Шантарам
Часть 87 из 123 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Широкое плато продувалось ледяным ветром, который хлестал нам в лицо с сокрушительной силой и пронизывал до костей. Небо быстро темнело, грязно-серая волна облаков перевалила через горы и покатилась в сторону далекой равнины и еле мерцающего, словно он умирал, города.
– Ты здесь хорошо поработал, – сказал он, вместо ответа.
– Я вас не об этом спрашивал.
– Мне кажется, сейчас не время говорить о таких вещах, Лин.
– Самое время, – настаивал я.
– Существуют некоторые обстоятельства, которые ты не сможешь понять, – заявил он, словно уже много раз думал об этом.
– Так хотя бы расскажите о них.
– Ладно. Медикаменты, которые мы доставили в этот лагерь, антибиотики, что мы привезли на эту войну, – все это от прокаженных Ранджита.
– О господи! – простонал я.
– Я воспользовался предоставленной мне возможностью, тем странным фактом, что ты – одинокий иностранец без всяких связей с посольством – открыл «клинику» в принадлежащей мне трущобе. То был редкий шанс испытать медикаменты на людях из джхопадпатти. Ты ведь понимаешь: я должен был убедиться в их годности, прежде чем везти на войну.
– Ради бога, Кадер! – зарычал я.
– Мне пришлось…
– Только гребаный маньяк мог это сделать!
– Полегче, Лин! – рявкнул за моей спиной Халед; остальные стояли в напряженном ожидании рядом с Кадером, словно опасались, что я могу на него наброситься. – Ты перешел всякие границы!
– Перешел границы! – выпалил я, захлебываясь от возбуждения, чувствуя, как стучат мои зубы, и пытаясь заставить повиноваться себе онемевшие руки и ноги. – Я перешел ваши сраные границы! Он использует людей в трущобах как подопытных кроликов или лабораторных крыс, мать его, чтобы испытать свои антибиотики, использует меня, дурит людей именно потому, что они поверили мне, а я, видите ли, перехожу границы!
– Но ведь никто не пострадал! – крикнул Халед мне в спину. – Все медикаменты оказались годными, люди чувствовали себя хорошо. Ты сделал свою работу как следует.
– Надо уйти с этого холода и все обговорить, – поспешно вставил Ахмед Задех, надеясь добиться примирения. – Кадер, прежде чем отправляться в путь, надо подождать, пока не пройдет эта снежная буря. Уйдем в укрытие.
– Ты должен понять, – твердо сказал Кадер, не обращая на него внимания. – Это было решение военного времени: двадцатью людьми рискуют, чтобы спасти тысячу, а тысячью – ради спасения миллиона. И ты должен мне поверить: мы знали, что медикаменты хорошие. Вероятность того, что от прокаженных Ранджита будут поставлены некачественные лекарства, была крайне мала. Мы были почти абсолютно уверены, что медикаменты неопасны, когда передавали их тебе.
– Расскажите мне о Сапне. – Вот наконец и вышел наружу мой самый глубокий страх, связанный с ним и вызванный близостью к нему. – Это тоже ваша работа?
– Я не Сапна. Но ответственность за эти убийства падает и на меня. Сапна убивал для меня – вот в чем причина, и, если хочешь знать всю правду, я получил большую выгоду от кровавой работы Сапны. Из-за того, что Сапна существовал, из-за страха перед ним и потому, что я взял на себя обязательство разыскать и остановить его, политики и полиция позволили мне провезти винтовки и другое оружие через Бомбей в Карачи и Кветту и дальше – на эту войну. Кровь тех, кого убил Сапна, – смазка для наших колес. И я сделаю это снова: использую его преступления и совершу собственными руками новые убийства, если это поможет нашему делу. У нас, Лин, у всех, кто здесь, есть общее дело. И мы будем сражаться и жить и, возможно, умрем за него. Если мы выиграем эту битву, изменится весь ход истории, отныне и навсегда, в этом месте и во всех будущих битвах. Вот в чем наше дело: изменить весь мир. А в чем заключается твое дело? В чем твое дело, Лин?
В воздухе уже кружились первые снежинки, и я так замерз, что дрожал, буквально трясся от холода, так что стучали зубы.
– А как насчет… как насчет мадам Жу… когда Карла заставляла меня притворяться, что я американец. Это была ее идея или часть вашего плана?
– Нет. Карла ведет собственную войну против Жу, у нее свои резоны. Но я одобрил ее план использовать тебя, чтобы вызволить из Дворца ее подругу. Хотелось посмотреть, сумеешь ли ты сделать это. У меня уже тогда возникла идея, что когда-нибудь ты станешь моим американцем в Афганистане. И ты, Лин, справился как надо. Не многие сумели бы совладать с Жу в ее собственном Дворце.
– И последнее, Кадер, – выдавил я. – Когда я попал в тюрьму… имели ли вы к этому какое-то отношение?
Нависло тяжелое молчание, мертвая тишина, нарушаемая лишь дыханием и оставляющая в памяти след более глубокий, чем самый резкий звук.
– Нет, – наконец ответил он. – Но, по правде сказать, я мог бы вытащить тебя оттуда уже через неделю, если бы захотел. Я почти сразу же узнал о твоем аресте, и помочь тебе было в моей власти, но я этого не сделал, хотя и мог.
Я посмотрел на Назира и Ахмеда Задеха: они спокойно встретили мой взгляд. Халед Ансари ответил мне гримасой, в которой соединились страдание и сердитый вызов, – кожа на лице натянулась, и рассекающий его надвое зазубренный шрам выделился еще резче.
Они все знали. Знали, что Кадер оставил меня там. Ладно, Кадер мне ничего не был должен. Не он посадил меня в тюрьму, и он вовсе не был обязан вызволять меня оттуда. Но в конце концов он это сделал – вытащил меня и тем самым спас мне жизнь. Допустим, я заслужил, чтобы меня так сильно били, но ведь и другие люди приняли побои из-за меня, пытаясь передать ему мое послание. И если бы мы даже сумели это сделать, Кадер проигнорировал бы полученное сообщение и оставил меня в тюрьме до тех пор, пока сам не был бы готов действовать. Ладно, поделом мне, пусть мои надежды были пустыми, несбыточными. Но если вы убедите человека в том, что его упования тщетны, что он надеялся напрасно, – вы убьете его веру, убьете ту светлую сторону его существа, которой необходимо, чтобы ее любили.
– Вы хотели быть уверены, что я… проникнусь к вам благодарностью. Поэтому оставили меня там. Причина в этом?
– Нет, Лин. Просто тебе не повезло, таков был твой рок – кисмет — в тот момент. У меня была договоренность с мадам Жу: она помогала нам встречаться с политиками, а также заслужить благосклонность одного пакистанского генерала – она водила с ним знакомство. Но на самом деле он был особым клиентом Карлы: именно она в первый раз привела этого генерала к мадам Жу. Контакт с ним представлял для меня огромную ценность: генерал играл чрезвычайно важную роль в моих планах. А мадам Жу настолько возненавидела тебя, что лишь твое заключение в тюрьму могло ее удовлетворить. Она хотела, чтобы тебя там убили. Но в тот же день, когда моя работа была закончена, я послал за тобой Викрама, твоего друга. Ты должен мне поверить: я никогда не хотел тебе зла. Я люблю тебя. Я…
Внезапно он замолчал, потому что я положил руку на бедро, где была кобура. Халед, Ахмед и Назир мгновенно напряглись, но они не могли добраться до меня одним прыжком и знали это.
– Если вы, Кадер, сейчас не уйдете прочь, клянусь Богом, Богом клянусь, нам обоим не жить. Мне не важно, что случится со мной, – только бы никогда больше не видеть вас, не говорить с вами, не слышать вас.
Назир сделал медленный, почти неосознанный шаг и встал перед Кадером, закрыв его, как щитом, своим телом.
– Клянусь Богом, Кадер: сейчас мне не слишком важно, буду я жив или умру.
– Но мы выходим на Чаман, когда снегопад закончится, – сказал Кадер, и это был единственный раз, когда я услышал, что он запинается и голос его дрожит.
– Я хочу сказать, что не иду с вами. Я останусь здесь и буду добираться сам. Или вообще здесь останусь – не имеет значения. Просто проваливайте к черту… с глаз долой. Меня тошнит от одного вашего вида!
Он еще мгновение стоял на месте, и я, подхваченный холодной колышащейся волной ярости и отвращения, испытывал сильное желание выхватить пистолет и выстрелить в него.
– Ты должен знать, – наконец сказал он, – если я и делал что-то дурное – единственно ради правильных целей. Никогда не подвергал тебя более серьезным испытаниям, чем ты мог бы, по моему разумению, выдержать. И тебе следует знать, что я всегда относился к тебе как к своему другу, как к любимому сыну.
– А вам следует знать вот что, – отвечал я, чувствуя, как сгущается снег на моих волосах и плечах, – я ненавижу вас, Кадер, всем сердцем. Вся ваша мудрость сводится вот к чему: вы питаете души людей ненавистью. Вы спрашивали, в чем мое кредо. Единственный мотив моих действий – собственная свобода. В настоящий момент это значит – навсегда освободиться от вас.
Лицо Кадера закоченело от холода, и распознать его выражение было невозможно: снег облепил усы и бороду. Но его золотистые глаза блестели сквозь серо-белую мглу: старая любовь еще не ушла из них. Потом он повернулся и ушел. За ним последовали остальные, и я остался один среди бурана. Замерзшая рука дрожала на кобуре. Я расстегнул ее, вытащил пистолет Стечкина и взвел курок быстро и умело, как он учил меня. Я держал его в руке дулом вниз.
Проходили минуты – убийственные минуты, когда я мог бы погнаться за ним и прикончить его и умереть сам. Я попытался бросить пистолет на землю, но он не выпадал из моих ледяных пальцев. Попробовал высвободить пистолет левой рукой, но пальцы так свело, что я оставил эти попытки. И в кружащемся куполе белого снега, в который превратился мир вокруг меня, я поднял руки навстречу этому белому ливню, как однажды поднял их навстречу теплому дождю в деревне Прабакера. Я был один.
Когда я взобрался на стену тюрьмы много лет назад, мне казалось, что это стена края света. Соскользнув с нее вниз, к свободе, я потерял весь мир, который знал, и всю любовь, которую он вмещал. В Бомбее я попытался, сам того не понимая, создать новый мир любви, напоминающий и даже заменяющий прежний. Кадер был моим отцом, Прабакер и Абдулла – братьями, Карла – возлюбленной. А потом они исчезли один за другим. Исчез и этот мир.
И внезапно в голову мне пришла ясная мысль, непрошеная, всплывшая в сознании, как строчки стихотворения. Я понял теперь, почему Халед Ансари был столь решительно настроен помочь Хабибу. Я отчетливо осознал, что` на самом деле пытается сделать Халед. «Он пытается спасти себя», – повторил я несколько раз, ощущая, как дрожат эти слова на моих онемевших губах, но слыша их у себя в голове. А отыскав и произнеся эти слова, я уже знал, что не могу ненавидеть Кадера и Карлу.
Не знаю, почему мои чувства изменились так внезапно и так кардинально. Может быть, причиной этого был пистолет в моей руке: та власть, которую он давал, – отнять жизнь у человека или помиловать его, – а также некие глубинные инстинкты, не позволившие мне пустить его в ход. Возможно, все объяснялось тем, что я потерял Кадербхая: ведь когда он уходил от меня, понимание того, что все кончено, было в моей крови – я ощущал запах этой крови в густом белом воздухе, чувствовал ее вкус во рту. Не знаю, по какой причине, но перемены эти пролились на меня муссонным дождем, не оставив и следа от того вихря убийственной ненависти, что владел мною несколькими мгновениями ранее.
Я все еще был зол на себя за то, что отдал Кадеру так много сыновней любви, и за то, что вопреки всем доводам здравого рассудка домогался его любви. Я был зол на него за то, что он относился ко мне как к бросовому материалу, нужному лишь для достижения собственных целей. И я был в ярости из-за того, что он отнял единственное в моей жизни – работу лекаря в трущобах, – что могло бы искупить мои грехи, хотя бы только в моем сознании, и уравновесить все совершенное мною зло. Но даже это малое добро было осквернено и замарано. Гнев внутри меня был силен и тяжел, как базальтовая плита, и я знал, что потребуются годы, чтобы он ослаб, и все же я не мог ненавидеть Кадера и Карлу.
Они лгали мне и предавали меня, оставляя рваные раны там, где было мое доверие к ним, и я не желал больше их любить, уважать или восхищаться ими, но все же продолжал их любить. У меня не было выбора, и я отчетливо это понимал, стоя здесь, посреди белой снежной пустыни. Любовь нельзя убить. Ее не убьешь даже ненавистью. Можно задушить внутри себя влюбленность, нежность и даже влечение. Ты можешь убить все это или превратить в прочно застывшее свинцовое сожаление, но саму любовь ты все равно не убьешь. Любовь – это страстный поиск истины, иной, чем твоя собственная, и стоит тебе один раз ее почувствовать, не обманывая себя, во всей полноте, и она останется навсегда. Каждый акт любви, каждый момент, когда сердце обращается к ней, – это часть вселенского добра, часть Бога или того, что мы называем Богом, а уж Он-то не умрет никогда.
Потом, когда небо расчистилось, я, стоя немного поодаль от Халеда, наблюдал, как покидают лагерь Кадербхай, Назир и их спутники со своими лошадьми. Великий-хан, главарь мафии, мой отец, сидел в седле, выпрямив спину, держа в руке штандарт, обернутый вокруг древка. Он не оглянулся ни разу.
Решение отделиться от Кадербхая и остаться с Халедом в лагере усилило мои опасения: я был гораздо более уязвим без хана, чем в его компании. Наблюдая за его отъездом, вполне разумно было предположить, что я не сумею пробраться назад в Пакистан. Я даже непроизвольно повторял про себя эти слова: «Я не сумею… Я не сумею…»
Но чувство, которое я испытывал, когда мой повелитель Абдель Кадер-хан уезжал в поглощающем свет снегу, не было страхом. Я принимал свою судьбу и даже приветствовал ее. «Наконец-то, – думал я, – получу то, что заслужил». И это каким-то образом вносило в мои мысли чистоту и ясность. Вместо страха пришла надежда, что Кадер будет жить. Все прошло и закончилось, и я не хотел больше его видеть, но, когда я смотрел, как он въезжает в эту долину белых теней, надеялся, что он останется в живых. Я молился об этом. Молился, думая о нем с глубокой печалью, и любил его. Да, я любил его.
Глава 35
Мужчины ведут войны, преследуя какую-то выгоду или отстаивая свои принципы, но сражаются они за землю и женщин. Рано или поздно прочие причины и побудительные мотивы тонут в крови и утрачивают свой смысл. Смерть и выживание оказываются в конце концов решающими факторами, вытесняя все остальные. Рано или поздно выживание становится единственной логикой, а смерть – единственным, что можно услышать и увидеть. И когда лучшие друзья кричат, умирая, а люди теряют рассудок, обезумев от боли и ярости в этом кровавом аду, а вся законность, справедливость и красота этого мира отбрасываются прочь вместе с оторванными руками, ногами и головами братьев, отцов и сыновей, решимость защитить свою землю и женщин – вот что заставляет людей сражаться и умирать год за годом.
Вы поймете это, слушая их разговоры перед боем. Они говорят о доме, о женщинах и о любви. Вы поймете, что это правда, глядя, как они умирают. Если человек в свои последние мгновения перед смертью лежит на земле, он тянет руку, чтобы зажать в ней ее горстку. Если умирающий еще в состоянии сделать это, он поднимет голову, чтобы взглянуть на горы, на долину или равнину. Если его дом далеко, он думает и говорит о нем. Рассказывает о своей деревне или городе, в котором вырос. В конце имеет значение только земля. И в свой последний миг человек не будет кричать о своих принципах – он, взывая к Богу, прошепчет или выкрикнет также имя сестры или дочери, возлюбленной или матери. Конец – зеркальное отражение начала. В конце вспоминают женщину и родной город.
Через три дня после ухода Кадербхая из лагеря, через три дня после того, как на моих глазах уезжал он верхом прочь от нас сквозь мягкий падающий снег, часовые с наблюдательного поста на южной, кандагарской стороне лагеря прокричали, что приближаются люди. Мы устремились к южному посту, увидели неясные очертания двух или трех человеческих фигур, карабкающихся по крутому склону, и разом потянулись к своим биноклям. Я различил человека, медленно ползущего на коленях вверх и тянущего за собой еще двух. Вглядевшись пристальнее, я узнал эти мощные плечи, кривые ноги и характерную серо-синюю форму. Передав бинокль Халеду Ансари, я перебрался через край склона и побежал, поскальзываясь, вниз.
– Это Назир! – закричал я. – Похоже, это Назир!
Я добрался до него одним из первых. Он лежал лицом вниз, тяжело дыша, толкая ногами снег в поисках точки опоры, крепко вцепившись у ворота в одежду двоих мужчин. Он тащил их, лежащих на спине, по одному в каждой руке. Было невозможно догадаться, какой путь он проделал, но, по-видимому, дорога была дальней и шла по большей части вверх. Левой рукой Назир держал Ахмеда Задеха, живого, но, вероятно, тяжело раненного, правой – Абделя Кадер-хана. Тот был мертв.
Чтобы разжать пальцы Назира, потребовались усилия трех человек. Он настолько замерз и выбился из сил, что не мог говорить. Рот его открывался и закрывался, но из горла раздавался лишь долгий прерывистый хрип. Двое моджахедов схватили его и поволокли в лагерь. Я стащил одежду с Кадера, открыв грудь в надежде вернуть его к жизни, но, потрогав тело, убедился, что кожа холодна как лед. Он был мертв уже много часов, вероятно больше суток, – совсем закоченел. Руки и ноги немного согнуты, пальцы сжаты, однако лицо под тонкой пеленой снега было безмятежным и чистым. Глаза и рот закрыты, словно он спал мирным сном: смерть так мало изменила его, что сердце отказывалось верить, что Кадера больше нет.
Когда Халед Ансари потряс меня за плечо, я словно очнулся ото сна, хотя знал, что бодрствую с того самого момента, когда часовые впервые подали сигнал тревоги. Я стоял на коленях в снегу рядом с телом Кадера, прижимая руками к груди его красивую голову, но совершенно не помнил, как я там очутился. Ахмеда Задеха унесли в лагерь. Мы с Халедом и Махмудом донесли тело Кадера, временами таща его волоком, до большой пещеры.
Я подошел к группе из трех человек, склонившихся над Ахмедом Задехом. Одежда алжирца затвердела на груди от замерзшей крови. Мы среза`ли ее по кусочкам, и, когда добрались до рваных кровавых ран на теле, он открыл глаза и посмотрел на нас.
– Я ранен, – сказал он по-французски, потом по-арабски и, наконец, по-английски.
– Да, дружище, – ответил я, встретив его взгляд, попытался улыбнуться, но губы словно застыли, улыбка получилась вымученной и вряд ли хоть немного его утешила.
Ран обнаружилось не меньше трех, впрочем сказать наверняка было трудно. Через живот шла ужасная открытая глубокая рана, по-видимому от осколков мины. Скорее всего, кусок металла застрял где-то около позвоночника. Раны зияли также в паху и на бедре. Трудно было оценить тяжесть повреждений, нанесенных его внутренним органам. Сильно пахло мочой и испражнениями. Просто чудо, что он еще не умер, но ему оставалось жить считаные часы, а то и минуты, и я был бессилен.
– Дела очень плохи?
– Да, дружище, – ответил я, и мой голос дрогнул – не смог справиться с собой. – Ничем не могу тебе помочь.
Как я теперь жалею, что сказал это! В списке сотен поступков, которые я совершил за всю мою грешную жизнь и о которых потом сожалел, и слов, которых не надо было произносить, этот приступ откровенности стоит в самом верху, на одном из первых мест. Я не учел, до какой степени привязывала Ахмеда к жизни надежда, что его спасут. А услышав мои слова, он словно провалился в черное озеро. Он резко побледнел, кожа, упругость которой поддерживало лишь напряжение воли, одрябла. Я хотел приготовить для него инъекцию морфия, но, понимая, что он умирает, не мог овладеть собой и оторвать от его руки свою.
Глаза раненого прояснились, и он обвел взглядом стены пещеры, словно видел их в первый раз. Махмуд и Халед стояли с одной стороны от него, я опустился на колени с другой. Он посмотрел на нас, его глаза вылезали из орбит от страха – то был беспредельный ужас человека, осознавшего, что Провидение отступилось от него и смерть уже внутри, расширяя свои владения, разбухая и заполняя принадлежащее ему некогда жизненное пространство. Это выражение лица я хорошо узнал в последующие недели и годы. Но тогда, в тот день, оно было для меня внове, и я почувствовал, как кожу черепа стягивает страх сродни тому, что испытывал он.
– Надо было брать ослов, – отрывисто сказал Ахмед.
– Что?
– Кадеру надо было использовать ослов. Я ему говорил с самого начала. Ты ведь слышал. Вы все меня слышали.
– Да, дружище.
– Ослы… для такой работы. Я вырос в горах. Я знаю горы.
– Да, дружище.
– Надо было брать ослов.
– Ты здесь хорошо поработал, – сказал он, вместо ответа.
– Я вас не об этом спрашивал.
– Мне кажется, сейчас не время говорить о таких вещах, Лин.
– Самое время, – настаивал я.
– Существуют некоторые обстоятельства, которые ты не сможешь понять, – заявил он, словно уже много раз думал об этом.
– Так хотя бы расскажите о них.
– Ладно. Медикаменты, которые мы доставили в этот лагерь, антибиотики, что мы привезли на эту войну, – все это от прокаженных Ранджита.
– О господи! – простонал я.
– Я воспользовался предоставленной мне возможностью, тем странным фактом, что ты – одинокий иностранец без всяких связей с посольством – открыл «клинику» в принадлежащей мне трущобе. То был редкий шанс испытать медикаменты на людях из джхопадпатти. Ты ведь понимаешь: я должен был убедиться в их годности, прежде чем везти на войну.
– Ради бога, Кадер! – зарычал я.
– Мне пришлось…
– Только гребаный маньяк мог это сделать!
– Полегче, Лин! – рявкнул за моей спиной Халед; остальные стояли в напряженном ожидании рядом с Кадером, словно опасались, что я могу на него наброситься. – Ты перешел всякие границы!
– Перешел границы! – выпалил я, захлебываясь от возбуждения, чувствуя, как стучат мои зубы, и пытаясь заставить повиноваться себе онемевшие руки и ноги. – Я перешел ваши сраные границы! Он использует людей в трущобах как подопытных кроликов или лабораторных крыс, мать его, чтобы испытать свои антибиотики, использует меня, дурит людей именно потому, что они поверили мне, а я, видите ли, перехожу границы!
– Но ведь никто не пострадал! – крикнул Халед мне в спину. – Все медикаменты оказались годными, люди чувствовали себя хорошо. Ты сделал свою работу как следует.
– Надо уйти с этого холода и все обговорить, – поспешно вставил Ахмед Задех, надеясь добиться примирения. – Кадер, прежде чем отправляться в путь, надо подождать, пока не пройдет эта снежная буря. Уйдем в укрытие.
– Ты должен понять, – твердо сказал Кадер, не обращая на него внимания. – Это было решение военного времени: двадцатью людьми рискуют, чтобы спасти тысячу, а тысячью – ради спасения миллиона. И ты должен мне поверить: мы знали, что медикаменты хорошие. Вероятность того, что от прокаженных Ранджита будут поставлены некачественные лекарства, была крайне мала. Мы были почти абсолютно уверены, что медикаменты неопасны, когда передавали их тебе.
– Расскажите мне о Сапне. – Вот наконец и вышел наружу мой самый глубокий страх, связанный с ним и вызванный близостью к нему. – Это тоже ваша работа?
– Я не Сапна. Но ответственность за эти убийства падает и на меня. Сапна убивал для меня – вот в чем причина, и, если хочешь знать всю правду, я получил большую выгоду от кровавой работы Сапны. Из-за того, что Сапна существовал, из-за страха перед ним и потому, что я взял на себя обязательство разыскать и остановить его, политики и полиция позволили мне провезти винтовки и другое оружие через Бомбей в Карачи и Кветту и дальше – на эту войну. Кровь тех, кого убил Сапна, – смазка для наших колес. И я сделаю это снова: использую его преступления и совершу собственными руками новые убийства, если это поможет нашему делу. У нас, Лин, у всех, кто здесь, есть общее дело. И мы будем сражаться и жить и, возможно, умрем за него. Если мы выиграем эту битву, изменится весь ход истории, отныне и навсегда, в этом месте и во всех будущих битвах. Вот в чем наше дело: изменить весь мир. А в чем заключается твое дело? В чем твое дело, Лин?
В воздухе уже кружились первые снежинки, и я так замерз, что дрожал, буквально трясся от холода, так что стучали зубы.
– А как насчет… как насчет мадам Жу… когда Карла заставляла меня притворяться, что я американец. Это была ее идея или часть вашего плана?
– Нет. Карла ведет собственную войну против Жу, у нее свои резоны. Но я одобрил ее план использовать тебя, чтобы вызволить из Дворца ее подругу. Хотелось посмотреть, сумеешь ли ты сделать это. У меня уже тогда возникла идея, что когда-нибудь ты станешь моим американцем в Афганистане. И ты, Лин, справился как надо. Не многие сумели бы совладать с Жу в ее собственном Дворце.
– И последнее, Кадер, – выдавил я. – Когда я попал в тюрьму… имели ли вы к этому какое-то отношение?
Нависло тяжелое молчание, мертвая тишина, нарушаемая лишь дыханием и оставляющая в памяти след более глубокий, чем самый резкий звук.
– Нет, – наконец ответил он. – Но, по правде сказать, я мог бы вытащить тебя оттуда уже через неделю, если бы захотел. Я почти сразу же узнал о твоем аресте, и помочь тебе было в моей власти, но я этого не сделал, хотя и мог.
Я посмотрел на Назира и Ахмеда Задеха: они спокойно встретили мой взгляд. Халед Ансари ответил мне гримасой, в которой соединились страдание и сердитый вызов, – кожа на лице натянулась, и рассекающий его надвое зазубренный шрам выделился еще резче.
Они все знали. Знали, что Кадер оставил меня там. Ладно, Кадер мне ничего не был должен. Не он посадил меня в тюрьму, и он вовсе не был обязан вызволять меня оттуда. Но в конце концов он это сделал – вытащил меня и тем самым спас мне жизнь. Допустим, я заслужил, чтобы меня так сильно били, но ведь и другие люди приняли побои из-за меня, пытаясь передать ему мое послание. И если бы мы даже сумели это сделать, Кадер проигнорировал бы полученное сообщение и оставил меня в тюрьме до тех пор, пока сам не был бы готов действовать. Ладно, поделом мне, пусть мои надежды были пустыми, несбыточными. Но если вы убедите человека в том, что его упования тщетны, что он надеялся напрасно, – вы убьете его веру, убьете ту светлую сторону его существа, которой необходимо, чтобы ее любили.
– Вы хотели быть уверены, что я… проникнусь к вам благодарностью. Поэтому оставили меня там. Причина в этом?
– Нет, Лин. Просто тебе не повезло, таков был твой рок – кисмет — в тот момент. У меня была договоренность с мадам Жу: она помогала нам встречаться с политиками, а также заслужить благосклонность одного пакистанского генерала – она водила с ним знакомство. Но на самом деле он был особым клиентом Карлы: именно она в первый раз привела этого генерала к мадам Жу. Контакт с ним представлял для меня огромную ценность: генерал играл чрезвычайно важную роль в моих планах. А мадам Жу настолько возненавидела тебя, что лишь твое заключение в тюрьму могло ее удовлетворить. Она хотела, чтобы тебя там убили. Но в тот же день, когда моя работа была закончена, я послал за тобой Викрама, твоего друга. Ты должен мне поверить: я никогда не хотел тебе зла. Я люблю тебя. Я…
Внезапно он замолчал, потому что я положил руку на бедро, где была кобура. Халед, Ахмед и Назир мгновенно напряглись, но они не могли добраться до меня одним прыжком и знали это.
– Если вы, Кадер, сейчас не уйдете прочь, клянусь Богом, Богом клянусь, нам обоим не жить. Мне не важно, что случится со мной, – только бы никогда больше не видеть вас, не говорить с вами, не слышать вас.
Назир сделал медленный, почти неосознанный шаг и встал перед Кадером, закрыв его, как щитом, своим телом.
– Клянусь Богом, Кадер: сейчас мне не слишком важно, буду я жив или умру.
– Но мы выходим на Чаман, когда снегопад закончится, – сказал Кадер, и это был единственный раз, когда я услышал, что он запинается и голос его дрожит.
– Я хочу сказать, что не иду с вами. Я останусь здесь и буду добираться сам. Или вообще здесь останусь – не имеет значения. Просто проваливайте к черту… с глаз долой. Меня тошнит от одного вашего вида!
Он еще мгновение стоял на месте, и я, подхваченный холодной колышащейся волной ярости и отвращения, испытывал сильное желание выхватить пистолет и выстрелить в него.
– Ты должен знать, – наконец сказал он, – если я и делал что-то дурное – единственно ради правильных целей. Никогда не подвергал тебя более серьезным испытаниям, чем ты мог бы, по моему разумению, выдержать. И тебе следует знать, что я всегда относился к тебе как к своему другу, как к любимому сыну.
– А вам следует знать вот что, – отвечал я, чувствуя, как сгущается снег на моих волосах и плечах, – я ненавижу вас, Кадер, всем сердцем. Вся ваша мудрость сводится вот к чему: вы питаете души людей ненавистью. Вы спрашивали, в чем мое кредо. Единственный мотив моих действий – собственная свобода. В настоящий момент это значит – навсегда освободиться от вас.
Лицо Кадера закоченело от холода, и распознать его выражение было невозможно: снег облепил усы и бороду. Но его золотистые глаза блестели сквозь серо-белую мглу: старая любовь еще не ушла из них. Потом он повернулся и ушел. За ним последовали остальные, и я остался один среди бурана. Замерзшая рука дрожала на кобуре. Я расстегнул ее, вытащил пистолет Стечкина и взвел курок быстро и умело, как он учил меня. Я держал его в руке дулом вниз.
Проходили минуты – убийственные минуты, когда я мог бы погнаться за ним и прикончить его и умереть сам. Я попытался бросить пистолет на землю, но он не выпадал из моих ледяных пальцев. Попробовал высвободить пистолет левой рукой, но пальцы так свело, что я оставил эти попытки. И в кружащемся куполе белого снега, в который превратился мир вокруг меня, я поднял руки навстречу этому белому ливню, как однажды поднял их навстречу теплому дождю в деревне Прабакера. Я был один.
Когда я взобрался на стену тюрьмы много лет назад, мне казалось, что это стена края света. Соскользнув с нее вниз, к свободе, я потерял весь мир, который знал, и всю любовь, которую он вмещал. В Бомбее я попытался, сам того не понимая, создать новый мир любви, напоминающий и даже заменяющий прежний. Кадер был моим отцом, Прабакер и Абдулла – братьями, Карла – возлюбленной. А потом они исчезли один за другим. Исчез и этот мир.
И внезапно в голову мне пришла ясная мысль, непрошеная, всплывшая в сознании, как строчки стихотворения. Я понял теперь, почему Халед Ансари был столь решительно настроен помочь Хабибу. Я отчетливо осознал, что` на самом деле пытается сделать Халед. «Он пытается спасти себя», – повторил я несколько раз, ощущая, как дрожат эти слова на моих онемевших губах, но слыша их у себя в голове. А отыскав и произнеся эти слова, я уже знал, что не могу ненавидеть Кадера и Карлу.
Не знаю, почему мои чувства изменились так внезапно и так кардинально. Может быть, причиной этого был пистолет в моей руке: та власть, которую он давал, – отнять жизнь у человека или помиловать его, – а также некие глубинные инстинкты, не позволившие мне пустить его в ход. Возможно, все объяснялось тем, что я потерял Кадербхая: ведь когда он уходил от меня, понимание того, что все кончено, было в моей крови – я ощущал запах этой крови в густом белом воздухе, чувствовал ее вкус во рту. Не знаю, по какой причине, но перемены эти пролились на меня муссонным дождем, не оставив и следа от того вихря убийственной ненависти, что владел мною несколькими мгновениями ранее.
Я все еще был зол на себя за то, что отдал Кадеру так много сыновней любви, и за то, что вопреки всем доводам здравого рассудка домогался его любви. Я был зол на него за то, что он относился ко мне как к бросовому материалу, нужному лишь для достижения собственных целей. И я был в ярости из-за того, что он отнял единственное в моей жизни – работу лекаря в трущобах, – что могло бы искупить мои грехи, хотя бы только в моем сознании, и уравновесить все совершенное мною зло. Но даже это малое добро было осквернено и замарано. Гнев внутри меня был силен и тяжел, как базальтовая плита, и я знал, что потребуются годы, чтобы он ослаб, и все же я не мог ненавидеть Кадера и Карлу.
Они лгали мне и предавали меня, оставляя рваные раны там, где было мое доверие к ним, и я не желал больше их любить, уважать или восхищаться ими, но все же продолжал их любить. У меня не было выбора, и я отчетливо это понимал, стоя здесь, посреди белой снежной пустыни. Любовь нельзя убить. Ее не убьешь даже ненавистью. Можно задушить внутри себя влюбленность, нежность и даже влечение. Ты можешь убить все это или превратить в прочно застывшее свинцовое сожаление, но саму любовь ты все равно не убьешь. Любовь – это страстный поиск истины, иной, чем твоя собственная, и стоит тебе один раз ее почувствовать, не обманывая себя, во всей полноте, и она останется навсегда. Каждый акт любви, каждый момент, когда сердце обращается к ней, – это часть вселенского добра, часть Бога или того, что мы называем Богом, а уж Он-то не умрет никогда.
Потом, когда небо расчистилось, я, стоя немного поодаль от Халеда, наблюдал, как покидают лагерь Кадербхай, Назир и их спутники со своими лошадьми. Великий-хан, главарь мафии, мой отец, сидел в седле, выпрямив спину, держа в руке штандарт, обернутый вокруг древка. Он не оглянулся ни разу.
Решение отделиться от Кадербхая и остаться с Халедом в лагере усилило мои опасения: я был гораздо более уязвим без хана, чем в его компании. Наблюдая за его отъездом, вполне разумно было предположить, что я не сумею пробраться назад в Пакистан. Я даже непроизвольно повторял про себя эти слова: «Я не сумею… Я не сумею…»
Но чувство, которое я испытывал, когда мой повелитель Абдель Кадер-хан уезжал в поглощающем свет снегу, не было страхом. Я принимал свою судьбу и даже приветствовал ее. «Наконец-то, – думал я, – получу то, что заслужил». И это каким-то образом вносило в мои мысли чистоту и ясность. Вместо страха пришла надежда, что Кадер будет жить. Все прошло и закончилось, и я не хотел больше его видеть, но, когда я смотрел, как он въезжает в эту долину белых теней, надеялся, что он останется в живых. Я молился об этом. Молился, думая о нем с глубокой печалью, и любил его. Да, я любил его.
Глава 35
Мужчины ведут войны, преследуя какую-то выгоду или отстаивая свои принципы, но сражаются они за землю и женщин. Рано или поздно прочие причины и побудительные мотивы тонут в крови и утрачивают свой смысл. Смерть и выживание оказываются в конце концов решающими факторами, вытесняя все остальные. Рано или поздно выживание становится единственной логикой, а смерть – единственным, что можно услышать и увидеть. И когда лучшие друзья кричат, умирая, а люди теряют рассудок, обезумев от боли и ярости в этом кровавом аду, а вся законность, справедливость и красота этого мира отбрасываются прочь вместе с оторванными руками, ногами и головами братьев, отцов и сыновей, решимость защитить свою землю и женщин – вот что заставляет людей сражаться и умирать год за годом.
Вы поймете это, слушая их разговоры перед боем. Они говорят о доме, о женщинах и о любви. Вы поймете, что это правда, глядя, как они умирают. Если человек в свои последние мгновения перед смертью лежит на земле, он тянет руку, чтобы зажать в ней ее горстку. Если умирающий еще в состоянии сделать это, он поднимет голову, чтобы взглянуть на горы, на долину или равнину. Если его дом далеко, он думает и говорит о нем. Рассказывает о своей деревне или городе, в котором вырос. В конце имеет значение только земля. И в свой последний миг человек не будет кричать о своих принципах – он, взывая к Богу, прошепчет или выкрикнет также имя сестры или дочери, возлюбленной или матери. Конец – зеркальное отражение начала. В конце вспоминают женщину и родной город.
Через три дня после ухода Кадербхая из лагеря, через три дня после того, как на моих глазах уезжал он верхом прочь от нас сквозь мягкий падающий снег, часовые с наблюдательного поста на южной, кандагарской стороне лагеря прокричали, что приближаются люди. Мы устремились к южному посту, увидели неясные очертания двух или трех человеческих фигур, карабкающихся по крутому склону, и разом потянулись к своим биноклям. Я различил человека, медленно ползущего на коленях вверх и тянущего за собой еще двух. Вглядевшись пристальнее, я узнал эти мощные плечи, кривые ноги и характерную серо-синюю форму. Передав бинокль Халеду Ансари, я перебрался через край склона и побежал, поскальзываясь, вниз.
– Это Назир! – закричал я. – Похоже, это Назир!
Я добрался до него одним из первых. Он лежал лицом вниз, тяжело дыша, толкая ногами снег в поисках точки опоры, крепко вцепившись у ворота в одежду двоих мужчин. Он тащил их, лежащих на спине, по одному в каждой руке. Было невозможно догадаться, какой путь он проделал, но, по-видимому, дорога была дальней и шла по большей части вверх. Левой рукой Назир держал Ахмеда Задеха, живого, но, вероятно, тяжело раненного, правой – Абделя Кадер-хана. Тот был мертв.
Чтобы разжать пальцы Назира, потребовались усилия трех человек. Он настолько замерз и выбился из сил, что не мог говорить. Рот его открывался и закрывался, но из горла раздавался лишь долгий прерывистый хрип. Двое моджахедов схватили его и поволокли в лагерь. Я стащил одежду с Кадера, открыв грудь в надежде вернуть его к жизни, но, потрогав тело, убедился, что кожа холодна как лед. Он был мертв уже много часов, вероятно больше суток, – совсем закоченел. Руки и ноги немного согнуты, пальцы сжаты, однако лицо под тонкой пеленой снега было безмятежным и чистым. Глаза и рот закрыты, словно он спал мирным сном: смерть так мало изменила его, что сердце отказывалось верить, что Кадера больше нет.
Когда Халед Ансари потряс меня за плечо, я словно очнулся ото сна, хотя знал, что бодрствую с того самого момента, когда часовые впервые подали сигнал тревоги. Я стоял на коленях в снегу рядом с телом Кадера, прижимая руками к груди его красивую голову, но совершенно не помнил, как я там очутился. Ахмеда Задеха унесли в лагерь. Мы с Халедом и Махмудом донесли тело Кадера, временами таща его волоком, до большой пещеры.
Я подошел к группе из трех человек, склонившихся над Ахмедом Задехом. Одежда алжирца затвердела на груди от замерзшей крови. Мы среза`ли ее по кусочкам, и, когда добрались до рваных кровавых ран на теле, он открыл глаза и посмотрел на нас.
– Я ранен, – сказал он по-французски, потом по-арабски и, наконец, по-английски.
– Да, дружище, – ответил я, встретив его взгляд, попытался улыбнуться, но губы словно застыли, улыбка получилась вымученной и вряд ли хоть немного его утешила.
Ран обнаружилось не меньше трех, впрочем сказать наверняка было трудно. Через живот шла ужасная открытая глубокая рана, по-видимому от осколков мины. Скорее всего, кусок металла застрял где-то около позвоночника. Раны зияли также в паху и на бедре. Трудно было оценить тяжесть повреждений, нанесенных его внутренним органам. Сильно пахло мочой и испражнениями. Просто чудо, что он еще не умер, но ему оставалось жить считаные часы, а то и минуты, и я был бессилен.
– Дела очень плохи?
– Да, дружище, – ответил я, и мой голос дрогнул – не смог справиться с собой. – Ничем не могу тебе помочь.
Как я теперь жалею, что сказал это! В списке сотен поступков, которые я совершил за всю мою грешную жизнь и о которых потом сожалел, и слов, которых не надо было произносить, этот приступ откровенности стоит в самом верху, на одном из первых мест. Я не учел, до какой степени привязывала Ахмеда к жизни надежда, что его спасут. А услышав мои слова, он словно провалился в черное озеро. Он резко побледнел, кожа, упругость которой поддерживало лишь напряжение воли, одрябла. Я хотел приготовить для него инъекцию морфия, но, понимая, что он умирает, не мог овладеть собой и оторвать от его руки свою.
Глаза раненого прояснились, и он обвел взглядом стены пещеры, словно видел их в первый раз. Махмуд и Халед стояли с одной стороны от него, я опустился на колени с другой. Он посмотрел на нас, его глаза вылезали из орбит от страха – то был беспредельный ужас человека, осознавшего, что Провидение отступилось от него и смерть уже внутри, расширяя свои владения, разбухая и заполняя принадлежащее ему некогда жизненное пространство. Это выражение лица я хорошо узнал в последующие недели и годы. Но тогда, в тот день, оно было для меня внове, и я почувствовал, как кожу черепа стягивает страх сродни тому, что испытывал он.
– Надо было брать ослов, – отрывисто сказал Ахмед.
– Что?
– Кадеру надо было использовать ослов. Я ему говорил с самого начала. Ты ведь слышал. Вы все меня слышали.
– Да, дружище.
– Ослы… для такой работы. Я вырос в горах. Я знаю горы.
– Да, дружище.
– Надо было брать ослов.