С ключом на шее
Часть 6 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Несколько дней он считает, что решил проблему. Как и бывшие одноклассники Филиппа, Голодный Мальчик не лезет к нему при взрослых, а когда бабушка уходит, Филипп тут же запирает ванную на шпингалет. Заполонивший квартиру туман проник под череп, думать трудно, но, кажется, план работает. У Филиппа появляется привычка с силой елозить языком по зубам, чтобы стереть неприятно шершавый налет; в эти моменты бабушка отрывается от вязания и бросает на него взгляд, в котором сквозят недовольство и легкое беспокойство. Да и мама посматривает на него с более пристальным, чем обычно, вниманием. Филипп привык засыпать под тихое позвякивание спиц и постукивание печатной машинки – по вечерам бабушка обычно вяжет под торшером, а мама работает над своими очерками. Но теперь чаще слышно, как они сердито перешептываются о чем-то на кухне. Если напрячь слух, можно разобрать, о чем они спорят, но Филипп нарочно этого не делает. Он чувствует странную настороженность, пронизывающую туман мохнатыми, туго натянутыми ядовито-желтыми нитями, но в общем все вроде бы идет хорошо.
Так Филипп думает до того вечера, когда за ужином мама, едва усевшись за стол, начинает потягивать носом и недоуменно поднимать брови. Проглотив несколько кусочков жареной картошки, она откладывает вилку с ножом, прижимает к губам салфетку, глядя прямо перед собой. Мочки ее ушей розовеют.
Внимательно рассматривая журнальную репродукцию рериховских «Заморских гостей», висящую над обеденным столом, она говорит:
– От тебя дурно пахнет, Филипп. Когда ты в последний раз принимал душ?
Стены кухни, покачнувшись, раздвигаются, расплываются в невообразимой дали и выси. Филипп шевелит губами, но не произносит ни слова. Сквозь обморочную пелену слабо пробиваются мамины слова:
– Впрочем, не хочу даже знать. Немедленно после ужина отправляйся в ванную. И не забудь хорошенько почистить зубы. Мама, будь добра, проследи за ним. – Бабушка кивает, поджав губы. – Нет, лучше иди прямо сейчас, доешь позже. С тобой невозможно находиться в одном помещении.
Филипп по-прежнему окаменело сидит над тарелкой, не в силах даже дышать, и мама наконец поворачивает голову.
– Иди, Филипп. И забудем об этом неприятном эпизоде. Ну, живо! – Она легонько хлопает ладонью по столу. Подпрыгнувшая вилка звякает о тарелку, и Филипп вздрагивает всем телом.
– Не пойду, – беззвучно шепчет он.
– Что?
– Не пойду, – повторяет он. – Не хочу больше мыться.
– Что за нелепый каприз, – удивляется мама и беспомощно смотрит на бабушку.
– Ну, хватит, – говорит та и отставляет в сторону свой чай (по вечерам она обходится чашкой чая без сахара). Крепко берет Филиппа за локоть. Тянет его вверх, и Филипп цепляется ногами за ножки стола. – Да что ж это такое! – восклицает бабушка и тянет сильнее. Филипп, набычившись, изо всех сил вжимает зад в табуретку.
– Какое безобразие, – с отвращением говорит мама. – Да ты умрешь, что ли, если сходишь в душ?
Филипп задумывается.
– Наверное, да, – через секунду-другую отвечает он, и мама всплескивает руками от возмущения.
– Прекрати дерзить!
Вдвоем они сдергивают его с табуретки. Стол с мерзким скрипом сдвигается, и Филипп, подогнув колени, плюхается на пол. Его пытаются волочь – но он слишком тяжел для своих лет.
– Ты ведешь себя абсолютно неприлично, Филипп, – устало говорит бабушка, ослабив хватку. – Не вынуждай нас…
– Да отстаньте вы от меня! – визжит он, не дав ей договорить.
– Как ты смеешь? – вскрикивает мама, задохнувшись, и крепко хватает его за волосы. Филипп вякает от боли, пронзившей скальп, и приподнимается, чтобы ослабить натяжение, но мама уже выпустила его вихры и теперь брезгливо вытирает руку о полу халата.
Филипп снова тяжело оседает на пол, и его локоть выскальзывает из бабушкиной ладони. «Отстаньте! Отстаньте!» – вскрикивает он сквозь слезы. Мама и бабушка нависают над ним, как скалы, в ущелье тесной кухни. По неуловимому шелесту воздуха он чует, как они переглядываются над ним. Впитывает спиной исходящие от них волны недоумения, тревоги, страха. Плач оглушает его, отгораживает, запирает Филиппа в самом себе. Это длится долго, очень долго; они стоят над ним, и волны исходящего от них страха – все сильнее; они как будто совещаются над ним, и ясно, что одних взглядов им не хватит. Тень бабушкиного шиньона быстро проплывает по коврику, резко возвращается и проплывает снова, указывая на выход. Тень маминой головы отрицательно покачивается. Он рыдает все более самозабвенно, пока не понимает, что бабушкина тень победила, и он остался на кухне один.
Он почти перестал плакать, но вставать не спешит. Изредка всхлипывает, содрогаясь всем телом. Из комнаты доносятся тихие голоса, но о чем говорят – не разобрать за ровным гудением колонки. Он затихает, приподнимает голову, стараясь различить хотя бы отдельные слова, – но тут мама возвращается.
Он поспешно утыкается лицом в колени. Слышит шелест ткани, легкий щелчок суставов, когда мама приседает на корточки. На него накатывает сладкий аромат пудры и настоящих французских духов – сегодня мама при параде, она брала интервью у директора института. Прохладная рука легко прикасается к спине – и вспархивает, как редкая пугливая птица.
– Филипп, – ласково зовет мама. – Выслушай меня, Филипп. Мы с бабушкой считаем, что тебе надо в санаторий.
Филипп в ужасе мотает головой.
– У тебя совсем расшатались нервы, Филипп. Тебе нужно отдохнуть.
Мамин голос мягкий, как плеск торфяной воды о песчаный берег. Его голова все поворачивается, туда-обратно, туда и обратно, как заводная игрушка. Филипп уже не в силах остановить движение, тело не слушается его, и от страха он снова начинает плакать. Мама хватает его за затылок, чтобы остановить это бесконечное вращение, и он, сам того не ожидая, грубо отпихивает ее. Мама вскрикивает, испуганно и виновато, и этот тихий возглас ломает что-то внутри. Тело ощущается легким и пустым настолько, что вот-вот взлетит под потолок гелиевым шариком – и лопнет там, взорвется тысячью прозрачных ошметков.
Мама встает, и ее голос становится холодным и далеким, как будто долетает до Филиппа с гималайских вершин. Она говорит:
– В санатории тебе окажут…
Шарик лопается.
– Это не санаторий! – орет Филипп, и мама отшатывается. – Это психушка, вот что такое! Психушка! Дурка! – Каждое слово отбрасывает маму все дальше; она отклоняется, как тонкое деревце под зимним ветром, все сильнее, все неустойчивей. Еще несколько слов – и угол станет слишком большим, чтобы удержаться на ногах. – Желтый дом! – выкрикивает Филипп. – Желтый дурдом! – Запас синонимов иссякает, и несколько мгновений он давится словами. Под носом вспухает и лопается пузырь соплей. – Психушка! – выкрикивает он снова.
Тишина оглушает. Он открывает глаза, заглядывает маме в лицо и видит: угол наклона слишком велик. Мама остается на ногах, но это всего лишь видимость. На самом деле она уже падает. Ее глаза стали мутными, как «рыбьи шарики», россыпи которых они с Ольгой и Янкой находили в узких проходах между гаражами. Ее рот искажен от напряжения. Еще одно слово – и она закричит, и будет кричать, пока у нее не разорвется сердце – или пока она не сойдет с ума, и ее саму придется везти в санаторий.
По маминым глазам пробегает рябь; будто задергивается занавес, на котором нарисовано ее обычное лицо. За ним остается подсвеченная пурпуром тьма, в которую Филипп больше никогда не хочет заглядывать. Запах пудры и духов накатывает стремительно и неумолимо, как порыв штормового ветра, и мамина ладонь впечатывается в щеку Филиппа с таким треском, будто кто-то сломал сухую кедровую ветку.
…В конце концов он догадался накидывать на зеркало полотенце, но было уже слишком поздно. Что-то пробило в их семье колею, выскочить из которой они уже не смогли. Как Филипп ни держался, рано или поздно шарики в его голове с тихим мерным грохотом заезжали за ролики; он узнавал об этом по испуганным маминым взглядам, по поджатым бабушкиным губам. Угадывал с утра по чуть более громкому, чем обычно, звону мельхиоровой ложечки о фарфоровое блюдце, когда мама откладывала ее, размешав свой кофе. Вычислял по вкусу оладий, в которые бабушка положила меньше сахара. Иногда он даже догадывался, что именно делает или говорит не так, но не мог удержаться и снова отправлялся в (психушку!) санаторий.
Правда, до сих пор он и подумать не мог о том, чтобы сбежать.
5
Город, легко узнаваемый за наросшей за четверть века шелухой, скукожился, сжался во времени и пространстве. Единственная гостиница, которую сумела найти Яна, находилась на улице, которая когда-то казалась форпостом обитаемого мира, плохо заасфальтированным краем света. Теперь выяснилось, что от центра ее отделяют два квартала. Путь, казавшийся раньше почти бесконечным, съежился до считаных минут неспешным шагом. Масштаб изменился настолько, что от осознания разницы кружилась голова и слегка подташнивало. Четверть часа – и Яна оказалась на противоположной окраине.
Город О. оказался так мал, что от этого хотелось плакать. Он порос, как разноцветными поганками, магазинчиками и стихийными рынками, прикрыл изъеденное ветрами лицо щитом уродливых, как на подбор, вывесок. Он даже обзавелся собственной двуглавой церквушкой, внезапной, как кокошник на дежурном буровой платформы. С минуту Яна щурилась на белые стены и фальшивую позолоту куполов, вспоминая, что за здание стояло здесь – на главной улице, рядом с почтой, напротив кинотеатра «Нефтяник», превращенного теперь в торговый центр, – да так и не смогла. Но сама улица (по-прежнему имени Ленина) так и осталась пешеходной аллеей – лиственницы и каменная береза в нежном зеленом пуху, роскошная бархатная лента, наброшенная на пыльный изорванный плащ. И универсам назывался универсамом. И его витрины все так же украшали банки морской капусты, художественно разложенные на фоне картонных нефтяных вышек.
А вот школа, серый кирпич которой обшили пластиковыми панелями, теперь походила на дешевую китайскую игрушку. Яна невольно ускорила шаги, проходя мимо дыры в ограде, от которой сквозь кустарник уходила узкая тропинка. Вошла в ворота, срезая дорогу, пересекла стадион – пустой, если не считать двух юных собачниц, гонявших по гимнастическим бревнам овчарку и нестриженого шнауцера. Выбралась со школьной территории через пролом на углу.
Неприметная хрущевка через дом от школы, обитая с торца бутылочно-зеленым рифленым пластиком, не менее облезлая, чем раньше, – но и не более. Чахлый палисадник со следами отчаянной, но безнадежной заботы. Крайний подъезд. Крупная дворняга в неопрятных клочьях зимней шерсти распласталась у входа. Бетонный козырек надломился и потрескался; выросший в щели куст горькой полыни кренился над входом, размахивал узкими серебристыми листьями, как бледными изящными пальцами: не ходи сюда, тебе нельзя сюда ходить.
Домофона на двери не оказалось, и Яна свободно зашла в пованивающий псиной подъезд. Короткий пролет на первый этаж – ступени вытерты так, что превратились в полированные дуги. Особым шиком было одолеть их в три прыжка. Четыре двери на площадке. Две – современные, металлические, неинтересные. Еще одна – облезлая, когда-то выкрашенная в коричневый. В гнилой фанере на уровне коленей зияла щепками наружу свежая дыра, сквозь которую виднелся обугленный линолеум. Из дыры тянуло гарью и отсыревшим деревом. Яна зависла на мгновение, пытаясь понять, что здесь произошло, что за сила пробила дверь изнутри – но так и не смогла.
…Яна, оттягивая неизбежное, смотрит на дверь подъезда. Может, кто-нибудь выйдет, и тогда придется отойти, чтобы не загораживать дорожку. Она успела вспотеть, и теперь холод пробирается под шерстяную спортивную кофту. Филька стоит с таким видом, будто и не знает, что вокруг его задницы натянута бельевая резинка, – хотя сам ее и принес, отмотал из бабушкиных запасов. Он стыдится участвовать в девчачьей игре, и это задевает. Совсем немного, но достаточно, чтобы разозлить. Чтобы подумать: да тебе, слабаку, и третий не отпрыгать.
Другой конец длинной петли из резинки натянут вокруг бедер Ольги. Она нетерпеливо притопывает ногой. На нее Яна тоже злится: они с Филькой ждали на качелях часа два, а когда Ольга наконец появилась, растрепанная и запыхавшаяся, то соврала, что ходила на работу к маме. Яна точно знает, что соврала. Ольга выглядит так, будто бегала далеко-далеко.
Яна решает не думать об этом. Ей надо прыгать. Ветер тормошит чахлые деревца ольхи в палисаднике, едва достающие до окон первого этажа, обдирает начинающие желтеть листья. Колышутся увесистые кисти дельфиниума, осыпая синими лепестками собаку, что дремлет на раскрашенной шине, изображающей клумбу. Тоскливо скрипят качели. От влажной земли пахнет аптечной ромашкой, что коротким ворсом покрывает торфяные обочины дорожки.
– Сдаешься? – спрашивает Ольга, и Яна торопливо трясет головой. Переводит взгляд на резинку; ноги напрягаются, будто примериваясь, в животе ворочается целое гнездо холодных червяков, горло перехватывает. Одолеть «пешеходов» – все равно что вскочить на крыло пролетающего самолета.
Червяки в животе шебуршатся совсем уж невыносимо. Ноги сами собой подбрасывают Яну вверх, и ступни накрывают резинку, прижимая ее к асфальту, – правая на дальней стороне, левая на ближней. «Пе!» – отчаянно выкрикивает Яна, стоя на дне резиночного треугольника. Ольга шмыгает носом. «Ше!» – орет Яна в новом прыжке и меняет ноги: теперь левая прижимает дальнюю резинку, а правая – ближнюю. «Хо!» – она прыгает изо всех сил, пытаясь снова поменять ноги, но резинка предательски выскакивает из-под носка и выпрямляется с тихим гудением. От ее вибрации рябит в глазах.
– Вышла, – говорит Ольга и через голову снимает с себя резинку. Яна покорно принимает свой конец петли и надевает на талию.
Ольга, не задумываясь, взлетает над асфальтом. Ее спина изгибается, голени уходят назад, почти вплотную прижимаясь к бедрам. Бесконечные доли секунды она висит в воздухе, и светлый хвост, вытянувшись в горизонталь, бьется на ветру.
– Слышь, Оль, – раздается хриплый голос.
Сила тяжести хватает Ольгу за полы куртки и сдергивает на землю. В падении она разворачивается, выставляет руку; колено шаркает по асфальту, и когда Ольга выпрямляется, на ее колготках зияет дыра, сквозь которую видно ссаженную коленку.
– Нарочно меня сбил! – разъяренно вопит Ольга. Ее розовые ноздри раздуваются от ярости.
Жека пятится. У него прищуренные глаза в белых ресницах, узкое лицо и вечно влажная, оттопыренная нижняя губа. Он на два года старше, но учится в одном с Ольгой классе: дважды второгодник, в школу он почти не ходит, и Яна чаще сталкивается с ним на улице или в Ольгином подъезде, чем на переменах. Иногда он катается на мусоровозе. Яна слышала, как он ныл, упрашивая мусорщика разрешить ему ходить по дворам с колокольчиком…
– Слышь, – повторяет Жека. – Пойдем ко мне, что покажу.
Ольга морщит нос.
– Лучше вынеси, – говорит она.
Жека подозрительно оглядывает пустые качели, дорогу, дальний подъезд, у которого припаркована яично-желтая «Нива».
– Не могу, вдруг засекут.
Ольга переступает с ноги на ногу, чешет подъем стопы о лодыжку. С сомнением посматривает на Фильку и Яну.
– А им можно? – спрашивает она. Жека машет рукой. Яна вдруг понимает, что ей светит нечто пострашнее «пешеходов», и упирается:
– Я не пойду, у него родаки дома.
– Да не бойся, мама ничего не скажет, а бати нет, – отвечает Жека.
…Изредка Яна встречает Жекиного отца на улице, всегда в распахнутом тулупе и шапке-ушанке. Иногда он злобно разговаривает с кем-то невидимым. Прохожие стараются не обращать на него внимания и поспешно отводят взгляд от страшного, будто надутого изнутри лица, сплошь состоящего из лиловых бугров и рытвин. Говорят, это сделал медведь, когда Жекин отец по пьяни заснул на рыбалке. Он всегда носит черные шерстяные перчатки – даже летом, – потому что руки у него тоже изорваны. Яне хочется подслушать, что он говорит, но откуда-то понятно, что это неприлично, это само по себе сделает ее такой же, – и она отворачивается и ускоряет шаг. Почти убегает, изнывая от жгучего любопытства, от желания подсмотреть. От сладкого и противного привкуса страха во рту…
Заходя в подъезд, она ловит взгляд Фильки. Его уши пылают, физиономия вытянулась, как будто он с ума сходит от любопытства – и в то же время мучается от зубной боли. Яна понимает, что это – отражение ее собственного лица. Они гуськом поднимаются на первый этаж. Жека поворачивает ручку двери; та немного приоткрывается и застревает, перекошенная, уперевшись углом в пол. Изнутри накатывает запах прелых тряпок, сивухи и кипяченого молока. Филька широко – слишком широко – ухмыляется.
– Я здесь не пролезу, – громко говорит он. Ольга сердито толкает его локтем.
– Тсс, – шипит она и косится куда-то в потолок. – Если баба Нина услышит, она маме скажет. Она мне голову оторвет.
Жека яростно дергает дверь, и та наконец открывается.
Больше всего Яну поражает, что весь пол в квартире завален вещами, которые никогда не убирали, даже не подбирали. Им приходится идти по толстому слою одежды, тетрадей, пеленок и набитых чем-то неведомым авосек. Ноги утопают в толстом слое хлама. Это ужасающе, но в этом есть и неизъяснимая, болезненно притягательная лихость. Яна не сразу замечает Жекину маму – она сливается с окружающим ее тряпьем, сидя на почти невидимом под завалами диване с копошащимся свертком на руках. Яна застывает, и Жека подталкивает ее вперед. «Здрасьте», – шепчет за спиной Филька. Жекина мама поднимает глаза, смотрит сквозь него и отворачивается. Тычет бутылочкой в шевелящийся куль.
Жека ныряет в гору хлама в углу. Ольга складывает руки на груди. Яна озирается, стараясь не смотреть на женщину на диване. Она нагоняет ледяную жуть, ту самую, что прячется иногда за словами «вырастешь – поймешь». Яна думает, что, может, не так уж и хочет расти, если ей придется понять то, что кроется за этим мертвым взглядом.
Чтобы отвлечься, Яна рассматривает подоконник, погребенный под Жекиными учебниками и тетрадями. Зажатый между стопкой книг и приваленным к стеклу ранцем, там цветет декабрист в литровой банке, кое-как обернутой листом зеленой, в потеках бумаги. Ярко-красный цветок – единственное, что есть в этой квартире ладного, гладкого, свежего, и Яна цепляется за него глазами, как за соломинку.
Жека наконец выныривает из угла. На ладонях у него лежит нож. Он протягивает его Ольге, как рыцарь – меч. Нож – настоящий, взрослый, с гладкой ложбинкой на лезвии, чуть приподнятым, будто курносым кончиком и пористой рукояткой из оленьего рога. Похожий есть у Яниного папы: он берет его на охоту.
– Ух ты ж, – говорит Ольга и склоняется над ножом.
Яна заглядывает ей через плечо; Филька дышит в ухо. Жека расправляет плечи и поворачивает нож к окну, к свету. Прерывистые блики пробегают по лезвию, покрытому темными матовыми пятнами. Такие же пятна, только бледные, будто застиранные, видны на рукоятке. Филька перестает сопеть. Ольга с присвистом втягивает в себя воздух, замирает, вытянувшись и сжав кулаки.
Так Филипп думает до того вечера, когда за ужином мама, едва усевшись за стол, начинает потягивать носом и недоуменно поднимать брови. Проглотив несколько кусочков жареной картошки, она откладывает вилку с ножом, прижимает к губам салфетку, глядя прямо перед собой. Мочки ее ушей розовеют.
Внимательно рассматривая журнальную репродукцию рериховских «Заморских гостей», висящую над обеденным столом, она говорит:
– От тебя дурно пахнет, Филипп. Когда ты в последний раз принимал душ?
Стены кухни, покачнувшись, раздвигаются, расплываются в невообразимой дали и выси. Филипп шевелит губами, но не произносит ни слова. Сквозь обморочную пелену слабо пробиваются мамины слова:
– Впрочем, не хочу даже знать. Немедленно после ужина отправляйся в ванную. И не забудь хорошенько почистить зубы. Мама, будь добра, проследи за ним. – Бабушка кивает, поджав губы. – Нет, лучше иди прямо сейчас, доешь позже. С тобой невозможно находиться в одном помещении.
Филипп по-прежнему окаменело сидит над тарелкой, не в силах даже дышать, и мама наконец поворачивает голову.
– Иди, Филипп. И забудем об этом неприятном эпизоде. Ну, живо! – Она легонько хлопает ладонью по столу. Подпрыгнувшая вилка звякает о тарелку, и Филипп вздрагивает всем телом.
– Не пойду, – беззвучно шепчет он.
– Что?
– Не пойду, – повторяет он. – Не хочу больше мыться.
– Что за нелепый каприз, – удивляется мама и беспомощно смотрит на бабушку.
– Ну, хватит, – говорит та и отставляет в сторону свой чай (по вечерам она обходится чашкой чая без сахара). Крепко берет Филиппа за локоть. Тянет его вверх, и Филипп цепляется ногами за ножки стола. – Да что ж это такое! – восклицает бабушка и тянет сильнее. Филипп, набычившись, изо всех сил вжимает зад в табуретку.
– Какое безобразие, – с отвращением говорит мама. – Да ты умрешь, что ли, если сходишь в душ?
Филипп задумывается.
– Наверное, да, – через секунду-другую отвечает он, и мама всплескивает руками от возмущения.
– Прекрати дерзить!
Вдвоем они сдергивают его с табуретки. Стол с мерзким скрипом сдвигается, и Филипп, подогнув колени, плюхается на пол. Его пытаются волочь – но он слишком тяжел для своих лет.
– Ты ведешь себя абсолютно неприлично, Филипп, – устало говорит бабушка, ослабив хватку. – Не вынуждай нас…
– Да отстаньте вы от меня! – визжит он, не дав ей договорить.
– Как ты смеешь? – вскрикивает мама, задохнувшись, и крепко хватает его за волосы. Филипп вякает от боли, пронзившей скальп, и приподнимается, чтобы ослабить натяжение, но мама уже выпустила его вихры и теперь брезгливо вытирает руку о полу халата.
Филипп снова тяжело оседает на пол, и его локоть выскальзывает из бабушкиной ладони. «Отстаньте! Отстаньте!» – вскрикивает он сквозь слезы. Мама и бабушка нависают над ним, как скалы, в ущелье тесной кухни. По неуловимому шелесту воздуха он чует, как они переглядываются над ним. Впитывает спиной исходящие от них волны недоумения, тревоги, страха. Плач оглушает его, отгораживает, запирает Филиппа в самом себе. Это длится долго, очень долго; они стоят над ним, и волны исходящего от них страха – все сильнее; они как будто совещаются над ним, и ясно, что одних взглядов им не хватит. Тень бабушкиного шиньона быстро проплывает по коврику, резко возвращается и проплывает снова, указывая на выход. Тень маминой головы отрицательно покачивается. Он рыдает все более самозабвенно, пока не понимает, что бабушкина тень победила, и он остался на кухне один.
Он почти перестал плакать, но вставать не спешит. Изредка всхлипывает, содрогаясь всем телом. Из комнаты доносятся тихие голоса, но о чем говорят – не разобрать за ровным гудением колонки. Он затихает, приподнимает голову, стараясь различить хотя бы отдельные слова, – но тут мама возвращается.
Он поспешно утыкается лицом в колени. Слышит шелест ткани, легкий щелчок суставов, когда мама приседает на корточки. На него накатывает сладкий аромат пудры и настоящих французских духов – сегодня мама при параде, она брала интервью у директора института. Прохладная рука легко прикасается к спине – и вспархивает, как редкая пугливая птица.
– Филипп, – ласково зовет мама. – Выслушай меня, Филипп. Мы с бабушкой считаем, что тебе надо в санаторий.
Филипп в ужасе мотает головой.
– У тебя совсем расшатались нервы, Филипп. Тебе нужно отдохнуть.
Мамин голос мягкий, как плеск торфяной воды о песчаный берег. Его голова все поворачивается, туда-обратно, туда и обратно, как заводная игрушка. Филипп уже не в силах остановить движение, тело не слушается его, и от страха он снова начинает плакать. Мама хватает его за затылок, чтобы остановить это бесконечное вращение, и он, сам того не ожидая, грубо отпихивает ее. Мама вскрикивает, испуганно и виновато, и этот тихий возглас ломает что-то внутри. Тело ощущается легким и пустым настолько, что вот-вот взлетит под потолок гелиевым шариком – и лопнет там, взорвется тысячью прозрачных ошметков.
Мама встает, и ее голос становится холодным и далеким, как будто долетает до Филиппа с гималайских вершин. Она говорит:
– В санатории тебе окажут…
Шарик лопается.
– Это не санаторий! – орет Филипп, и мама отшатывается. – Это психушка, вот что такое! Психушка! Дурка! – Каждое слово отбрасывает маму все дальше; она отклоняется, как тонкое деревце под зимним ветром, все сильнее, все неустойчивей. Еще несколько слов – и угол станет слишком большим, чтобы удержаться на ногах. – Желтый дом! – выкрикивает Филипп. – Желтый дурдом! – Запас синонимов иссякает, и несколько мгновений он давится словами. Под носом вспухает и лопается пузырь соплей. – Психушка! – выкрикивает он снова.
Тишина оглушает. Он открывает глаза, заглядывает маме в лицо и видит: угол наклона слишком велик. Мама остается на ногах, но это всего лишь видимость. На самом деле она уже падает. Ее глаза стали мутными, как «рыбьи шарики», россыпи которых они с Ольгой и Янкой находили в узких проходах между гаражами. Ее рот искажен от напряжения. Еще одно слово – и она закричит, и будет кричать, пока у нее не разорвется сердце – или пока она не сойдет с ума, и ее саму придется везти в санаторий.
По маминым глазам пробегает рябь; будто задергивается занавес, на котором нарисовано ее обычное лицо. За ним остается подсвеченная пурпуром тьма, в которую Филипп больше никогда не хочет заглядывать. Запах пудры и духов накатывает стремительно и неумолимо, как порыв штормового ветра, и мамина ладонь впечатывается в щеку Филиппа с таким треском, будто кто-то сломал сухую кедровую ветку.
…В конце концов он догадался накидывать на зеркало полотенце, но было уже слишком поздно. Что-то пробило в их семье колею, выскочить из которой они уже не смогли. Как Филипп ни держался, рано или поздно шарики в его голове с тихим мерным грохотом заезжали за ролики; он узнавал об этом по испуганным маминым взглядам, по поджатым бабушкиным губам. Угадывал с утра по чуть более громкому, чем обычно, звону мельхиоровой ложечки о фарфоровое блюдце, когда мама откладывала ее, размешав свой кофе. Вычислял по вкусу оладий, в которые бабушка положила меньше сахара. Иногда он даже догадывался, что именно делает или говорит не так, но не мог удержаться и снова отправлялся в (психушку!) санаторий.
Правда, до сих пор он и подумать не мог о том, чтобы сбежать.
5
Город, легко узнаваемый за наросшей за четверть века шелухой, скукожился, сжался во времени и пространстве. Единственная гостиница, которую сумела найти Яна, находилась на улице, которая когда-то казалась форпостом обитаемого мира, плохо заасфальтированным краем света. Теперь выяснилось, что от центра ее отделяют два квартала. Путь, казавшийся раньше почти бесконечным, съежился до считаных минут неспешным шагом. Масштаб изменился настолько, что от осознания разницы кружилась голова и слегка подташнивало. Четверть часа – и Яна оказалась на противоположной окраине.
Город О. оказался так мал, что от этого хотелось плакать. Он порос, как разноцветными поганками, магазинчиками и стихийными рынками, прикрыл изъеденное ветрами лицо щитом уродливых, как на подбор, вывесок. Он даже обзавелся собственной двуглавой церквушкой, внезапной, как кокошник на дежурном буровой платформы. С минуту Яна щурилась на белые стены и фальшивую позолоту куполов, вспоминая, что за здание стояло здесь – на главной улице, рядом с почтой, напротив кинотеатра «Нефтяник», превращенного теперь в торговый центр, – да так и не смогла. Но сама улица (по-прежнему имени Ленина) так и осталась пешеходной аллеей – лиственницы и каменная береза в нежном зеленом пуху, роскошная бархатная лента, наброшенная на пыльный изорванный плащ. И универсам назывался универсамом. И его витрины все так же украшали банки морской капусты, художественно разложенные на фоне картонных нефтяных вышек.
А вот школа, серый кирпич которой обшили пластиковыми панелями, теперь походила на дешевую китайскую игрушку. Яна невольно ускорила шаги, проходя мимо дыры в ограде, от которой сквозь кустарник уходила узкая тропинка. Вошла в ворота, срезая дорогу, пересекла стадион – пустой, если не считать двух юных собачниц, гонявших по гимнастическим бревнам овчарку и нестриженого шнауцера. Выбралась со школьной территории через пролом на углу.
Неприметная хрущевка через дом от школы, обитая с торца бутылочно-зеленым рифленым пластиком, не менее облезлая, чем раньше, – но и не более. Чахлый палисадник со следами отчаянной, но безнадежной заботы. Крайний подъезд. Крупная дворняга в неопрятных клочьях зимней шерсти распласталась у входа. Бетонный козырек надломился и потрескался; выросший в щели куст горькой полыни кренился над входом, размахивал узкими серебристыми листьями, как бледными изящными пальцами: не ходи сюда, тебе нельзя сюда ходить.
Домофона на двери не оказалось, и Яна свободно зашла в пованивающий псиной подъезд. Короткий пролет на первый этаж – ступени вытерты так, что превратились в полированные дуги. Особым шиком было одолеть их в три прыжка. Четыре двери на площадке. Две – современные, металлические, неинтересные. Еще одна – облезлая, когда-то выкрашенная в коричневый. В гнилой фанере на уровне коленей зияла щепками наружу свежая дыра, сквозь которую виднелся обугленный линолеум. Из дыры тянуло гарью и отсыревшим деревом. Яна зависла на мгновение, пытаясь понять, что здесь произошло, что за сила пробила дверь изнутри – но так и не смогла.
…Яна, оттягивая неизбежное, смотрит на дверь подъезда. Может, кто-нибудь выйдет, и тогда придется отойти, чтобы не загораживать дорожку. Она успела вспотеть, и теперь холод пробирается под шерстяную спортивную кофту. Филька стоит с таким видом, будто и не знает, что вокруг его задницы натянута бельевая резинка, – хотя сам ее и принес, отмотал из бабушкиных запасов. Он стыдится участвовать в девчачьей игре, и это задевает. Совсем немного, но достаточно, чтобы разозлить. Чтобы подумать: да тебе, слабаку, и третий не отпрыгать.
Другой конец длинной петли из резинки натянут вокруг бедер Ольги. Она нетерпеливо притопывает ногой. На нее Яна тоже злится: они с Филькой ждали на качелях часа два, а когда Ольга наконец появилась, растрепанная и запыхавшаяся, то соврала, что ходила на работу к маме. Яна точно знает, что соврала. Ольга выглядит так, будто бегала далеко-далеко.
Яна решает не думать об этом. Ей надо прыгать. Ветер тормошит чахлые деревца ольхи в палисаднике, едва достающие до окон первого этажа, обдирает начинающие желтеть листья. Колышутся увесистые кисти дельфиниума, осыпая синими лепестками собаку, что дремлет на раскрашенной шине, изображающей клумбу. Тоскливо скрипят качели. От влажной земли пахнет аптечной ромашкой, что коротким ворсом покрывает торфяные обочины дорожки.
– Сдаешься? – спрашивает Ольга, и Яна торопливо трясет головой. Переводит взгляд на резинку; ноги напрягаются, будто примериваясь, в животе ворочается целое гнездо холодных червяков, горло перехватывает. Одолеть «пешеходов» – все равно что вскочить на крыло пролетающего самолета.
Червяки в животе шебуршатся совсем уж невыносимо. Ноги сами собой подбрасывают Яну вверх, и ступни накрывают резинку, прижимая ее к асфальту, – правая на дальней стороне, левая на ближней. «Пе!» – отчаянно выкрикивает Яна, стоя на дне резиночного треугольника. Ольга шмыгает носом. «Ше!» – орет Яна в новом прыжке и меняет ноги: теперь левая прижимает дальнюю резинку, а правая – ближнюю. «Хо!» – она прыгает изо всех сил, пытаясь снова поменять ноги, но резинка предательски выскакивает из-под носка и выпрямляется с тихим гудением. От ее вибрации рябит в глазах.
– Вышла, – говорит Ольга и через голову снимает с себя резинку. Яна покорно принимает свой конец петли и надевает на талию.
Ольга, не задумываясь, взлетает над асфальтом. Ее спина изгибается, голени уходят назад, почти вплотную прижимаясь к бедрам. Бесконечные доли секунды она висит в воздухе, и светлый хвост, вытянувшись в горизонталь, бьется на ветру.
– Слышь, Оль, – раздается хриплый голос.
Сила тяжести хватает Ольгу за полы куртки и сдергивает на землю. В падении она разворачивается, выставляет руку; колено шаркает по асфальту, и когда Ольга выпрямляется, на ее колготках зияет дыра, сквозь которую видно ссаженную коленку.
– Нарочно меня сбил! – разъяренно вопит Ольга. Ее розовые ноздри раздуваются от ярости.
Жека пятится. У него прищуренные глаза в белых ресницах, узкое лицо и вечно влажная, оттопыренная нижняя губа. Он на два года старше, но учится в одном с Ольгой классе: дважды второгодник, в школу он почти не ходит, и Яна чаще сталкивается с ним на улице или в Ольгином подъезде, чем на переменах. Иногда он катается на мусоровозе. Яна слышала, как он ныл, упрашивая мусорщика разрешить ему ходить по дворам с колокольчиком…
– Слышь, – повторяет Жека. – Пойдем ко мне, что покажу.
Ольга морщит нос.
– Лучше вынеси, – говорит она.
Жека подозрительно оглядывает пустые качели, дорогу, дальний подъезд, у которого припаркована яично-желтая «Нива».
– Не могу, вдруг засекут.
Ольга переступает с ноги на ногу, чешет подъем стопы о лодыжку. С сомнением посматривает на Фильку и Яну.
– А им можно? – спрашивает она. Жека машет рукой. Яна вдруг понимает, что ей светит нечто пострашнее «пешеходов», и упирается:
– Я не пойду, у него родаки дома.
– Да не бойся, мама ничего не скажет, а бати нет, – отвечает Жека.
…Изредка Яна встречает Жекиного отца на улице, всегда в распахнутом тулупе и шапке-ушанке. Иногда он злобно разговаривает с кем-то невидимым. Прохожие стараются не обращать на него внимания и поспешно отводят взгляд от страшного, будто надутого изнутри лица, сплошь состоящего из лиловых бугров и рытвин. Говорят, это сделал медведь, когда Жекин отец по пьяни заснул на рыбалке. Он всегда носит черные шерстяные перчатки – даже летом, – потому что руки у него тоже изорваны. Яне хочется подслушать, что он говорит, но откуда-то понятно, что это неприлично, это само по себе сделает ее такой же, – и она отворачивается и ускоряет шаг. Почти убегает, изнывая от жгучего любопытства, от желания подсмотреть. От сладкого и противного привкуса страха во рту…
Заходя в подъезд, она ловит взгляд Фильки. Его уши пылают, физиономия вытянулась, как будто он с ума сходит от любопытства – и в то же время мучается от зубной боли. Яна понимает, что это – отражение ее собственного лица. Они гуськом поднимаются на первый этаж. Жека поворачивает ручку двери; та немного приоткрывается и застревает, перекошенная, уперевшись углом в пол. Изнутри накатывает запах прелых тряпок, сивухи и кипяченого молока. Филька широко – слишком широко – ухмыляется.
– Я здесь не пролезу, – громко говорит он. Ольга сердито толкает его локтем.
– Тсс, – шипит она и косится куда-то в потолок. – Если баба Нина услышит, она маме скажет. Она мне голову оторвет.
Жека яростно дергает дверь, и та наконец открывается.
Больше всего Яну поражает, что весь пол в квартире завален вещами, которые никогда не убирали, даже не подбирали. Им приходится идти по толстому слою одежды, тетрадей, пеленок и набитых чем-то неведомым авосек. Ноги утопают в толстом слое хлама. Это ужасающе, но в этом есть и неизъяснимая, болезненно притягательная лихость. Яна не сразу замечает Жекину маму – она сливается с окружающим ее тряпьем, сидя на почти невидимом под завалами диване с копошащимся свертком на руках. Яна застывает, и Жека подталкивает ее вперед. «Здрасьте», – шепчет за спиной Филька. Жекина мама поднимает глаза, смотрит сквозь него и отворачивается. Тычет бутылочкой в шевелящийся куль.
Жека ныряет в гору хлама в углу. Ольга складывает руки на груди. Яна озирается, стараясь не смотреть на женщину на диване. Она нагоняет ледяную жуть, ту самую, что прячется иногда за словами «вырастешь – поймешь». Яна думает, что, может, не так уж и хочет расти, если ей придется понять то, что кроется за этим мертвым взглядом.
Чтобы отвлечься, Яна рассматривает подоконник, погребенный под Жекиными учебниками и тетрадями. Зажатый между стопкой книг и приваленным к стеклу ранцем, там цветет декабрист в литровой банке, кое-как обернутой листом зеленой, в потеках бумаги. Ярко-красный цветок – единственное, что есть в этой квартире ладного, гладкого, свежего, и Яна цепляется за него глазами, как за соломинку.
Жека наконец выныривает из угла. На ладонях у него лежит нож. Он протягивает его Ольге, как рыцарь – меч. Нож – настоящий, взрослый, с гладкой ложбинкой на лезвии, чуть приподнятым, будто курносым кончиком и пористой рукояткой из оленьего рога. Похожий есть у Яниного папы: он берет его на охоту.
– Ух ты ж, – говорит Ольга и склоняется над ножом.
Яна заглядывает ей через плечо; Филька дышит в ухо. Жека расправляет плечи и поворачивает нож к окну, к свету. Прерывистые блики пробегают по лезвию, покрытому темными матовыми пятнами. Такие же пятна, только бледные, будто застиранные, видны на рукоятке. Филька перестает сопеть. Ольга с присвистом втягивает в себя воздух, замирает, вытянувшись и сжав кулаки.