Сеть птицелова
Часть 3 из 13 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
…Власы златые
В небрежных кольцах по плечам,
И очи бледно-голубые.
До появления первой романтической брюнетки — Татьяны Лариной — оставалось еще тринадцать лет. Немудрено, что Авдотья не на шутку комплексовала: где златые локоны? Где нужного цвета очи? Рот слишком велик. Подбородок — остер. Плюс широкие, доставшиеся от отца мужские брови, тогда как в моде были тонкие, с еле заметным изгибом. Выщипывать их, по введенной Руссо моде на естественность, было не принято, так что бедная моя княжна застыла меж Сциллой и Харибдой — необходимостью соблюдать натуральность и тем трагическим фактом, что ее натуральность не подпадает под идеал.
А покамест Дуня привычно кручинилась, Настасья заколола последнюю шпильку в узле на затылке. Нетерпеливо дернув головой на попытку пригладить влажной ладонью мгновенно выбившийся легкий вихор, — и так сойдет! — мельком улыбнулась Настасье и выбежала из комнаты.
Завтрак был уже подан: на круглом столе кипел самовар; на подносе лежала целая горка домашнего печенья; рядом — нарезанный ломтями холодный ростбиф. Кроме ростбифа (папенька любил завтракать плотно) подавали горячее молоко, кашу, теплый хлеб, яйца и мед. Княгиня заваривала китайский чай в высоком чайнике и разливала домашним с густыми сливками, сама сливочно-нежная в утреннем белом шалоновом[5] капоте и в придерживающей косу кружевной головной накидке. По обе стороны от нее сидели старший сын и супруг. Алексей, судя по платью, успел совершить утреннюю прогулку и нынче держал в руках книгу в красном кожаном переплете. Дуня мельком глянула на название — то была поэзия, что верно более, чем тяжеловесная философия, соответствовало нежному июньскому утру. Сергей Алексеевич, в халате и в бумажном[6] колпаке, уж допивал свою широкую, похожую на полоскательную, чашку.
— Хорошо ли спалось, душа моя? — поцеловала Александра Гавриловна дочь в лоб и, не дождавшись ответа (разве можно плохо спать в Приволье?), продолжила начатую с мужем беседу: — С завтрашнего дня и начнем. С Дзенгелевских и Габих?
Отец поморщился: соседей-шляхтичей своих он недолюбливал, как и они его. С поляками, говаривал князь, должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Впрочем, и Александра Гавриловна чувствовала себя с польскими соседями скованнее, чем с Щербицкими и Дмитриевым. Но делать нечего: кроме репутации доброго соседа, визиты вежливости важны были и для получения свежих новостей и сплетен: те, что приходили вместе с столичными газетами, запаздывали почти на месяц. А государь уже в Вильне…
Догадавшись по материнскому смущению о ее мыслях, Дуня пожала плечами:
— Мы с Алешей могли бы, как спадет роса, поехать к Щербицким. Через лес это верст семь, не боле. Узнаем все новости и вернемся к чаю. Да, Алеша?
Брат рассеянно кивнул, как всегда, склоняясь перед живой настойчивостью сестры. Ехать он не желал — стоило ему появиться в любом из соседних имений с девицами на выданье, как мамаши принимались задавать ему многозначительные вопросы о будущем, папаши — хлопать по спине, а их дочери — жеманно улыбаться.
Тем временем княгиня обменялась с Дуней предостерегающим взглядом: Мари Щербицкая лет с двенадцати была влюблена в Алешу, но маменька к той семье относилась с осторожностью: в Петербурге Щербицкие жили на Английской набережной, на широкую ногу, но дела их, по слухам, были весьма расстроены, имения перезаложены, а приданое обеих дочерей таяло на глазах, проматываемое отцом, помешанным на трюфелях и прочих гастрономиях. Надежды на получение наследства также были невелики: дед Щербицкий столь страстно любил французскую оперу, что вот уж пять лет сожительствовал в роскоши с французской же певичкой. Однако Дуне, лишенной матримониальных расчетов, казалось, что девицы Щербицкие чудо как хороши. Кроме того, всю зиму они с Мари и Анетт обменивались письмами, комментируя кавалеров на рождественских и масленичных балах. Но ведь в письмах всего не напишешь…
— Что ж, — решилась княгиня, — дело хорошее. Развеетесь. Алешу от книг оторвешь. — И мать повернулась к супругу: — А я займусь теплицей, мон шер.
Сказано — сделано. Бодро выехали: Алеша — на своей рыже-чалой английской лошадке, Дуня — на ласковой мышастой Ласточке. Не доезжая до ворот, свернули с аллеи к дубовой роще. Там лошади пошли шагом.
— Ну неужели тебе совсем, совсем не нравится Мари? — не унималась Дуня, заглядывая в мечтательные, серые, как и у нее, глаза брата. Блики солнца дрожали на бежевом фраке, но цилиндр оставлял все лицо, кроме подбородка, в тени. И, близоруко щурясь, она видела лишь улыбку, весьма ироничную. — Или тебе нравится Анетт?
— Барышни Щербицкие похожи на черных галок, — сказал Алеша, легонько шевельнув поводьями. — Болтают так много и так неумно, что я, ма шер, сразу начинаю подле них страдать мигренью. Согласись, сложно в таком состоянии сделать выбор.
— Неправда! — пылко вступилась за подруг Авдотья. — Мари схожа с мадам Рекамье, а у Анетт дивный цвет лица и зубы, как жемчуг.
— Еще добавь про уста, как кораллы, — засмеялся Алексей.
— И добавлю! И глаза — ты заметил, какие у обеих глаза? И ровные брови, и щеки с ямочками. (Девицы Щербицкие, как уже понял читатель, почти полностью подпадали под идеальный образ из «Словаря любви»). — Дуня опустила глаза на руки в лайковых перчатках, от обиды на судьбу слишком крепко сжав поводья.
— Так ты едешь к нашим записным прелестницам, чтобы в очередной раз увериться, что ты дурнушка?
— И вовсе нет! Они мои подру…
— Они твои соперницы, mein Herz[7], — перебил Алексей. — По крайней мере, покамест ты не найдешь себе мужа. А вот к чему тебе с ними соревноваться?
— О чем это ты?
— Вряд ли когда-нибудь твои глаза станут небесно-голубыми, а уста — коралловыми, — безжалостно припечатал брат. — Но у тебя есть Приволье.
— При чем тут, скажи на милость, Приволье? — нахмурилась Дуня.
— Приволье. И дом в Москве. И калужское имение. Все эти сотни крестьянских душ, и пахотные земли, и сады…
— Я не понимаю тебя… — Она даже остановила подрагивающую ушами кобылу — будто и Ласточка не могла уразуметь, куда клонит молодой хозяин.
— Ты независима, mein Herz, — цокнул брат, понукая и свою, и сестринскую лошадок, — ты богата. Так к чему выходить замуж, коли сама знаешь, что некрасива и суженый станет волочиться за одним твоим приданым?
Дуня не отвечала, с трудом сдерживая слезы. Неужели даже любящий брат не способен найти в ней достоинства, которых не замечают чужие равнодушные глаза? И все же, все же… Алешины слова эхом перекликались с размышлениями мадам Олимпии.
— Можешь заняться управлением имением, — продолжал тем временем он. — Я с удовольствием предоставлю тебе эту честь после смерти батюшки. Иль заделаешься новой мадам де Сталь. Николенька, к вящей радости папá отправится маршировать в гвардию, а мы будем делить хлеб и кров. Собираться за ужином и иногда за обедом…
— Ты, похоже, уже все обдумал? — Авдотья неверяще смотрела на брата. Нет, не случайно он привез ей в Москву брошюрку Олимпии. — А как же дети? Или для тебя нет супружеского счастия? Пусть прошла страсть, но остается нежная привычка, и…
Алексей поморщился:
— Да-да, я помню. Это когда супруги окончательно и бесповоротно погружаются из поэзии в область прозы? Он целует тебя в щеки, ты его в лоб, а разливая ему чай, ты прихлебываешь немножко, чтобы знать, довольно ли он крепок и подслащен. Иногда ты садишься за клавикорды, а супруг, облокотясь на стул, слушает тебя с умилительным вниманием, переворачивая листы нотной тетради. Все? А, нет, совсем запамятовал о резвящихся в саду маленьких ангелах. Довольно тебе?
— Так что ж? — обиженно взглянула из-под шляпки Авдотья. — Мадам де Гуж права? И брак — могила доверия и любви?
Алексей пожал плечами:
— Нет, это ты лучше скажи: зачем учила географию и мировую историю? Поверь, mein Herz, все твои претенденты в мужья искренне убеждены, что если женщине и нужна грамота, то разве что для написания любовных посланий!
— Неправда! — вспыхнула Дуня. — Смолянки учат и математику, и химию, и физику, а за одну из них сватался сам Гаврила Романович!
— Еще одно подтверждение моей правоты, — пожал плечами брат. — Сколько их, Державиных, на всю Россию-матушку? А остальные, лишь узнав о девице, что та «грамотница», обегают ее за версту!
— Да? А я уверена, что мадам де Гуж, хоть и грамотница, а вышла замуж и уже воспитывает внуков! — выпустила последнюю стрелу Авдотья. И пожалела.
— Мадам де Гуж, — усмехнулся Алексей, — отказалась от блестящей партии, поскольку во Франции жена обязана получать одобрение мужа, прежде чем печатает свои произведения, а для нее сие было неприемлемо. И бабушкой стать она не успела.
— Отчего же?
— А оттого, mein Herz, что Революционный трибунал отрубил ей голову.
Некоторое время они ехали в тишине. Дуня молчала, впечатленная судьбой Олимпии и той печалью, что звучала в голосе брата. А меж тем судьба наделила его всеми дарами: умом, внешностью, положением в обществе… «Возможно, — думала она, — в Германии он, подобно юному Вертеру, полюбил? И сейчас Алешино сердце разбито?»
— Судя по твоему молчанию, mein Herz, шансы мои на сельскую идиллию а-ля Руссо невелики, — прервал ее мысли брат. — Ты, вопреки возможному счастию, исполнишь положенную роль жены и матери. А я отправлюсь на войну с персами или вот еще — с французом. И мне оторвет ядром ногу, а лучше уж — сразу голову.
— Не говори глупостей! — Дуня была рада, что разговор ушел в сторону. — Не будет никакой войны, а твоя дурная голова не нужна даже турецкому ядру…
Последнюю фразу она крикнула, пустив свою лошадь в галоп — только бы не продолжать страшного разговора. Мысль, что брат может погибнуть или вернуться калекой, была невыносима. Ни картечь, ни удар сабли не смели изуродовать этого лица с правильными античными чертами. С грустью подумалось, что мечта о любви, которую она лелеяла в глубине души, была невозможна для нее, дурнушки. Зато более чем доступна красавцу Алеше. И вот парадокс: похоже, ему она вовсе и не нужна.
* * *
Анетт и Мари тотчас же увлекли Авдотью в малую гостиную, предоставив Алексею обсуждать со старшим Щербицким герцога Ольденбургского с графом Аракчеевым. Скрываясь за дверью, Дуня почувствовала себя виноватой: Алешино лицо чуть не позеленело от предстоящей дискуссии на ратные темы — войну он ненавидел, чем вызывал в лучшем случае недоумение, а в худшем — пренебрежение среди патриотически-восторженной молодежи. Увы! Здесь, в Трокском уезде, никто не мог, да и не желал поддерживать беседу о «Über das Erhabene»[8].
— Надобно успеть поболтать, покамест не позвали к обеду… — усадила Авдотью в кресло Мари. Княжна оглядела подруг скорым, но цепким взглядом. Москва неплохо снабжалась модным товаром, но между Кузнецким мостом и Невским проспектом все еще существовал некий зазор, и Дуне никак нельзя было выказать себя провинциалкой. Никаких «Журналь де дам» не требовалось: кивая сестрам, Авдотья впитывала ультрамодные детали, чтобы после поделиться ими с верной Настасьей. — У нас столько новостей!
— Мы вчера были в Вильне! — выпалила Анетт. — Видели государя!
— Граф Беннигсен устроил праздник в своем имении в Закрете!
— Бал был блистательный — и туалетами, и освещением. Светло, как днем!
— А сколько цветов, Эдокси!
— У каждой дамы по букету у куверта!
Авдотья, переводя взгляд с Анетт в розовом на Мари в бледно-лиловом, некстати вспомнила нелестную характеристику, данную братом. Нет, конечно, не галки, а райские птицы, но…
— А у графини Закревской из декольте выпала грудь — прямо в тарелку с заливным! — перебила ход ее мыслей Мари. — Сама Закревская! И с грудью среди телячьих мозгов!
— Так не поверишь, она даже не прервала беседы с прусским посланником — обтерла ее салфеткой и уложила обратно в платье! Ни на йоту конфузливости — настоящая светская львица!
— А еще был фейерверк и катание на лодках! — продолжала захлебываться впечатлениями Анетт.
— И государь, ах, какой красавец, Эдокси! Стройный, высокий, глаза голубые, белокурый!
— А как ему идет форма Преображенского полка!
— Уже месяц живет в Вильне, и, право, город не узнать! Весь день он на смотрах и маневрах, вечером увеселения…
— А как же Буонапарте? — прервала поток славословий Дуня.
— Все говорят о войне как о деле решенном! — отмахнулась от неприятного вопроса Анетт.
— Папá твердит, что если что и начнется, то и закончится тут, в западных губерниях. Нет никакой опасности для собственно русских земель. Наши молодцы дадут решительное сражение, и Наполеону ничего не останется, как сдаться, — пожала плечами Мари, явно повторяя слово в слово сказанное папенькой.
— Если наша гвардия сражается так же хорошо, как танцует… — мечтательно добавила Анетт. — Ах, Эдокси, мы ни разу так хорошо не проводили время, как этим летом! Даже масленичные балы в Аничковом, хоть и никакого сравнения, но зато чопорные, а тут видишь государя так близко, никто не кичится, все наслаждаются катаниями в открытых колясках, и теплыми летними вечерами, и музыкой…
— А впереди еще все лето! Подумай только, Эдокси! — И Мари облизнула губы, как кот перед сливками. — Целое лето!
* * *
По будням у Щербицких накрывали приборов на сорок. Взлетали парусами белоснежные скатерти. Звенел, ударяясь о русское серебро, французский фарфор. Слуги без суеты расставляли бутылки и графины (никаких дешевых цимлянских вин и самодельного шампанского из смородины! Из Петербурга загодя были отправлены в усадьбу токай и рейнвейн, малага и мадера, а также вездесущая вдова некоего Клико). Одновременно со звоном брегета Щербицкого-отца раздался звук колокольчика, и дворецкий провозгласил: «Кушание подано». Счастливый родитель Анетт и Мари — Лев Петрович — первый занял место во главе стола. Подле него, прошелестев платьем, села супруга. А далее — дочери, гости, приехавшая навестить дальняя родня и приживалки, столь древние, что продолжали по моде изящного и пошлого XVIII столетия туго стягивать себе талию, и чуть поскрипывали при ходьбе (в описываемую краткую эпоху к страстному дыханию возлюбленных не добавлялся много менее романтичный скрип корсета — единственно по той причине, что корсет был отменен и женщины, как рабы, извлеченные со своей галеры, пару десятилетий дышали свободно). Слуги ловко отодвигали стулья, на которые опускались более или менее объемные седалища. На противоположном от сына конце стола поместился отец Льва Петровича — согбенный годами, но не нравом генерал Щербицкий со своей французской певичкой, кою прочие дамы привычно игнорировали. Мельком перекрестившись — как говорится, машинально — приступили к трапезе. Лакеи бросились разносить тарелки по чинам, зажевали уста, загремели приборы, полилась, разбавляя благородное вино, в бокалы сельтерская (в жесте, который безжалостно осудят современные сомелье, в то время не было ничего провинциального: водой разводил рейнвейн Байрон, ему вторил, разбавляя шампанское, один из Людовиков). Фимиам от телячьих волованов смешивался с запахом душистой кельнской воды (от всех мужчин) и ароматом резеды (от большинства дам) — тем, кто алкал разнообразия парфюмерных ароматов следовало запастись терпением. Примерно еще на полвека. В разных концах стола пошла своя беседа.
В небрежных кольцах по плечам,
И очи бледно-голубые.
До появления первой романтической брюнетки — Татьяны Лариной — оставалось еще тринадцать лет. Немудрено, что Авдотья не на шутку комплексовала: где златые локоны? Где нужного цвета очи? Рот слишком велик. Подбородок — остер. Плюс широкие, доставшиеся от отца мужские брови, тогда как в моде были тонкие, с еле заметным изгибом. Выщипывать их, по введенной Руссо моде на естественность, было не принято, так что бедная моя княжна застыла меж Сциллой и Харибдой — необходимостью соблюдать натуральность и тем трагическим фактом, что ее натуральность не подпадает под идеал.
А покамест Дуня привычно кручинилась, Настасья заколола последнюю шпильку в узле на затылке. Нетерпеливо дернув головой на попытку пригладить влажной ладонью мгновенно выбившийся легкий вихор, — и так сойдет! — мельком улыбнулась Настасье и выбежала из комнаты.
Завтрак был уже подан: на круглом столе кипел самовар; на подносе лежала целая горка домашнего печенья; рядом — нарезанный ломтями холодный ростбиф. Кроме ростбифа (папенька любил завтракать плотно) подавали горячее молоко, кашу, теплый хлеб, яйца и мед. Княгиня заваривала китайский чай в высоком чайнике и разливала домашним с густыми сливками, сама сливочно-нежная в утреннем белом шалоновом[5] капоте и в придерживающей косу кружевной головной накидке. По обе стороны от нее сидели старший сын и супруг. Алексей, судя по платью, успел совершить утреннюю прогулку и нынче держал в руках книгу в красном кожаном переплете. Дуня мельком глянула на название — то была поэзия, что верно более, чем тяжеловесная философия, соответствовало нежному июньскому утру. Сергей Алексеевич, в халате и в бумажном[6] колпаке, уж допивал свою широкую, похожую на полоскательную, чашку.
— Хорошо ли спалось, душа моя? — поцеловала Александра Гавриловна дочь в лоб и, не дождавшись ответа (разве можно плохо спать в Приволье?), продолжила начатую с мужем беседу: — С завтрашнего дня и начнем. С Дзенгелевских и Габих?
Отец поморщился: соседей-шляхтичей своих он недолюбливал, как и они его. С поляками, говаривал князь, должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Впрочем, и Александра Гавриловна чувствовала себя с польскими соседями скованнее, чем с Щербицкими и Дмитриевым. Но делать нечего: кроме репутации доброго соседа, визиты вежливости важны были и для получения свежих новостей и сплетен: те, что приходили вместе с столичными газетами, запаздывали почти на месяц. А государь уже в Вильне…
Догадавшись по материнскому смущению о ее мыслях, Дуня пожала плечами:
— Мы с Алешей могли бы, как спадет роса, поехать к Щербицким. Через лес это верст семь, не боле. Узнаем все новости и вернемся к чаю. Да, Алеша?
Брат рассеянно кивнул, как всегда, склоняясь перед живой настойчивостью сестры. Ехать он не желал — стоило ему появиться в любом из соседних имений с девицами на выданье, как мамаши принимались задавать ему многозначительные вопросы о будущем, папаши — хлопать по спине, а их дочери — жеманно улыбаться.
Тем временем княгиня обменялась с Дуней предостерегающим взглядом: Мари Щербицкая лет с двенадцати была влюблена в Алешу, но маменька к той семье относилась с осторожностью: в Петербурге Щербицкие жили на Английской набережной, на широкую ногу, но дела их, по слухам, были весьма расстроены, имения перезаложены, а приданое обеих дочерей таяло на глазах, проматываемое отцом, помешанным на трюфелях и прочих гастрономиях. Надежды на получение наследства также были невелики: дед Щербицкий столь страстно любил французскую оперу, что вот уж пять лет сожительствовал в роскоши с французской же певичкой. Однако Дуне, лишенной матримониальных расчетов, казалось, что девицы Щербицкие чудо как хороши. Кроме того, всю зиму они с Мари и Анетт обменивались письмами, комментируя кавалеров на рождественских и масленичных балах. Но ведь в письмах всего не напишешь…
— Что ж, — решилась княгиня, — дело хорошее. Развеетесь. Алешу от книг оторвешь. — И мать повернулась к супругу: — А я займусь теплицей, мон шер.
Сказано — сделано. Бодро выехали: Алеша — на своей рыже-чалой английской лошадке, Дуня — на ласковой мышастой Ласточке. Не доезжая до ворот, свернули с аллеи к дубовой роще. Там лошади пошли шагом.
— Ну неужели тебе совсем, совсем не нравится Мари? — не унималась Дуня, заглядывая в мечтательные, серые, как и у нее, глаза брата. Блики солнца дрожали на бежевом фраке, но цилиндр оставлял все лицо, кроме подбородка, в тени. И, близоруко щурясь, она видела лишь улыбку, весьма ироничную. — Или тебе нравится Анетт?
— Барышни Щербицкие похожи на черных галок, — сказал Алеша, легонько шевельнув поводьями. — Болтают так много и так неумно, что я, ма шер, сразу начинаю подле них страдать мигренью. Согласись, сложно в таком состоянии сделать выбор.
— Неправда! — пылко вступилась за подруг Авдотья. — Мари схожа с мадам Рекамье, а у Анетт дивный цвет лица и зубы, как жемчуг.
— Еще добавь про уста, как кораллы, — засмеялся Алексей.
— И добавлю! И глаза — ты заметил, какие у обеих глаза? И ровные брови, и щеки с ямочками. (Девицы Щербицкие, как уже понял читатель, почти полностью подпадали под идеальный образ из «Словаря любви»). — Дуня опустила глаза на руки в лайковых перчатках, от обиды на судьбу слишком крепко сжав поводья.
— Так ты едешь к нашим записным прелестницам, чтобы в очередной раз увериться, что ты дурнушка?
— И вовсе нет! Они мои подру…
— Они твои соперницы, mein Herz[7], — перебил Алексей. — По крайней мере, покамест ты не найдешь себе мужа. А вот к чему тебе с ними соревноваться?
— О чем это ты?
— Вряд ли когда-нибудь твои глаза станут небесно-голубыми, а уста — коралловыми, — безжалостно припечатал брат. — Но у тебя есть Приволье.
— При чем тут, скажи на милость, Приволье? — нахмурилась Дуня.
— Приволье. И дом в Москве. И калужское имение. Все эти сотни крестьянских душ, и пахотные земли, и сады…
— Я не понимаю тебя… — Она даже остановила подрагивающую ушами кобылу — будто и Ласточка не могла уразуметь, куда клонит молодой хозяин.
— Ты независима, mein Herz, — цокнул брат, понукая и свою, и сестринскую лошадок, — ты богата. Так к чему выходить замуж, коли сама знаешь, что некрасива и суженый станет волочиться за одним твоим приданым?
Дуня не отвечала, с трудом сдерживая слезы. Неужели даже любящий брат не способен найти в ней достоинства, которых не замечают чужие равнодушные глаза? И все же, все же… Алешины слова эхом перекликались с размышлениями мадам Олимпии.
— Можешь заняться управлением имением, — продолжал тем временем он. — Я с удовольствием предоставлю тебе эту честь после смерти батюшки. Иль заделаешься новой мадам де Сталь. Николенька, к вящей радости папá отправится маршировать в гвардию, а мы будем делить хлеб и кров. Собираться за ужином и иногда за обедом…
— Ты, похоже, уже все обдумал? — Авдотья неверяще смотрела на брата. Нет, не случайно он привез ей в Москву брошюрку Олимпии. — А как же дети? Или для тебя нет супружеского счастия? Пусть прошла страсть, но остается нежная привычка, и…
Алексей поморщился:
— Да-да, я помню. Это когда супруги окончательно и бесповоротно погружаются из поэзии в область прозы? Он целует тебя в щеки, ты его в лоб, а разливая ему чай, ты прихлебываешь немножко, чтобы знать, довольно ли он крепок и подслащен. Иногда ты садишься за клавикорды, а супруг, облокотясь на стул, слушает тебя с умилительным вниманием, переворачивая листы нотной тетради. Все? А, нет, совсем запамятовал о резвящихся в саду маленьких ангелах. Довольно тебе?
— Так что ж? — обиженно взглянула из-под шляпки Авдотья. — Мадам де Гуж права? И брак — могила доверия и любви?
Алексей пожал плечами:
— Нет, это ты лучше скажи: зачем учила географию и мировую историю? Поверь, mein Herz, все твои претенденты в мужья искренне убеждены, что если женщине и нужна грамота, то разве что для написания любовных посланий!
— Неправда! — вспыхнула Дуня. — Смолянки учат и математику, и химию, и физику, а за одну из них сватался сам Гаврила Романович!
— Еще одно подтверждение моей правоты, — пожал плечами брат. — Сколько их, Державиных, на всю Россию-матушку? А остальные, лишь узнав о девице, что та «грамотница», обегают ее за версту!
— Да? А я уверена, что мадам де Гуж, хоть и грамотница, а вышла замуж и уже воспитывает внуков! — выпустила последнюю стрелу Авдотья. И пожалела.
— Мадам де Гуж, — усмехнулся Алексей, — отказалась от блестящей партии, поскольку во Франции жена обязана получать одобрение мужа, прежде чем печатает свои произведения, а для нее сие было неприемлемо. И бабушкой стать она не успела.
— Отчего же?
— А оттого, mein Herz, что Революционный трибунал отрубил ей голову.
Некоторое время они ехали в тишине. Дуня молчала, впечатленная судьбой Олимпии и той печалью, что звучала в голосе брата. А меж тем судьба наделила его всеми дарами: умом, внешностью, положением в обществе… «Возможно, — думала она, — в Германии он, подобно юному Вертеру, полюбил? И сейчас Алешино сердце разбито?»
— Судя по твоему молчанию, mein Herz, шансы мои на сельскую идиллию а-ля Руссо невелики, — прервал ее мысли брат. — Ты, вопреки возможному счастию, исполнишь положенную роль жены и матери. А я отправлюсь на войну с персами или вот еще — с французом. И мне оторвет ядром ногу, а лучше уж — сразу голову.
— Не говори глупостей! — Дуня была рада, что разговор ушел в сторону. — Не будет никакой войны, а твоя дурная голова не нужна даже турецкому ядру…
Последнюю фразу она крикнула, пустив свою лошадь в галоп — только бы не продолжать страшного разговора. Мысль, что брат может погибнуть или вернуться калекой, была невыносима. Ни картечь, ни удар сабли не смели изуродовать этого лица с правильными античными чертами. С грустью подумалось, что мечта о любви, которую она лелеяла в глубине души, была невозможна для нее, дурнушки. Зато более чем доступна красавцу Алеше. И вот парадокс: похоже, ему она вовсе и не нужна.
* * *
Анетт и Мари тотчас же увлекли Авдотью в малую гостиную, предоставив Алексею обсуждать со старшим Щербицким герцога Ольденбургского с графом Аракчеевым. Скрываясь за дверью, Дуня почувствовала себя виноватой: Алешино лицо чуть не позеленело от предстоящей дискуссии на ратные темы — войну он ненавидел, чем вызывал в лучшем случае недоумение, а в худшем — пренебрежение среди патриотически-восторженной молодежи. Увы! Здесь, в Трокском уезде, никто не мог, да и не желал поддерживать беседу о «Über das Erhabene»[8].
— Надобно успеть поболтать, покамест не позвали к обеду… — усадила Авдотью в кресло Мари. Княжна оглядела подруг скорым, но цепким взглядом. Москва неплохо снабжалась модным товаром, но между Кузнецким мостом и Невским проспектом все еще существовал некий зазор, и Дуне никак нельзя было выказать себя провинциалкой. Никаких «Журналь де дам» не требовалось: кивая сестрам, Авдотья впитывала ультрамодные детали, чтобы после поделиться ими с верной Настасьей. — У нас столько новостей!
— Мы вчера были в Вильне! — выпалила Анетт. — Видели государя!
— Граф Беннигсен устроил праздник в своем имении в Закрете!
— Бал был блистательный — и туалетами, и освещением. Светло, как днем!
— А сколько цветов, Эдокси!
— У каждой дамы по букету у куверта!
Авдотья, переводя взгляд с Анетт в розовом на Мари в бледно-лиловом, некстати вспомнила нелестную характеристику, данную братом. Нет, конечно, не галки, а райские птицы, но…
— А у графини Закревской из декольте выпала грудь — прямо в тарелку с заливным! — перебила ход ее мыслей Мари. — Сама Закревская! И с грудью среди телячьих мозгов!
— Так не поверишь, она даже не прервала беседы с прусским посланником — обтерла ее салфеткой и уложила обратно в платье! Ни на йоту конфузливости — настоящая светская львица!
— А еще был фейерверк и катание на лодках! — продолжала захлебываться впечатлениями Анетт.
— И государь, ах, какой красавец, Эдокси! Стройный, высокий, глаза голубые, белокурый!
— А как ему идет форма Преображенского полка!
— Уже месяц живет в Вильне, и, право, город не узнать! Весь день он на смотрах и маневрах, вечером увеселения…
— А как же Буонапарте? — прервала поток славословий Дуня.
— Все говорят о войне как о деле решенном! — отмахнулась от неприятного вопроса Анетт.
— Папá твердит, что если что и начнется, то и закончится тут, в западных губерниях. Нет никакой опасности для собственно русских земель. Наши молодцы дадут решительное сражение, и Наполеону ничего не останется, как сдаться, — пожала плечами Мари, явно повторяя слово в слово сказанное папенькой.
— Если наша гвардия сражается так же хорошо, как танцует… — мечтательно добавила Анетт. — Ах, Эдокси, мы ни разу так хорошо не проводили время, как этим летом! Даже масленичные балы в Аничковом, хоть и никакого сравнения, но зато чопорные, а тут видишь государя так близко, никто не кичится, все наслаждаются катаниями в открытых колясках, и теплыми летними вечерами, и музыкой…
— А впереди еще все лето! Подумай только, Эдокси! — И Мари облизнула губы, как кот перед сливками. — Целое лето!
* * *
По будням у Щербицких накрывали приборов на сорок. Взлетали парусами белоснежные скатерти. Звенел, ударяясь о русское серебро, французский фарфор. Слуги без суеты расставляли бутылки и графины (никаких дешевых цимлянских вин и самодельного шампанского из смородины! Из Петербурга загодя были отправлены в усадьбу токай и рейнвейн, малага и мадера, а также вездесущая вдова некоего Клико). Одновременно со звоном брегета Щербицкого-отца раздался звук колокольчика, и дворецкий провозгласил: «Кушание подано». Счастливый родитель Анетт и Мари — Лев Петрович — первый занял место во главе стола. Подле него, прошелестев платьем, села супруга. А далее — дочери, гости, приехавшая навестить дальняя родня и приживалки, столь древние, что продолжали по моде изящного и пошлого XVIII столетия туго стягивать себе талию, и чуть поскрипывали при ходьбе (в описываемую краткую эпоху к страстному дыханию возлюбленных не добавлялся много менее романтичный скрип корсета — единственно по той причине, что корсет был отменен и женщины, как рабы, извлеченные со своей галеры, пару десятилетий дышали свободно). Слуги ловко отодвигали стулья, на которые опускались более или менее объемные седалища. На противоположном от сына конце стола поместился отец Льва Петровича — согбенный годами, но не нравом генерал Щербицкий со своей французской певичкой, кою прочие дамы привычно игнорировали. Мельком перекрестившись — как говорится, машинально — приступили к трапезе. Лакеи бросились разносить тарелки по чинам, зажевали уста, загремели приборы, полилась, разбавляя благородное вино, в бокалы сельтерская (в жесте, который безжалостно осудят современные сомелье, в то время не было ничего провинциального: водой разводил рейнвейн Байрон, ему вторил, разбавляя шампанское, один из Людовиков). Фимиам от телячьих волованов смешивался с запахом душистой кельнской воды (от всех мужчин) и ароматом резеды (от большинства дам) — тем, кто алкал разнообразия парфюмерных ароматов следовало запастись терпением. Примерно еще на полвека. В разных концах стола пошла своя беседа.