, а внизу ритмично ворочалось и рокотало, с каждым шагом все громче, невидимое, но безошибочно определяемое по запаху и звуку море.
Сказки пресветлого
Сказка о человеческой жалости
…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета – это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи – если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?
К. С. Льюис, Till we have faces
Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить – сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…
– Приду, – пообещал я, и Питер сразу приободрился.
– Ну и славно. А мне, кстати, нужно на Дворцовой за рабочими присмотреть. Ты погуляй тут один пока.
Он отпускает меня почти величественным жестом, поворачивается и уходит.
А я прохожу мимо дома со стеклянной башней на углу, мимо его огромных витрин и дверей с массивными бронзовыми ручками, иду вдоль канала до пешеходного моста, встаю посреди него и смотрю на воду. Я смотрю в темные глубины канала до тех пор, пока мне не становится легче.
– Вы напрасно так сердитесь на него, Серениссима[1], – говорит вдруг человек, стоящий рядом со мной.
Я поднимаю голову. Я не заметил, как он подошел. Он стоит, опершись локтями о перила моста и говорит вниз, словно обращается к воде канала. Он уже не молод, но еще совсем не стар. В разгар питерского мая на нем длинное темное пальто и перчатки, и если он не местный житель, то, во всяком случае, хорошо знал, куда едет. Он чуть косит в мою сторону глаз, заговорщически усмехается – и вот тогда я узнаю его. Этот сквозняк не спутаешь ни с каким другим, я почти чувствую запах белой полыни и мяты.
– Я вас помню, – говорю я вместо приветствия. И поясняю: – Я не сержусь. Но я не понимаю. Как будто их двое. И один отрицает другого, и обоим душно друг с другом.
– Я здесь родился, – отвечает он. – От этого невозможно отказаться. И родись я где-то еще, я был бы чем-то другим. Вы понимаете, его строили как окно, как мост, как переход, – из одного мира в другой. Это тяжкая ноша. Другие города становятся мостами постепенно, и то, если захотят, а его никто не спрашивал. Выдернули за волосы из болота, как Мюнхгаузена, даже опомниться не дали. Вот он и ворчит, и мается. Он бы и рад пожить спокойно, но суть его такова, что здесь рождается великое множество поэтов и беглецов. Не так-то просто воспитать из них Сквозных людей, особенно, когда толком не знаешь, кого воспитываешь. Поэтому многие не выживают. А те, кто выжил, как правило, стараются уехать. Но рождаются-то они здесь.
– Лежат только почему-то потом у меня на Сан-Микеле, – сварливо отвечаю я. И добавляю тоном ниже: – Вы ведь тоже больше здесь не живете.
– Я и у вас не живу, – возражает он. – Но ведь вам это и не нужно. Вам нужны те, кто изо всех сил бы хотел, чтобы вы жили. А где они при этом живут – какая разница.
– Это правда, – говорю я.
Я помню, как он пришел. Как кружил по улицам и площадям, как заглядывал во все дворы, как перебирал ракушки на взморье. Как трогал каждый камень, сидел на ступенях и в маленьких кафе. Я помню, какой ветер поднялся за те три дня, что он у меня пробыл, свежий ветер, пахнущий мятой и белой полынью. Я выкладывал перед ним одно свое сокровище за другим, купался в его изумлении и ликовал: мой человек, мой, навеки мой. И где он при этом живет – какая разница, все равно он мой.
– Так вот, – говорит он, – Питеру тоже очень нужны такие люди, но он еще слишком молод, чтобы признать это. С его точки зрения, с нас нет никакого толку, ведь мы очень быстро кончаемся. Но это неважно, понимаете? Лишний мост – такая же часть Питера, как и белые ночи, как крики чаек сквозь утренний туман, как закатное солнце на крышах за Петропавловкой. Как все его башни, все каналы и печные трубы.
Я смотрю с узкого мостика на Невский. Солнце клонится к западу, его затягивает дымкой. Шпиль собора над каналом мягко светится в этой дымке, блик отражается в черной воде, громадная колоннада обнимает полукруглую площадь, будто большими темными руками. Из дома с глобусом выходит мой утренний знакомец, в руках у него пакет с книжками. Он идет вдоль канала, спускается к воде, садится на гранитную ступеньку и раскладывает на коленях книжки и карту, начинает искать по карте, сверяясь с книжками.
– Можете вы сделать для меня одну вещь? – говорю я человеку в темном пальто.
– Все, что угодно, Серениссима.
Я прошу у него блокнот и ручку, пишу на листе бумаги три слова. А потом вручаю ему этот лист и стеклянное пресс-папье. Киваю на свое новое приобретение. Он смеется, да так, что вода подскакивает сразу на ступеньку вверх. И уходит вдоль канала.
А у меня за спиной немедленно возникает Питер.
– Опять вода поднимается, – говорит он. – Твоих рук дело? Не вздумай!
– Не беспокойся, – говорю я мягко. – Все будет хорошо. Пойдем лучше к набережной. Ты хотел показать мне корабли.
Я сижу на гранитном парапете у большого дворца, щурюсь на закатное солнце за Стрелкой Васильевского и болтаю ногами. У меня все получилось. В комнате за кисейной занавеской, на столе у окна, лежит карта, на ней – острова, острова, острова. Рисунок островов складывается в две руки, крепко держащие друг друга. Поверх карты – лист бумаги под стеклянным пресс-папье – прозрачная стеклянная капля, приплюснутая со дна, в цветных крапинках внутри и снаружи, детище Мурано. На листе наискось написано: «Fondamenta degli Incurabili». У меня все получилось. Скоро, очень скоро ноги в сандалиях и потертых джинсах пойдут по Лишнему мосту. И где бы они с тех пор ни шли, они всегда будут идти вдоль воды и фонарей, по серой и желтоватой брусчатке, а вода будет ластиться к ногам.
Рядом со мной стоит Питер, крошит хлеб. Пальцы у него узкие, мосластые, с ровными, хоть и грязноватыми ногтями. К вечеру потеплело, он снял свой ужасный ватник, и теперь солнце золотит шитье на старом мундире. Из решетки люка вылезает большущая мокрая крыса, Питер подзывает ее, как кошку: иди сюда, дружочек, иди, я тебя поглажу. Крыса опасливо косится на меня, хватает большой кусок булки и убегает. Чайки и голуби топчутся поодаль, ждут, когда можно будет подойти.
Питер кидает им целую россыпь крошек.
– Да нет, ты не подумай, я не жалуюсь, у меня, вишь, все хорошо. Птицы вот только совсем одолели, гадят, несчастные. Наедятся дряни на помойках – и на памятники да на карнизы. Чистишь, чистишь, все без толку.
Я не очень-то люблю птиц, особенно голубей. Чайки еще куда ни шло, а вот голуби – сущие помоечные крысы, только в перьях. И уж конечно, если они живут в городе, то должны знать свое место. Я кошусь на Питера, – он в самом деле не знает, что делать с гадящими птицами? Или просто снова жалуется, и никакой совет ему на самом деле не нужен? Ладно, скажу, там пусть сам решает.
– Иглы, – говорю я.
– Что – иглы? – не понимает он.
– Иглы на карнизах. Тонкие проволочные иглы. Ни одна птица на такой карниз не сядет. А если сядет, останется там навсегда.
Он смотрит на меня так, будто увидел впервые.
– Слушай, парень, ты вообще кто? Я молодых-то на своем веку навидался. Но чтоб вот догадаться птицам иглы подставлять – это просто впервые такое. Хоть один Божий храм есть у тебя? Как тебя звать-то?
Я жмурюсь от солнечного света и думаю, что я здесь только гость, а он имеет полное право кормить своих крыс и запирать воду. Лет через триста он и без меня сообразит, что к чему, а сейчас я вряд ли смогу ему объяснить. Вода – моя кровь и плоть. А когда крысы принесли мне последнюю эпидемию чумы, его еще на свете не было.
– Веццо, – отвечаю я, глядя на солнце. – Веццо-Высокая Вода.
Белая дорога
Коллекционировал темноту, вот что он делал.
Не сколько себя помнил, нет, гораздо меньше. Ему было уже лет шесть, когда после тяжелейшей ангины он вдруг начал бояться темноты. Никогда раньше не боялся, а теперь вдруг начал. Родители не стали настаивать и купили ему маленький ночник – лампочку, которая втыкалась прямо в розетку, плафон темно-синего стекла с прорезными звездами и лунами. Ночник мягко светился синим и желтым, с ним можно было не бояться темноты и спокойно спать по ночам, и так оно и было до тех пор, пока из интерната для математически одаренных детей не приехал на лето старший брат.
Последний раз они виделись, когда младшему было еще пять, и никакого интереса для выпускника восьмого класса этот головастик не представлял. Но шестилетний брат – совсем не то же самое, что брат пяти лет, поэтому, увидев ночник, старший поинтересовался, в чем дело.
После чего на следующий же вечер погасил в детской все огни, сел к младшему на кровать и велел выждать пять минут.
– А теперь описывай, что видишь, – сказал он, когда пять минут прошли.
– Стол, – неуверенно ответил младший. Старший брат молча ждал, так что пришлось продолжить: – Стул. Твои тетрадки. Мой конструктор на полу.
– Раз ты все это видишь, как ты можешь считать окружающее пространство темнотой? Ну сам подумай. Свет из окна, свет из-под двери. Плюс отраженный от всех поверхностей. Да тут куча света! Какая ж это темнота?
Темнота, сказал тогда старший, это не просто недостача света. Это недостача его до такой степени, что ты не можешь сказать, что там, в этой темноте, находится. Темнота может скрывать в себе все, что угодно. Поэтому тебе страшно. Но вот перед тобой твоя комната, ты видишь все, что в ней есть. Это не темнота, дурачок. И бояться тут нечего.
На следующий день младший попробовал не зажигать свет в ванной и как следует прикрыть дверь. Когда глаза привыкли к темноте, оказалось, что через вентиляцию поступает достаточно света, чтобы рассмотреть если не все, то довольно многое.
Потом он последовательно попробовал шкаф, туалет и два слоя одеял. С точки зрения отсутствия света два слоя одеял оказались самым действенным средством, но данная конкретная темнота совершенно точно содержала не все, что угодно, а просто его самого.
А потом старший брат уехал за город с друзьями и больше никогда не вернулся. Купались в слишком холодной реке, мгновенная остановка сердца, никто и ахнуть не успел.
А младший остался коллекционировать темноту.
Он пробовал все места, которые казались ему достаточно темными. Платяной шкаф ночью. Чердак на даче – последовательно во все времена суток. Заброшенный бункер, в котором в последнюю войну пережидали авианалеты. Закрытая изолированная лаборатория, если все обесточить.
Сначала говорил себе: чтобы больше никогда не бояться. Потом: чтобы увидеть наконец настоящую темноту. А потом – просто потому, что привык это делать. А еще потому, что очень скучал. Поиски тьмы не были данью, не были вообще ничем особенным. Просто скучал, имеют люди право скучать по умершим старшим братьям.
И каждый раз либо пространство было слишком мало для того, чтобы скрывать в себе что угодно, либо имелся хоть крохотный, но источник света, позволяющий разглядеть окружающие предметы. Следовательно, под определение брата это все не подходило.
Ночью пошел пройтись уже больше из привычки искать темноту, чем из желания прогуляться: устал с дороги, в городе впервые, до рассвета еще часов пять, не меньше, выспаться бы. Но где-то в этом городе находилось специальное, абсолютно темное кафе, устроенное так, что посетитель действительно ничего не видел, затея была призвана поддержать слепых, дать, что называется, побыть в их шкуре, но у него был свой интерес, и когда начали искать специалиста в командировку на тестирование новой лаборатории, вызвался сам, и поехал, и теперь убеждал себя, что имеет смысл хотя бы найти это кафе и посмотреть часы работы.
Город как-то очень быстро закончился, дальше был огромный парк, следовало развернуться и уйти обратно к освещенным улицам, но он шел и шел по темным аллеям в пятнах редких фонарей, забираясь все глубже, так что городское зарево осталось далеко позади.
Вскоре кончился и парк, впереди маячила последняя аллея, на ней не горел ни один фонарь, а асфальт, несомненно, серый в свете дня, казался белым, особенно по контрасту с черной бахромой деревьев и кустарника по краям.
Он двинулся вперед по белой дороге, снизу поднимался весенний туман, как раз зацветали плодовые деревья, их белые шапки светились в темноте размытыми облаками. Из-за туч внезапно вынырнула луна, круглая и звонкая, как гонг.
С ее появлением все изменилось. Все, что было светло-серым – налилось белым светом. Цветущие ветки засияли как неоновые вывески, все мутно-белое стало ослепительно-белым. А все, что было темно-серым – ветки, тени, еще оголенная с зимы земля – налилось темнотой.
Это была совершенная темнота. Тени от деревьев вились по белому асфальту сложным и дробным узором, в глубине кустарника, на котором слой лунного света лежал как слой снега, тьма становилась абсолютно неразличимой, теряла свойства тени и приобретала свойства пространства. Свет накрывал ее сияющим платком, но под ним – под ним она шевелилась и перетекала, складывалась в гротескные или очень реалистичные фигуры, они рассыпались, стоило подойти чуть ближе – и появлялись заново, как только он удалялся на несколько шагов.
Он шел по белой дороге и смотрел во все глаза. Совершенная, совершенная тьма. Она – вот она могла скрывать в себе все, что угодно. Но каким-то удивительным образом ничего не скрывала, а скорее выставляла напоказ во всей красе – видимо, именно потому, что могла.
Шел бездумно, как во сне, мысли перекатывались в голове стеклянными шариками, сначала множество на коробку, потом все меньше, потом – вот уже катаются, ударяясь о стенки, только два или три. В конце концов остался только один, самый тяжелый, самый неповоротливый и невнятный: «вот зачем это все было», – а ноги несли по белой дороге вниз и вниз, а внизу ритмично ворочалось и рокотало, с каждым шагом все громче, невидимое, но безошибочно определяемое по запаху и звуку море.
Сказки пресветлого
Сказка о человеческой жалости
…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета – это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи – если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?
К. С. Льюис, Till we have faces
Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить – сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…