Семнадцать мгновений весны
Часть 30 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я готов иметь дело с вами, генерал Вольф. Но вы должны дать мне гарантию, что не вступите ни в какие иные контакты с союзниками. Это – первое условие. Надеюсь также, вы понимаете, что факт наших переговоров должен быть известен только тем, кто здесь присутствует.
– Тогда мы не сможем заключить мир, – сказал я, – ибо вы не президент, а я не канцлер.
Мы обменялись молчаливыми улыбками, и я понял, что таким образом получил их согласие проинформировать Вас о переговорах и просить Ваших дальнейших указаний. Я посылаю это письмо с адъютантом фельдмаршала Кессельринга, который сопровождает своего шефа в полете в Берлин. Этот человек проверен мною самым тщательным образом. Вы вспомните его, поскольку именно Вы утвердили его кандидатуру, когда он был отправлен к Кессельрингу, чтобы информировать нас о связях фельдмаршала с рейхсмаршалом Герингом.
Наша следующая встреча с американцами состоится в ближайшие дни.
Хайль Гитлер!
Ваш Карл Вольф».
Вольф написал правду. Переговоры проходили именно в таком или почти в таком ключе. Он лишь умолчал о том, что по пути домой, в Италию, он имел длительную беседу с глазу на глаз в купе поезда с Гюсманом и Вайбелем. Обсуждался состав будущего кабинета Германии. Было оговорено, что канцлером будет Кессельринг, министром иностранных дел – группенфюрер СС фон Нейрат, бывший наместник Чехии и Моравии, министром финансов – почетный член НСДАП Ялмар Шахт, а министром внутренних дел – обергруппенфюрер СС Карл Вольф. Гиммлеру в этом кабинете портфель не предназначался.
12.3.1945 (08 часов 02 минуты)
А Штирлиц гнал вовсю свой «хорьх» к швейцарской границе. Рядом с ним, притихший, бледный, сидел пастор. Штирлиц настроил приемник на Францию – Париж передавал концерт молоденькой певички Эдит Пиаф. Голос у нее был низкий, сильный, а слова песен простые и бесхитростные.
– Полное падение нравов, – сказал пастор, – я не порицаю, нет, просто я слушаю ее и все время вспоминаю Генделя и Баха. Раньше, видимо, люди искусства были требовательнее к себе: они шли рядом с верой и ставили перед собой сверхзадачи. А это? Так говорят на рынках…
– Эта певица переживет себя… Но спорить мы с вами будем после войны. Сейчас еще раз повторите мне все, что вы должны будете сделать в Берне.
Пастор начал рассказывать Штирлицу то, что тот втолковывал ему последние три часа. Слушая пастора, Штирлиц продолжал размышлять: «Да, Кэт осталась у них. Но если бы я увез Кэт, они бы хватились пастора, – видимо, им тоже занимается кто-то из гестапо. И тогда вся операция неминуемо должна была провалиться, и Гиммлер может снюхаться с теми, в Берне… Кэт, если случится нечто непредвиденное, – а это непредвиденное может случиться, хотя и не должно, – может сказать про меня, если будут мучить ребенка. Но пастор начнет свое дело, и Плейшнер должен был выполнить мои поручения. Телеграмма уже должна быть дома. Ни пастор, ни Плейшнер не знают, чему они дали ход в моей операции. Все будет в порядке. Я не дам Гиммлеру сесть за „стол переговоров“ в Берне. Теперь не выйдет. Про мое „окно“ Мюллер ничего не знает, и пограничники ничего не скажут его людям, потому что я действую по указанию рейхсфюрера. Следовательно, пастор сегодня будет в Швейцарии. А завтра он начнет мое дело. Наше дело – так сказать точнее».
– Нет, – сказал Штирлиц, оторвавшись от своих раздумий. – Вы должны назначать встречи не в голубом зале отеля, а в розовом.
– Мне казалось, что вы совсем не слушаете меня.
– Я слушаю вас очень внимательно. Продолжайте, пожалуйста.
«Если пастор уйдет и все будет в порядке, я выдерну оттуда Кэт. Тогда можно будет играть ва-банк. Они сжимают кольцо, тут мне не поможет даже Борман… Черт их там всех знает! Я уйду с ней через мое „окно“, если пойму, что игра подходит к концу. А если можно будет продолжать – улик у них нет и не может быть, – тогда придется уводить Кэт с пальбой, обеспечив себе алиби через Шелленберга. Поехать к нему на доклад домой или в Хохленлихен, он там все время возле Гиммлера, рассчитать время, убрать охрану на конспиративной квартире, разломать передатчик и увезти Кэт. Главное – рассчитать время и скорость. Пусть ищут. Им осталось недолго искать. Судя по тому, как Мюллер ужаснулся, увидев Холтоффа с проломленным черепом, тот работал по его заданию. Он не мог бы сработать так точно, не играй он самого себя, не наложись заданная роль на его искренние мысли. И еще неизвестно, как бы он отрабатывал дальше, согласись я уходить с ним и Рунге. Может быть, он пошел бы вместе. Очень может быть. Я ведь помню, как он смотрел на меня во время допроса астронома и как он говорил тогда… Я сыграл с ним верно. Внезапный отъезд я прикрою, с одной стороны, Шелленбергом, с другой – Борманом. Теперь главное – Кэт. Завтра днем я не стану заезжать к себе – я сразу поеду к ней. Хотя нет, нельзя. Никогда нельзя играть втемную. Я обязан буду прийти к Мюллеру».
– Правильно, – сказал Штирлиц, – очень хорошо, что вы на это обратили внимание: садитесь во второе такси, пропуская первое, и ни в коем случае не садитесь в случайные попутные машины. В общем-то, я рассчитываю, что ваши друзья из монастыря, который я вам назвал, станут опекать вас. И хочу повторить еще раз: все может статься с вами. Все. Если вы проявите малейшую неосторожность, вы не успеете даже понять, как окажетесь здесь, в подвале Мюллера. Но если случится это – знайте: мое имя, хоть раз вами произнесенное, хоть в бреду или под пыткой, означает мою смерть, а вместе со мной – неминуемую смерть вашей сестры и племянников. Ничто не сможет спасти ваших родных, назови вы мое имя. Это не угроза, поймите меня, это реальность, а ее надо знать и всегда о ней помнить.
Штирлиц бросил свою машину, не доезжая ста метров до вокзальной площади. Машина погранзаставы ждала его в условленном месте. Ключ был вставлен в замок зажигания. Окна специально забрызганы грязью, чтобы нельзя было видеть лиц тех, кто будет ехать в машине. В горах, как было условлено, в снег были воткнуты лыжи, возле них стояли ботинки.
– Переодевайтесь, – сказал Штирлиц.
– Сейчас, – шепотом ответил пастор, – у меня дрожат руки, я должен немного прийти в себя.
– Говорите нормально, нас тут никто не слышит.
Снег в долине был серебристый, а в ущельях – черный. Тишина была глубокая, гулкая. Где-то вдали шумел движок электростанции – его слышно было временами, с порывами ветра.
– Ну, – сказал Штирлиц, – счастливо вам, пастор.
– Благослови вас бог, – ответил пастор и неумело пошел на лыжах в том направлении, куда указал ему Штирлиц. Два раза он упал – точно на линии границы. Штирлиц стоял возле машины до тех пор, пока пастор не прокричал из леса, черневшего на швейцарской стороне ущелья. Там – рукой подать до отеля. Теперь все в порядке. Теперь надо вывести из-под удара Кэт.
Штирлиц вернулся на привокзальную площадь, пересел в свою машину, отъехал километров двадцать и почувствовал, что сейчас заснет. Он взглянул на часы: кончились вторые сутки, как он был на ногах.
«Я посплю полчаса, – сказал он себе. – Иначе я не вернусь в Берлин вовсе».
Он спал ровно двадцать минут. Потом глотнул из плоской фляги коньяку и, улегшись грудью на руль, дал полный газ. Усиленный мотор «хорьха» урчал ровно и мощно. Стрелка спидометра подобралась к отметке «120». Трасса была пустынной. Занимался осторожный рассвет. Чтобы отогнать сон, Штирлиц громко пел озорные французские песни.
Когда сон снова одолевал его. Штирлиц останавливал машину и растирал лицо снегом. По обочинам дороги снега осталось совсем немного, он был голубой, ноздреватый. И поселки, которые Штирлиц проезжал, тоже были голубоватые, мирные: эту часть Германии не очень-то бомбили союзники, и поэтому в тихий пейзаж маленькие красноверхие коттеджи вписывались точно и гармонично, как и синие сосновые леса, и стеклянные, стремительные реки, мчавшиеся с гор, и безупречная бритвенная гладь озер, уже освободившихся ото льда.
Однажды Штирлиц, больше всего любивший раннюю весну, сказал Плейшнеру:
– Скоро литература будет пользоваться понятиями, но отнюдь не словесными длительными периодами. Чем больше информации – с помощью радио и кинематографа – будет поглощаться людьми, а особенно подрастающими поколениями, тем трагичней окажется роль литературы. Если раньше писателю следовало уделить три страницы в романе на описание весенней просыпающейся природы, то теперь кинематографист это делает с помощью полуминутной заставки на экране. Ремесленник показывает лопающиеся почки и ледоход на реках, а мастер – гамму цвета и точно найденные шумы. Но заметьте: они тратят на это минимум времени. Они просто доносят информацию. И скоро литератор сможет написать роман, состоящий всего из трех слов: «Эти мартовские закаты…» Разве вы не увидите за этими тремя словами и капель, и легкий заморозок, и сосульки возле водосточных труб, и далекий гудок паровоза – вдали, за лесом, и тихий смех гимназистки, которую юноша провожает домой, сквозь леденящую чистоту вечера?
Плейшнер тогда засмеялся:
– Я никогда не думал, что вы столь поэтичны. Не спорьте, вы обязательно должны тайком от всех сочинять стихи.
Штирлиц ответил ему, что он никогда не сочинял стихов, ибо достаточно серьезно относится к профессии поэта, но живописью он действительно пробовал заниматься. В Испании его потрясли два цвета – красный и желтый. Ему казалось, что пропорциональное соблюдение этих двух цветов может дать точное выражение Испании на холсте. Он долго пробовал писать, но потом понял, что ему все время мешает понять суть предмета желание соблюсти абсолютную похожесть. «Для меня бык – это бык, а для Пикассо – предмет, необходимый для самовыражения. Я иду за предметом, за формой, а талант подчиняет и предмет и форму своей мысли, и его не волнует скрупулезность в передаче детали. И смешно мне защищать свою попытку рисовать ссылкой на точно выписанную пятку в „Возвращении блудного сына“. Религии простительно догматически ссылаться на авторитет, но это непростительно художнику», – думал тогда Штирлиц. Он бросил свои «живописные упражнения» (так позже он определял это свое увлечение), когда его сослуживцы стали просить у него картины. «Это похоже и прекрасно, – говорили они ему, – а мазню испанцев, где ничего не понятно, противно смотреть». Это ему сказали о живописи Гойи – на развалинах в Париже он купил два великолепно изданных альбома и подолгу любовался полотнами великого мастера. После этого он роздал все свои кисти и краски, а картины подарил Клаудии – очаровательной женщине в Бургосе; в ее доме он содержал конспиративную квартиру для встреч с агентурой…
Рольф приехал в дом, где жила Кэт, когда солнце еще казалось дымным, морозным. Небо было бесцветное, высокое – таким оно бывает и в последние дни ноября, перед первыми заморозками. Единственное, в чем угадывалась весна, так это в неистовом веселом воробьином гомоне и в утробном воркованье голубей…
– Хайль Гитлер! – приветствовала его Барбара, поднявшись со своего места. – Только что мы имели…
Не дослушав ее, Рольф сказал:
– Оставьте нас вдвоем.
Лицо Барбары, до этого улыбчивое, сразу сделалось твердым, служебным, и она вышла в другую комнату. Когда она отворяла дверь, Кэт услышала голос сына – он, видимо, только что проснулся и просил есть.
– Позвольте, я покормлю мальчика, – сказала Кэт, – а то он не даст нам работать.
– Мальчик подождет.
– Но это невозможно. Его надо кормить в определенное время.
– Хорошо. Вы покормите его после того, как ответите на мой вопрос.
В дверь постучали.
– Мы заняты! – крикнул Рольф.
Дверь открылась – на пороге стоял Гельмут с ребенком на руках.
– Пора кормить, – сказал он, – мальчик очень просит кушать.
– Подождет! – крикнул Рольф. – Закройте дверь!
– Да, но… – начал было Гельмут, но Рольф, поднявшись, быстро подошел к двери и закрыл ее прямо перед носом седого контуженного эсэсовца.
– Так вот. Нам стало известно, что вы знаете резидента.
– Я уже объясняла…
– Я знаю ваши объяснения. Я читал их и слушал в магнитофонной записи. Они меня устраивали до сегодняшнего утра. А вот с сегодняшнего утра эти ваши объяснения меня устраивать перестали.
– Что случилось сегодня утром?
– Кое-что случилось. Мы ждали, когда это случится, мы все знали с самого начала – нам нужны были доказательства. И мы их получили. Мы ведь не можем арестовать человека, если у нас нет доказательств – улик, фактов или хотя бы свидетельства двух людей. Сегодня мы получили улику. Отказываться отвечать теперь глупо.
– По-моему, я не отказывалась с самого начала…
– Не играйте, не играйте! Не о вас идет речь! И вы прекрасно знаете, о ком идет речь.
– Я не знаю, о ком идет речь. И очень прошу вас: позвольте мне покормить мальчика.
– Сначала вы скажете мне, где и когда у вас были встречи с резидентом, а после пойдете кормить мальчика.
– Я уже объясняла тому господину, который арестовывал меня, что ни имени резидента, ни его адреса, ни, наконец, его самого я не знаю.
– Послушайте, – сказал Рольф, – не валяйте вы дурака.
Он очень устал, потому что все близкие сотрудники Мюллера не спали всю ночь, организуя наблюдение по секторам за машиной Штирлица. Засада была оставлена и возле его дома, и рядом с этой конспиративной радиоквартирой, но Штирлиц как в воду канул. Причем Мюллер запретил сообщать о том, что Штирлица ищут, Кальтенбруннеру, тем более Шелленбергу. Мюллер решил сыграть эту партию сам – он понимал, что это очень сложная партия. Он знал, что именно Борман является полноправным хозяином громадных денежных сумм, размещенных в банках Швеции, Швейцарии, Бразилии и – через подставных лиц – даже в США. Борман не забывает услуг. Борман не забывает зла. Он записывает все, так или иначе связанное с Гитлером, – даже на носовых платках. Но он ничего не записывает, когда дело касается его самого, – он это запоминает навечно. Поэтому партию со Штирлицем, который звонил к Борману и виделся с ним, шеф гестапо разыгрывал самостоятельно. Все было бы просто и уже неинтересно со Штирлицем, не существуй его звонка к Борману и их встречи. Круг замкнулся: Штирлиц – шифр в Берне – русская радистка. И этот круг покоился на мощном фундаменте – Бормане. Поэтому шеф гестапо и его ближайшие сотрудники не спали всю ночь и вымотались до последнего предела, расставляя капканы, готовясь к решительному поединку.
– Я не стану говорить больше, – сказала Кэт. – Я буду молчать до тех пор, пока вы не позволите мне покормить мальчика.
Логика матери противна логике палача. Если бы Кэт молчала о ребенке, ей бы пришлось самой испить горькую чашу пытки. Но она, движимая своим естеством, подталкивала Рольфа к тому решению, которого у него не было, когда он ехал сюда. Он знал о твердости русских разведчиков, он знал, что они предпочитают смерть предательству.
Сейчас вдруг Рольфа осенило.
– Вот что, – сказал он, – не будем попусту тратить время. Мы скоро устроим вам очную ставку с вашим резидентом: почувствовав провал, он решил бежать за границу, но у него это не вышло. Он рассчитывал на свою машину, – Рольф резанул взглядом побелевшее лицо Кэт, – у него хорошая машина, не так ли? Но он ошибся: наши машины не хуже, а лучше, чем его. Вы нас во всей этой кутерьме не интересуете. Нас интересует он. И вы нам скажете о нем все. Все, – повторил он. – До конца.
– Мне нечего говорить.
Тогда Рольф поднялся, отошел к окну и, распахнув его, поежился.
– Снова мороз, – сказал он. – Когда же весна придет? Мы все так устали без весны.
Он закрыл окно, подошел к Кэт и попросил ее:
– Пожалуйста, руки.
– Тогда мы не сможем заключить мир, – сказал я, – ибо вы не президент, а я не канцлер.
Мы обменялись молчаливыми улыбками, и я понял, что таким образом получил их согласие проинформировать Вас о переговорах и просить Ваших дальнейших указаний. Я посылаю это письмо с адъютантом фельдмаршала Кессельринга, который сопровождает своего шефа в полете в Берлин. Этот человек проверен мною самым тщательным образом. Вы вспомните его, поскольку именно Вы утвердили его кандидатуру, когда он был отправлен к Кессельрингу, чтобы информировать нас о связях фельдмаршала с рейхсмаршалом Герингом.
Наша следующая встреча с американцами состоится в ближайшие дни.
Хайль Гитлер!
Ваш Карл Вольф».
Вольф написал правду. Переговоры проходили именно в таком или почти в таком ключе. Он лишь умолчал о том, что по пути домой, в Италию, он имел длительную беседу с глазу на глаз в купе поезда с Гюсманом и Вайбелем. Обсуждался состав будущего кабинета Германии. Было оговорено, что канцлером будет Кессельринг, министром иностранных дел – группенфюрер СС фон Нейрат, бывший наместник Чехии и Моравии, министром финансов – почетный член НСДАП Ялмар Шахт, а министром внутренних дел – обергруппенфюрер СС Карл Вольф. Гиммлеру в этом кабинете портфель не предназначался.
12.3.1945 (08 часов 02 минуты)
А Штирлиц гнал вовсю свой «хорьх» к швейцарской границе. Рядом с ним, притихший, бледный, сидел пастор. Штирлиц настроил приемник на Францию – Париж передавал концерт молоденькой певички Эдит Пиаф. Голос у нее был низкий, сильный, а слова песен простые и бесхитростные.
– Полное падение нравов, – сказал пастор, – я не порицаю, нет, просто я слушаю ее и все время вспоминаю Генделя и Баха. Раньше, видимо, люди искусства были требовательнее к себе: они шли рядом с верой и ставили перед собой сверхзадачи. А это? Так говорят на рынках…
– Эта певица переживет себя… Но спорить мы с вами будем после войны. Сейчас еще раз повторите мне все, что вы должны будете сделать в Берне.
Пастор начал рассказывать Штирлицу то, что тот втолковывал ему последние три часа. Слушая пастора, Штирлиц продолжал размышлять: «Да, Кэт осталась у них. Но если бы я увез Кэт, они бы хватились пастора, – видимо, им тоже занимается кто-то из гестапо. И тогда вся операция неминуемо должна была провалиться, и Гиммлер может снюхаться с теми, в Берне… Кэт, если случится нечто непредвиденное, – а это непредвиденное может случиться, хотя и не должно, – может сказать про меня, если будут мучить ребенка. Но пастор начнет свое дело, и Плейшнер должен был выполнить мои поручения. Телеграмма уже должна быть дома. Ни пастор, ни Плейшнер не знают, чему они дали ход в моей операции. Все будет в порядке. Я не дам Гиммлеру сесть за „стол переговоров“ в Берне. Теперь не выйдет. Про мое „окно“ Мюллер ничего не знает, и пограничники ничего не скажут его людям, потому что я действую по указанию рейхсфюрера. Следовательно, пастор сегодня будет в Швейцарии. А завтра он начнет мое дело. Наше дело – так сказать точнее».
– Нет, – сказал Штирлиц, оторвавшись от своих раздумий. – Вы должны назначать встречи не в голубом зале отеля, а в розовом.
– Мне казалось, что вы совсем не слушаете меня.
– Я слушаю вас очень внимательно. Продолжайте, пожалуйста.
«Если пастор уйдет и все будет в порядке, я выдерну оттуда Кэт. Тогда можно будет играть ва-банк. Они сжимают кольцо, тут мне не поможет даже Борман… Черт их там всех знает! Я уйду с ней через мое „окно“, если пойму, что игра подходит к концу. А если можно будет продолжать – улик у них нет и не может быть, – тогда придется уводить Кэт с пальбой, обеспечив себе алиби через Шелленберга. Поехать к нему на доклад домой или в Хохленлихен, он там все время возле Гиммлера, рассчитать время, убрать охрану на конспиративной квартире, разломать передатчик и увезти Кэт. Главное – рассчитать время и скорость. Пусть ищут. Им осталось недолго искать. Судя по тому, как Мюллер ужаснулся, увидев Холтоффа с проломленным черепом, тот работал по его заданию. Он не мог бы сработать так точно, не играй он самого себя, не наложись заданная роль на его искренние мысли. И еще неизвестно, как бы он отрабатывал дальше, согласись я уходить с ним и Рунге. Может быть, он пошел бы вместе. Очень может быть. Я ведь помню, как он смотрел на меня во время допроса астронома и как он говорил тогда… Я сыграл с ним верно. Внезапный отъезд я прикрою, с одной стороны, Шелленбергом, с другой – Борманом. Теперь главное – Кэт. Завтра днем я не стану заезжать к себе – я сразу поеду к ней. Хотя нет, нельзя. Никогда нельзя играть втемную. Я обязан буду прийти к Мюллеру».
– Правильно, – сказал Штирлиц, – очень хорошо, что вы на это обратили внимание: садитесь во второе такси, пропуская первое, и ни в коем случае не садитесь в случайные попутные машины. В общем-то, я рассчитываю, что ваши друзья из монастыря, который я вам назвал, станут опекать вас. И хочу повторить еще раз: все может статься с вами. Все. Если вы проявите малейшую неосторожность, вы не успеете даже понять, как окажетесь здесь, в подвале Мюллера. Но если случится это – знайте: мое имя, хоть раз вами произнесенное, хоть в бреду или под пыткой, означает мою смерть, а вместе со мной – неминуемую смерть вашей сестры и племянников. Ничто не сможет спасти ваших родных, назови вы мое имя. Это не угроза, поймите меня, это реальность, а ее надо знать и всегда о ней помнить.
Штирлиц бросил свою машину, не доезжая ста метров до вокзальной площади. Машина погранзаставы ждала его в условленном месте. Ключ был вставлен в замок зажигания. Окна специально забрызганы грязью, чтобы нельзя было видеть лиц тех, кто будет ехать в машине. В горах, как было условлено, в снег были воткнуты лыжи, возле них стояли ботинки.
– Переодевайтесь, – сказал Штирлиц.
– Сейчас, – шепотом ответил пастор, – у меня дрожат руки, я должен немного прийти в себя.
– Говорите нормально, нас тут никто не слышит.
Снег в долине был серебристый, а в ущельях – черный. Тишина была глубокая, гулкая. Где-то вдали шумел движок электростанции – его слышно было временами, с порывами ветра.
– Ну, – сказал Штирлиц, – счастливо вам, пастор.
– Благослови вас бог, – ответил пастор и неумело пошел на лыжах в том направлении, куда указал ему Штирлиц. Два раза он упал – точно на линии границы. Штирлиц стоял возле машины до тех пор, пока пастор не прокричал из леса, черневшего на швейцарской стороне ущелья. Там – рукой подать до отеля. Теперь все в порядке. Теперь надо вывести из-под удара Кэт.
Штирлиц вернулся на привокзальную площадь, пересел в свою машину, отъехал километров двадцать и почувствовал, что сейчас заснет. Он взглянул на часы: кончились вторые сутки, как он был на ногах.
«Я посплю полчаса, – сказал он себе. – Иначе я не вернусь в Берлин вовсе».
Он спал ровно двадцать минут. Потом глотнул из плоской фляги коньяку и, улегшись грудью на руль, дал полный газ. Усиленный мотор «хорьха» урчал ровно и мощно. Стрелка спидометра подобралась к отметке «120». Трасса была пустынной. Занимался осторожный рассвет. Чтобы отогнать сон, Штирлиц громко пел озорные французские песни.
Когда сон снова одолевал его. Штирлиц останавливал машину и растирал лицо снегом. По обочинам дороги снега осталось совсем немного, он был голубой, ноздреватый. И поселки, которые Штирлиц проезжал, тоже были голубоватые, мирные: эту часть Германии не очень-то бомбили союзники, и поэтому в тихий пейзаж маленькие красноверхие коттеджи вписывались точно и гармонично, как и синие сосновые леса, и стеклянные, стремительные реки, мчавшиеся с гор, и безупречная бритвенная гладь озер, уже освободившихся ото льда.
Однажды Штирлиц, больше всего любивший раннюю весну, сказал Плейшнеру:
– Скоро литература будет пользоваться понятиями, но отнюдь не словесными длительными периодами. Чем больше информации – с помощью радио и кинематографа – будет поглощаться людьми, а особенно подрастающими поколениями, тем трагичней окажется роль литературы. Если раньше писателю следовало уделить три страницы в романе на описание весенней просыпающейся природы, то теперь кинематографист это делает с помощью полуминутной заставки на экране. Ремесленник показывает лопающиеся почки и ледоход на реках, а мастер – гамму цвета и точно найденные шумы. Но заметьте: они тратят на это минимум времени. Они просто доносят информацию. И скоро литератор сможет написать роман, состоящий всего из трех слов: «Эти мартовские закаты…» Разве вы не увидите за этими тремя словами и капель, и легкий заморозок, и сосульки возле водосточных труб, и далекий гудок паровоза – вдали, за лесом, и тихий смех гимназистки, которую юноша провожает домой, сквозь леденящую чистоту вечера?
Плейшнер тогда засмеялся:
– Я никогда не думал, что вы столь поэтичны. Не спорьте, вы обязательно должны тайком от всех сочинять стихи.
Штирлиц ответил ему, что он никогда не сочинял стихов, ибо достаточно серьезно относится к профессии поэта, но живописью он действительно пробовал заниматься. В Испании его потрясли два цвета – красный и желтый. Ему казалось, что пропорциональное соблюдение этих двух цветов может дать точное выражение Испании на холсте. Он долго пробовал писать, но потом понял, что ему все время мешает понять суть предмета желание соблюсти абсолютную похожесть. «Для меня бык – это бык, а для Пикассо – предмет, необходимый для самовыражения. Я иду за предметом, за формой, а талант подчиняет и предмет и форму своей мысли, и его не волнует скрупулезность в передаче детали. И смешно мне защищать свою попытку рисовать ссылкой на точно выписанную пятку в „Возвращении блудного сына“. Религии простительно догматически ссылаться на авторитет, но это непростительно художнику», – думал тогда Штирлиц. Он бросил свои «живописные упражнения» (так позже он определял это свое увлечение), когда его сослуживцы стали просить у него картины. «Это похоже и прекрасно, – говорили они ему, – а мазню испанцев, где ничего не понятно, противно смотреть». Это ему сказали о живописи Гойи – на развалинах в Париже он купил два великолепно изданных альбома и подолгу любовался полотнами великого мастера. После этого он роздал все свои кисти и краски, а картины подарил Клаудии – очаровательной женщине в Бургосе; в ее доме он содержал конспиративную квартиру для встреч с агентурой…
Рольф приехал в дом, где жила Кэт, когда солнце еще казалось дымным, морозным. Небо было бесцветное, высокое – таким оно бывает и в последние дни ноября, перед первыми заморозками. Единственное, в чем угадывалась весна, так это в неистовом веселом воробьином гомоне и в утробном воркованье голубей…
– Хайль Гитлер! – приветствовала его Барбара, поднявшись со своего места. – Только что мы имели…
Не дослушав ее, Рольф сказал:
– Оставьте нас вдвоем.
Лицо Барбары, до этого улыбчивое, сразу сделалось твердым, служебным, и она вышла в другую комнату. Когда она отворяла дверь, Кэт услышала голос сына – он, видимо, только что проснулся и просил есть.
– Позвольте, я покормлю мальчика, – сказала Кэт, – а то он не даст нам работать.
– Мальчик подождет.
– Но это невозможно. Его надо кормить в определенное время.
– Хорошо. Вы покормите его после того, как ответите на мой вопрос.
В дверь постучали.
– Мы заняты! – крикнул Рольф.
Дверь открылась – на пороге стоял Гельмут с ребенком на руках.
– Пора кормить, – сказал он, – мальчик очень просит кушать.
– Подождет! – крикнул Рольф. – Закройте дверь!
– Да, но… – начал было Гельмут, но Рольф, поднявшись, быстро подошел к двери и закрыл ее прямо перед носом седого контуженного эсэсовца.
– Так вот. Нам стало известно, что вы знаете резидента.
– Я уже объясняла…
– Я знаю ваши объяснения. Я читал их и слушал в магнитофонной записи. Они меня устраивали до сегодняшнего утра. А вот с сегодняшнего утра эти ваши объяснения меня устраивать перестали.
– Что случилось сегодня утром?
– Кое-что случилось. Мы ждали, когда это случится, мы все знали с самого начала – нам нужны были доказательства. И мы их получили. Мы ведь не можем арестовать человека, если у нас нет доказательств – улик, фактов или хотя бы свидетельства двух людей. Сегодня мы получили улику. Отказываться отвечать теперь глупо.
– По-моему, я не отказывалась с самого начала…
– Не играйте, не играйте! Не о вас идет речь! И вы прекрасно знаете, о ком идет речь.
– Я не знаю, о ком идет речь. И очень прошу вас: позвольте мне покормить мальчика.
– Сначала вы скажете мне, где и когда у вас были встречи с резидентом, а после пойдете кормить мальчика.
– Я уже объясняла тому господину, который арестовывал меня, что ни имени резидента, ни его адреса, ни, наконец, его самого я не знаю.
– Послушайте, – сказал Рольф, – не валяйте вы дурака.
Он очень устал, потому что все близкие сотрудники Мюллера не спали всю ночь, организуя наблюдение по секторам за машиной Штирлица. Засада была оставлена и возле его дома, и рядом с этой конспиративной радиоквартирой, но Штирлиц как в воду канул. Причем Мюллер запретил сообщать о том, что Штирлица ищут, Кальтенбруннеру, тем более Шелленбергу. Мюллер решил сыграть эту партию сам – он понимал, что это очень сложная партия. Он знал, что именно Борман является полноправным хозяином громадных денежных сумм, размещенных в банках Швеции, Швейцарии, Бразилии и – через подставных лиц – даже в США. Борман не забывает услуг. Борман не забывает зла. Он записывает все, так или иначе связанное с Гитлером, – даже на носовых платках. Но он ничего не записывает, когда дело касается его самого, – он это запоминает навечно. Поэтому партию со Штирлицем, который звонил к Борману и виделся с ним, шеф гестапо разыгрывал самостоятельно. Все было бы просто и уже неинтересно со Штирлицем, не существуй его звонка к Борману и их встречи. Круг замкнулся: Штирлиц – шифр в Берне – русская радистка. И этот круг покоился на мощном фундаменте – Бормане. Поэтому шеф гестапо и его ближайшие сотрудники не спали всю ночь и вымотались до последнего предела, расставляя капканы, готовясь к решительному поединку.
– Я не стану говорить больше, – сказала Кэт. – Я буду молчать до тех пор, пока вы не позволите мне покормить мальчика.
Логика матери противна логике палача. Если бы Кэт молчала о ребенке, ей бы пришлось самой испить горькую чашу пытки. Но она, движимая своим естеством, подталкивала Рольфа к тому решению, которого у него не было, когда он ехал сюда. Он знал о твердости русских разведчиков, он знал, что они предпочитают смерть предательству.
Сейчас вдруг Рольфа осенило.
– Вот что, – сказал он, – не будем попусту тратить время. Мы скоро устроим вам очную ставку с вашим резидентом: почувствовав провал, он решил бежать за границу, но у него это не вышло. Он рассчитывал на свою машину, – Рольф резанул взглядом побелевшее лицо Кэт, – у него хорошая машина, не так ли? Но он ошибся: наши машины не хуже, а лучше, чем его. Вы нас во всей этой кутерьме не интересуете. Нас интересует он. И вы нам скажете о нем все. Все, – повторил он. – До конца.
– Мне нечего говорить.
Тогда Рольф поднялся, отошел к окну и, распахнув его, поежился.
– Снова мороз, – сказал он. – Когда же весна придет? Мы все так устали без весны.
Он закрыл окно, подошел к Кэт и попросил ее:
– Пожалуйста, руки.