Рождество под кипарисами
Часть 11 из 22 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Аиша улыбнулась, ей захотелось потрогать длинный рубец, тянувшийся от нижней линии волос до ключицы. Она даже почти забыла о цели их ночного путешествия и очень удивилась, когда отец остановил машину в нескольких метрах от дома Муилалы. В одной руке Амин нес коричневый мешок, другой обхватил запястье Аиши. Войдя в дом, малышка стала кричать, умоляла отца не бросать ее здесь. Женщины вытолкали Амина на улицу и осыпали девочку ласками. Аиша каталась по полу, сбрасывала подушки с кушеток, с неистовой злобой оттолкнула блюдо с печеньем, которое ей принесли, и вскоре Муилале это представление надоело. «Маленькая француженка слишком неуравновешенна», – подумала старуха.
Они поселили девочку в комнате, смежной со спальней Сельмы, и Ясмин согласилась первую ночь поспать на полу, в ногах кровати Аиши. Несмотря на то что служанка осталась с ней и ее дыхание должно было успокоить Аишу, та никак не могла уснуть. Ей казалось, что это дом как у поросенка из сказки, построившего жилище из соломы, что придет серый волк, дунет – и домик рассыплется.
На следующий день в классе, пока сестра Мари-Соланж писала на доске цифры, Аиша думала: «Где моя мама и когда она вернется?» Она засомневалась, не обвели ли ее вокруг пальца и не такое ли это путешествие, из которых не возвращаются, как, например, когда-то не вернулся муж вдовы Мерсье. Монетт, ее соседка по парте, попыталась что-то сказать ей на ухо, но учительница постучала указкой по краю стола. Монетт была подвижной, разговорчивой девочкой, ее высокий рост производил впечатление на всех школьниц. Она сразу привязалась к Аише, и та никак не могла понять почему. Монетт болтала без умолку – на скамье в часовне, во дворе на перемене, в столовой и даже в классе во время опроса. Она раздражала взрослых, директриса даже однажды закричала: «Черт побери!» – и ее морщинистые щеки вспыхнули от стыда. Аиша не знала, что из бесконечных историй Монетт правда, а что – выдумка. У нее на самом деле есть во Франции сестра-актриса? Она действительно ездила в Америку, действительно видела зебр в зоопарке в Париже и целовала в губы одного из своих двоюродных братьев? Правда ли, что ее отец, Эмиль Барт, – летчик? Монетт рассказывала о нем так подробно, с такой любовью, что Аиша в итоге поверила, что это чудо – аэроклуб в Мекнесе – реально существует. Монетт объясняла ей, чем отличаются друг от друга самолеты «Локхид Т-33», «Пайпер Каб» и «Вампир», в мельчайших деталях описывала самые опасные фигуры пилотажа, которые выполнял ее отец. Она говорила: «Как-нибудь я тебя туда отвезу». Аиша буквально помешалась на этой обещанной поездке. Отныне у нее в голове были только две мысли: экскурсия к аэроклуб и возвращение матери. Она вообразила, что отец ее подруги сможет полететь за ее мамой на одном из своих самолетов. Стоит ей только вежливо его попросить, сказать «Ну, пожалуйста» – и он наверняка согласится оказать ей эту небольшую услугу.
Монетт рисовала на своем требнике. Она украшала изображения святых густыми черными усами. Она смешила Аишу, хотя в первые месяцы их дружбы та изумлялась, как можно так непочтительно относиться к авторитетам. Открыв рот, выпучив глаза, Аиша наблюдала за безрассудными выходками своей подруги, и ее переполняло восхищение. Несколько раз сестры умоляли ее выдать Монетт. Аиша ни разу не поддалась на уговоры и осталась верна подруге. Однажды Монетт потащила ее в школьный туалет. Там было до того холодно, что многие девочки предпочитали терпеть несколько часов, лишь бы не раздеваться и не клацать зубами, сидя на корточках над дырой в полу. Монетт огляделась.
– Следи за дверью, – приказала она Аише, у которой сердце ушло в пятки.
Она только бормотала:
– Давай быстрей. Ты скоро? Ну что ты там делаешь так долго? Нам влетит!
Монетт достала из-под блузки стеклянную бутылку. Задрала шерстяную юбку, зажала подол в зубах. Спустила трусы, и Аиша, придя в ужас, увидела гладкий лобок подруги. Монетт пристроила между ногами бутылку и помочилась в нее. Теплая жидкость стекала от горлышка до самого дна, и Аиша задрожала от страха и возбуждения. Потом почувствовала, что ноги у нее подкашиваются. Она уже собралась отступить и приготовиться к бегству, потому что подумала: а вдруг это ловушка и Монетт заставит Аишу пить ее мочу? Наверное, она вела себя слишком доверчиво, и Монетт сейчас созовет других одноклассниц, они накинутся на Аишу, засунут ей в рот горлышко бутылки и закричат: «Пей! Пей!» Но Монетт подтянула трусы, привела в порядок юбку и мокрой рукой схватила за руку Аишу.
– Пойдем, – сказала она, и они пустились бежать по засыпанной гравием дорожке, ведущей к часовне. Аише было поручено стоять на страже у входа, но она каждую минуту просовывала голову в дверь и смотрела, что там делает Монетт. Так она и обнаружила, что Монетт вылила содержимое бутылки в чашу со святой водой. С того дня Аиша, видя, как старик или ребенок макают пальцы в кропильницу и осеняют себя крестом, всякий раз вздрагивала.
* * *
– Месяц – это сколько? – спрашивала Аиша у Муилалы, и та прижимала ее к своей тощей груди.
– Мама скоро вернется, – заверяла ее старуха.
Аише не нравилось, как пахнет бабушка, не нравились широкие оранжевые пряди, выбивавшиеся из-под ее платка, ее пятки, окрашенные хной. И ко всему прочему, не нравились ее руки, мозолистые, шершавые, от которых не стоило ждать ласки. Ногти на них были испорчены мытьем и стиркой, кожа покрыта мелкими шрамами, оставшимися от сражений на фронтах домашнего хозяйства. Этот – след от ожога, тот – от глубокого пореза в праздничный день: она тогда истекала кровью в кладовке за кухней. Несмотря на отвращение, Аиша, когда ей становилось страшно, искала убежища в бабушкиной комнате. Муилала смеялась над странностями своей внучки и объясняла ее нервозность европейским происхождением. Когда с десятков минаретов в городе разносились пронзительные голоса, Аиша начинала дрожать. В завершение призыва к молитве муэдзины очень громко дудели в огромные трубы, и этот заунывный вой приводил девочку в ужас. В книжке, которую ей показала в школе одна монахиня, архангел Гавриил держал в руке трубу в золотом ореоле. Он будил мертвых, возвещая Судный день.
Однажды вечером, когда Аиша с Сельмой делали уроки, они услышали, как хлопнула дверь и раздался громкий голос Омара. Девочки побросали тетрадки и, перевесившись через перила, стали наблюдать, что происходит во внутреннем дворике. Муилала стояла у бананового дерева и тихо, суровым голосом – Аиша никогда прежде не слышала, чтоб она так говорила, – угрожала сыну расправой. Она подошла к входной двери, а сын стал говорить ей жалобным голосом:
– Не могу же я прямо сейчас выгнать их вон! Ya moui[18], речь идет о будущем нашей страны!
Он поцеловал мать в плечо, поймал ее руку, которую она тщетно попыталась вырвать, и стал ее благодарить.
Старая женщина поднялась по лестнице, еле слышно бранясь и бормоча горькие слова. Сыновья сведут ее в могилу! Чем она прогневила Аллаха, какие грехи совершила, чтобы жить в одном доме с такими двумя сыновьями? Джалил одержим демонами, а из-за Омара у нее всегда одни неприятности. Перед войной он учился в лицее в новом городе, куда Кадур сумел его записать по протекции друга-европейца. Потом отец умер, брат был на фронте, и Омар мог больше ни перед кем не отчитываться за свое поведение. Несколько раз он возвращался домой с разбитым в кровь лицом, с распухшими губами. Он с удовольствием ввязывался в драки и носил в кармане ножик. Сын без отца – угроза для всех, подумала тогда Муилала. Несколько недель он скрывал от матери, что его выгнали из лицея, потом она узнала от соседки, что Омар явился на занятия с газетой под мышкой, крича с торжествующим видом: «Немцы взяли Париж! А он сила, этот Гитлер!» Муилала тогда пообещала, что все расскажет Амину, когда тот вернется с войны.
Омар тоже был красив, как и его старший брат, но отличался необычной внешностью: угловатое лицо, высокие скулы, тонкие губы, густые каштановые волосы. Кроме того, он был значительно выше ростом, и лицо его постоянно выражало такую суровость, такую злость, что он выглядел гораздо старше своего возраста. С двенадцати лет он носил очки, но их толстые линзы уже не помогали, и его близорукий взгляд создавал ощущение, будто он заблудился, сейчас вытянет вперед руки и попросит ему помочь. Его вспыльчивость пугала Аишу. Как будто она находилась рядом с голодным или раненым зверем.
В годы войны Омар благодарил судьбу за то, что старший брат на фронте, хотя он никогда открыто в этом не признался бы. В его воображении часто возникало обезображенное тело Амина, разорванное снарядом и гниющее на дне траншеи. О войне он знал только то, что ему рассказывал отец. Газ, грязные окопы с полчищами крыс. Он не знал, что теперь воюют по-другому. Амин выжил. И что еще хуже, вернулся с фронта героем, с гроздью медалей на груди и неистощимым запасом невероятных историй. В 1940 году его взяли в плен, и Омару пришлось изображать тревогу и отчаяние. В 1943-м Амин вернулся домой, и Омару надо было притворяться, будто он испытывает облегчение, а затем, когда старший брат решил снова пойти добровольцем на фронт, – восхищение. Сколько раз Омар вынужден был выслушивать рассказы о героических поступках брата, о том, как он бежал из лагеря, как пробирался через холодные поля, как бедный крестьянин выдал Амина за своего батрака! Сколько раз Омар делал вид, что смеется, когда Амин изображал, как он ехал в вагоне с углем, когда он рассказывал, как встретил в Париже девушку легкого поведения и та приютила его у себя? В то время как брат устраивал представление, Омар улыбался. Хлопал Амина по плечу и говорил: «Да, ты истинный Бельхадж!» Но он умирал от зависти, видя, как девушки слушают героя войны, приоткрыв рот, высунув кончик языка, тихонько вскрикивая от восторга, и на все готовы ради него.
Омар так же ненавидел своего брата, как ненавидел Францию. Война была для него местью французам, благодатным временем. Он возлагал огромные надежды на это вооруженное противостояние, мечтал выйти из него вдвойне свободным. Брат погибнет, а Франция потерпит поражение. В 1940 году, после позорного перемирия с немцами, Омар с наслаждением выражал презрение к тем, кто проявлял хоть малейшую угодливость по отношению к французам. Он находил удовольствие в том, чтобы пихать их, грубо толкать в очереди в магазине, плевать на туфли дам. В европейской части города он оскорблял слуг, сторожей, садовников, которые, потупившись, предъявляли разрешение на работу французским полицейским, грозно предупреждавшим: «Как только закончишь работу, сразу выметайся отсюда, понял?» Он призывал к бунту, показывал пальцем на таблички на домах, запрещавшие коренным жителям пользоваться здесь лифтом и мыться. Омар проклинал этот город, это прогнившее конформистское общество, этих французских поселенцев и солдат, земледельцев и лицеистов, убежденных, что они живут в раю. Жажда жизни сочеталась у Омара со страстным стремлением к разрушению – разрушению лжи и коверканью языка, развенчанию символов, ликвидации грязных жилищ, – чтобы на их месте построить новый порядок и стать одним из его вождей. В 1942 году, в «год талонов», Омару пришлось как-то разбираться с крайне скудным рационом и продовольственными карточками. Пока Амин находился в плену, Омар вынужден был сражаться с обычной нуждой, и это приводило его в ярость. Он знал, что французы имеют право на вдвое большее количество еды, чем марокканцы. Он слышал, что местным не выдавали шоколад под тем предлогом, что это непривычный для них продукт. Он познакомился с несколькими торговцами на черном рынке и предложил им помощь в сбыте товаров. Муилала не спрашивала, откуда берутся цыплята, которых он приносил в дом и швырял на кухонный стол, не интересовалась происхождением кофе и сахара. Она только качала головой, и иногда ее лицо выражало огорчение, выводившее Омара из себя. Его убивала такая неблагодарность. Ее это не устраивает? Разве трудно сказать спасибо, почувствовать себя хоть немного ему обязанной за то, что он кормит сестру, своего чокнутого братца и обжору служанку? Нет, для матери существовали только Амин и эта дура Сельма. Сколько бы Омар ни делал для страны, для семьи, он чувствовал, что его не понимают.
К концу войны у Омара появилось много друзей в подпольных организациях, боровшихся с французскими оккупантами. Поначалу руководители неохотно давали ему задания. Они не доверяли импульсивному парню, которому недоставало терпения дослушать речи о равенстве и женской эмансипации. Ломающимся юношеским голосом он призывал к вооруженной борьбе – немедленно, прямо сейчас! Руководители предлагали Омару почитать кое-какие книги и газеты, но он только досадливо отмахивался. Однажды он разозлился на одного испанца с лицом в шрамах, сражавшегося против Франко и именовавшего себя коммунистом. Этот человек выступал за всеобщее восстание пролетариата и считал, что все народы достойны независимости. Омар оскорбил его, назвал неверным, поднял на смех, заявив, что он только болтать горазд, и призвал отныне и впредь предпочесть действие словам.
Его недостатки компенсировались непоколебимой преданностью и реальной отвагой, и это в конце концов убедило руководителей ячейки. Все чаще и чаще он исчезал из дома на несколько дней, порой пропадал целую неделю. Муилала умирала от беспокойства, но никогда ему об этом не говорила. Заслышав скрип входной двери, она вскакивала с кровати. Муилала осыпала упреками Ясмин, а потом плакала в объятиях рабыни, несмотря на то что питала отвращение к ее черной коже. Она молилась ночи напролет и представляла себе, что ее сын сейчас гниет в тюрьме или лежит где-то убитый, и все из-за девушки или из-за политики. Но он всякий раз возвращался, со все более яростными речами на устах, оформившимися идеями, мрачным взором.
В тот вечер Омар устроил собрание в доме матери и заставил ее поклясться, что она ничего не скажет Амину. Сначала Муилала отказалась; она не хотела неприятностей, не желала, чтобы в стенах дома, который Кадур построил своими руками, люди прятали оружие. Она не желала слушать громкие националистические речи Омара, и тот едва сдержался, чтобы не плюнуть на землю и не сказать: «Когда твой сын сражался за французов, тебе жилось совсем неплохо». Однако он взял себя в руки и, хотя эта сцена показалась ему крайне унизительной, вытянул губы и стал целовать пергаментные руки матери:
– Не могу же я ударить в грязь лицом! Мы ведь мусульмане. Мы националисты. Да здравствует Сиди Мухаммед бен Юсуф!
Муилала испытывала трогательную и почтительную любовь к султану. Сиди Мухаммед бен Юсуф жил в ее сердце, в особенности теперь, когда он был далеко от родины, в изгнании. Она, как и многие другие женщины, поднималась ночью на террасу на крыше, чтобы в лике луны рассмотреть черты своего монарха. Ей не понравилось, что Матильда расхохоталась, узнав, что она плакала, когда Сиди Мухаммеда отправили в изгнание и поселили у мадам Гаскар[19]. Она прекрасно знала, что невестка ей не поверила, когда она рассказывала, как по прибытии на этот странный остров, населенный неграми, слоны и дикие звери простерлись ниц перед свергнутым султаном и его семьей. Мухаммед, да сохранит его Всевышний, совершил чудо в самолете, перевозившем его с семьей в это проклятое место. Он и его родные могли бы разбиться из-за каких-то неполадок в подаче керосина, но султан приложил свой носовой платок к стеклу кабины, и самолет благополучно долетел до пункта назначения. Муилала сдалась на уговоры сына, думая о султане и Пророке. Она поспешила к лестнице на второй этаж, чтобы не встретиться с мужчинами, входившими в ее дом. Омар последовал за ней, а когда увидел сидевшую на ступеньке Аишу, грубо ее толкнул:
– А ну, пошла отсюда, да поживее, а то развалилась тут, как мешок с мукой. Ты понимаешь по-арабски, христианка? Если только я замечу, что ты шпионишь… Смотри у меня!
Он поднял руку, показал свою большую ладонь, и Аиша подумала, что он может раздавить ее о стену, как Сельма давит ногтем больших зеленых мух. Аиша мигом влетела к себе в комнату и, закрыв за собой дверь, вытерла вспотевший лоб.
* * *
Третьего октября 1954 года Матильда села в самолет, направлявшийся в парижский аэропорт Ле-Бурже, а оттуда на стареньком аэроплане полетела в Мюлуз. Путешествие показалось ей бесконечным, до того ей не терпелось излить свою ярость на Ирен и свести с ней счеты. Как у сестры хватило наглости не сообщить ей о том, что отец умирает? Она держала Жоржа в заложниках, хотела, чтобы папочка принадлежал только ей, и с притворной нежностью целовала его в лоб. Во время перелета Матильда плакала, думая, что отец, наверное, звал ее, а Ирен ему соврала. Она придумывала, какие слова надо будет сказать, что сделать, когда она встретится лицом к лицу с сестрой. Она заново переживала одну из тех сцен неистовой ярости, которые закатывала сестре в детстве, а та только смеялась:
– Папа, иди посмотри! В малявку будто бес вселился!
Едва она приземлилась в Мюлузе и прохладный ветер освежил ей лицо, гнев ее моментально улегся. Матильда медленно огляделась, как во сне, когда рассматриваешь окружающий пейзаж и боишься, как бы одно неловкое движение, одно лишнее слово не прогнали ночную грезу. Она протянула паспорт чиновнику, и ей захотелось ему сообщить, что она здесь родилась и теперь вернулась домой. Она охотно расцеловала бы его в обе щеки – так ей был приятен его эльзасский выговор. Бледная и худая Ирен в элегантном траурном наряде ждала ее. Она медленно помахала рукой в черной перчатке, и Матильда направилась к ней. Сестра постарела. Она стала носить большие очки, отчего ее лицо выглядело суровым, почти мужским. Из родинки под правой ноздрей торчало несколько жестких белых волосков. Она обняла Матильду с несвойственной ей нежностью. Та подумала: «Теперь мы сироты», – и при этой мысли расплакалась.
Пока они ехали на машине, Матильда не произнесла ни слова. Возвращение домой так сильно взволновало ее, что она не хотела выплескивать наружу свои эмоции, дабы не испытать на себе колкую иронию сестры. Край, который она покинула, восстанавливался без ее участия, люди, которых она знала, обошлись без нее. Ее тщеславие страдало при мысли, что в ее отсутствие сирень цвела как ни в чем не бывало, что площадь замостили заново. Ирен припарковала машину в маленьком переулке, прямо напротив дома, где прошло их детство. Матильда стояла на тротуаре и разглядывала сад, в котором столько играла, потом подняла голову и посмотрела на окно отцовского кабинета, где часто появлялся внушительный профиль отца. Сердце у нее сжалось, она побледнела, не в силах понять, что на нее так подействовало – встреча с родными местами или же, наоборот, тревожное чувство, что все здесь для нее чужое. Как будто, приехав сюда, она поменяла не только место пребывания, но и время, и это путешествие – прежде всего возвращение в прошлое.
В первые дни к ней приходило много людей. Все послеобеденное время она проводила за чашкой чаю и блюдами с печеньем и пирожными и к концу недели набрала тот же вес, что был у нее до болезни. Некоторые ее бывшие одноклассницы приводили с собой ребенка, другие были беременны, большинство из них превратились в представительных матерей семейства, жаловавшихся на слабость своих мужей к выпивке и женщинам легкого поведения. Они с аппетитом поглощали пьяную вишню и угощали ею детей, те пачкали губы в сладком красном соке, потом их развозило, и они засыпали на софе у двери. Жозефина, самая близкая из школьных подруг Матильды, злоупотребляла шнапсом; она поведала о том, как застала мужа с другой женщиной, когда внезапно отменила свой визит к родителям.
– Он с ней этим занимался в моей собственной постели! – посетовала она.
Подружки приходили посмотреть, принесла ли Матильде жизнь столько же разочарований, сколько им. Они жаждали убедиться, что ей тоже знакома горечь унылых будней и вынужденного молчания, боль деторождения, близость без ласки.
Однажды днем началась гроза, и молодые женщины пересели поближе к камину. Ирен уже надоели эти нескончаемые вереницы гостей и подчеркнутое кокетство сестры. Но Матильда так горевала, стоя на коленях у могилы отца, что она не посмела лишить ее таких невинных развлечений.
– Расскажи, как тебе живется в Африке. Счастливица! Мы ведь до сих пор на одном месте сидим и отсюда ни ногой.
– Знаете, это не такая экзотика, как кажется, – жеманно протянула Матильда. – Поначалу, конечно, возникает впечатление, будто ты приземлилась на другой планете, но очень скоро приходится вспомнить о повседневных обязанностях, а они везде одинаковые.
Она замолчала, чтобы ее умоляли продолжать, с удовольствием отмечая, что глаза этих домохозяек, выглядевших старше ее, горели нетерпением. И Матильда начала лгать. Она лгала о своей жизни, о характере мужа, противореча сама себе, то и дело громко смеясь. Она все время повторяла, что ее муж человек современный, что он гениальный агроном, что он железной рукой управляет своим обширным поместьем. Она рассказывала о «своих» больных, описывала свою амбулаторию, где она творила чудеса, скрыв от слушательниц, что ей не хватало знаний и средств.
На следующий день Ирен отвела Матильду в контору отца и протянула ей конверт:
– Вот часть того, что тебе причитается.
Матильда не осмелилась открыть конверт, но почувствовала, насколько солидно его содержимое, и едва сдержала радость.
– Ты же знаешь, что папа вел дела не особенно осторожно. Открыв его бухгалтерские книги, я обнаружила некоторые несоответствия. Через несколько дней мы пойдем к нотариусу, он выяснит, что к чему, и ты сможешь уехать, имея обо всем полное представление.
Матильда пробыла в Эльзасе уже почти три недели, и Ирен все чаще и чаще заговаривала об ее отъезде. Спрашивала, забронировала ли она билет, получила ли письмо от мужа, который, наверное, ждет ее с нетерпением. Но Матильда ничего не хотела слышать и старательно отгоняла от себя мысль о том, что ее жизнь не здесь, а в другом месте, и что ее там ждут.
Она вышла из отцовской конторы с конвертом в руке и сказала сестре, что поедет в город:
– Перед отъездом мне нужно сделать кое-какие покупки.
Матильда устремилась на торговую улицу, словно в объятия мужчины. Она дрожала от возбуждения, и ей пришлось сделать два глубоких вдоха, прежде чем войти в модный магазин, владельца которого звали Огюст. Она померила два платья, одно черное, другое лиловое, и долго не могла решить, какое взять. Купила лиловое, но вышла из магазина в мрачном настроении, расстроенная тем, что пришлось выбирать, и сожалея, что не остановилась на черном, поскольку оно ее стройнило. По дороге домой она махала сумкой с покупками, словно маленькая девочка, которая возвращается из школы и мечтает выбросить тетрадки в канаву. В витрине самого стильного в городе шляпника она заметила шляпу из итальянской соломки с широкими мягкими полями, отделанную красной лентой. Матильда поднялась по ступенькам, ведущим к входу, и продавец открыл ей дверь. Это был пожилой жеманный мужчина, скорее всего педераст, решила Матильда. Интерьер магазина показался ей унылым и непривлекательным.
– Что вам угодно, мадемуазель?
Она молча указала пальцем на ту самую шляпу.
– Превосходно!
Он скользнул по паркету и неторопливо отцепил шляпу от стойки в витрине. Матильда ее примерила и, увидев свое отражение в зеркале, вздрогнула. Она выглядела как женщина, как настоящая женщина, как утонченная парижанка из состоятельной буржуазной семьи. Она подумала о сестре, которая говорила, что у тщеславных женщин дьявол стоит за спиной и что любоваться собой в зеркале – это дурно. Продавец вяло сделал ей комплимент, потом ему, видимо, наскучило ждать, а Матильда снова и снова поправляла шляпу, сдвигая ее то вправо, то влево. Она несколько минут разглядывала этикетку, где была указана цена, погрузившись в глубокие мучительные раздумья. В магазин вошел покупатель, и продавец раздраженно потянулся за шляпой, чтобы ее забрать.
Покупатель подошел к Матильде и произнес:
– Восхитительно.
Она покраснела, сняла шляпу и медленно опустила ее на грудь, не догадываясь, какая чувственность скрыта в этом движении.
– Мадемуазель, вы ведь не местная, правда? Я бы поклялся, что вы артистка. Скажите, я прав?
– Вы совершенно правы, – ответила она. – Я работаю в театре. Только что получила ангажемент на новый сезон.
Она подошла к кассе и вытащила из сумочки конверт с деньгами. Пока продавец с невероятной медлительностью упаковывал шляпу, Матильда отвечала на вопросы молодого человека. Он был одет в элегантный плащ и фетровую шляпу болотного цвета, слегка надвинутую на лоб. Со смешанным чувством стыда и возбуждения она нанизывала одну ложь на другую. Продавец прошел через весь магазин и у стеклянной двери протянул Матильде пакет. Мужчине в плаще, который предложил ей встретиться, она ответила:
– К сожалению, я очень занята на репетициях. Как-нибудь вечером вы сможете увидеть меня на сцене.
Подходя к дому, она почувствовала неловкость оттого, что в руках у нее столько пакетов и свертков. Она пробежала через гостиную и, счастливая, раскрасневшаяся, закрылась у себя в комнате. Приняла ванну и перетащила граммофон, прежде стоявший в конторе отца, поближе к своей кровати. В тот день она была приглашена на вечеринку и стала собираться, слушая старую немецкую песенку, которую очень любил Жорж. На вечеринке гости расхвалили ее лиловое платье, а мужчины, улыбаясь, оценили переливчатые шелковые чулки. Она пила игристое вино, такое сухое, что спустя час у нее во рту не осталось ни капли слюны, и ей пришлось пить еще и еще, чтобы продолжать рассказывать. Все расспрашивали ее о жизни в Африке, об Алжире, с которым все вечно путали Марокко.
– Значит, вы говорите по-арабски? – поинтересовался симпатичный молодой человек.
Она выпила залпом предложенный ей бокал красного вина и под гром аплодисментов сказала фразу на арабском.
Матильда возвращалась домой, получая удовольствие от одинокой прогулки по улицам, без провожатого и без свидетелей. Она слегка пошатывалась и мурлыкала игривый мотивчик, который ее смешил. На цыпочках поднялась по лестнице и растянулась на кровати прямо в платье и чулках. Она была счастлива, оттого что напилась, оттого что была одна, счастлива оттого, что могла сама решать, как жить, и никто ей не перечил. Она перевернулась, уткнулась лицом в подушку, стараясь унять неожиданно подступившую тошноту. Внутри нее зрело рыдание, рыдание, порожденное этой самой нахлынувшей радостью. Она расплакалась, оттого что была счастлива без них. Закрыв глаза, прижавшись носом к подушке, она позволила всплыть на поверхность сознания постыдной сокровенной мысли, угнездившейся в ней за последние дни. Ирен о ней наверняка догадывалась, чем и объяснялся ее встревоженный вид. В тот вечер, слушая, как ветер шуршит тополиными листьями, Матильда подумала: «Я остаюсь здесь». Да, она подумала, что сможет остаться, сможет – пусть у нее и не хватит духу произнести это вслух – бросить своих детей. От этой жестокой мысли ей захотелось кричать, и пришлось зажать в зубах складку одеяла. Но мысль никуда не делась. Наоборот, в голове начал складываться все более конкретный план. Новая жизнь казалась ей вполне возможной, и она уже прикидывала все ее преимущества. Конечно, есть Аиша и Селим. Есть тело Амина и бесконечное синее небо ее новой родины. Но расстояние и время притупят боль. Дети ее возненавидят, они будут страдать, но, скорее всего, постепенно ее забудут, и все они обретут счастье, каждый на своем берегу Средиземного моря. Не исключено, что однажды у них возникнет впечатление, будто они никогда и не встречались, их судьбы никогда не пересекались и они всегда были чужими друг другу. Нет такой трагедии, от которой невозможно оправиться, подумала Матильда, нет такого бедствия, на руинах которого нельзя построить новое здание.
Ее, конечно, будут осуждать. Ей будут тыкать в лицо всеми ее красивыми историями о тамошней жизни: «Если ты так счастлива, что же не едешь обратно?» Между прочим, она почувствовала, что соседями уже овладело нетерпение; ей пора было уезжать домой, чтобы их унылая и размеренная повседневная жизнь вернулась в привычное русло. Злясь на себя саму, на свою судьбу, на весь мир, Матильда подумала, что ей непременно надо отсюда уехать, отправиться в Страсбург или Париж, где никто ее не знает. Она сможет снова заняться своим образованием, стать врачом, даже хирургом. Она громоздила один невероятный план на другой, и от них у нее сводило живот. Она, естественно, имеет право думать о себе, делать все ради своего блага. Она села на кровати, ее тошнило, она была пьяна. Кровь стучала в висках и мешала думать. Может, она сошла с ума? Может, она из тех женщин, что от природы лишены материнского инстинкта? Она закрыла глаза и легла. Медленное погружение в сон сопровождалось смутными видениями. В ту ночь она видела во сне Мекнес и поля, раскинувшиеся вокруг фермы. Она видела коров с грустными глазами и впалыми боками и прекрасных белых птиц, склевывающих с них насекомых-паразитов. Сон превратился в кошмар, в него врывалось душераздирающее мычание. Крестьяне, такие же тощие, как их скот, обрушивали палки на головы коров, жующих сорную траву. Присев на корточки, они хватали моток веревки и связывали задние ноги животных, чтобы те не убежали.
На следующее утро она проснулась в платье, чулки сползли до щиколоток. Голова у нее болела так, что за завтраком ей трудно было держать глаза открытыми. Ирен медленно пила чай, понемножку откусывая хлеб, намазанный вареньем, и стараясь не испачкать газету. С тех пор как сестра уехала в Марокко, Ирен увлеклась изучением ситуации в колониях. Когда Матильда вошла в столовую, Ирен как раз вырезала из газеты статью о стычках в деревнях, о переговорах султана с французским генерал-резидентом.
– Наверное, все обойдется. Я не знаю, – заметила Матильда, пожав плечами.
Ей совершенно не хотелось поддерживать беседу. Горло ей то и дело обжигал комок желчи, и ей приходилось глубоко дышать, чтобы сдерживать рвоту.
Они поселили девочку в комнате, смежной со спальней Сельмы, и Ясмин согласилась первую ночь поспать на полу, в ногах кровати Аиши. Несмотря на то что служанка осталась с ней и ее дыхание должно было успокоить Аишу, та никак не могла уснуть. Ей казалось, что это дом как у поросенка из сказки, построившего жилище из соломы, что придет серый волк, дунет – и домик рассыплется.
На следующий день в классе, пока сестра Мари-Соланж писала на доске цифры, Аиша думала: «Где моя мама и когда она вернется?» Она засомневалась, не обвели ли ее вокруг пальца и не такое ли это путешествие, из которых не возвращаются, как, например, когда-то не вернулся муж вдовы Мерсье. Монетт, ее соседка по парте, попыталась что-то сказать ей на ухо, но учительница постучала указкой по краю стола. Монетт была подвижной, разговорчивой девочкой, ее высокий рост производил впечатление на всех школьниц. Она сразу привязалась к Аише, и та никак не могла понять почему. Монетт болтала без умолку – на скамье в часовне, во дворе на перемене, в столовой и даже в классе во время опроса. Она раздражала взрослых, директриса даже однажды закричала: «Черт побери!» – и ее морщинистые щеки вспыхнули от стыда. Аиша не знала, что из бесконечных историй Монетт правда, а что – выдумка. У нее на самом деле есть во Франции сестра-актриса? Она действительно ездила в Америку, действительно видела зебр в зоопарке в Париже и целовала в губы одного из своих двоюродных братьев? Правда ли, что ее отец, Эмиль Барт, – летчик? Монетт рассказывала о нем так подробно, с такой любовью, что Аиша в итоге поверила, что это чудо – аэроклуб в Мекнесе – реально существует. Монетт объясняла ей, чем отличаются друг от друга самолеты «Локхид Т-33», «Пайпер Каб» и «Вампир», в мельчайших деталях описывала самые опасные фигуры пилотажа, которые выполнял ее отец. Она говорила: «Как-нибудь я тебя туда отвезу». Аиша буквально помешалась на этой обещанной поездке. Отныне у нее в голове были только две мысли: экскурсия к аэроклуб и возвращение матери. Она вообразила, что отец ее подруги сможет полететь за ее мамой на одном из своих самолетов. Стоит ей только вежливо его попросить, сказать «Ну, пожалуйста» – и он наверняка согласится оказать ей эту небольшую услугу.
Монетт рисовала на своем требнике. Она украшала изображения святых густыми черными усами. Она смешила Аишу, хотя в первые месяцы их дружбы та изумлялась, как можно так непочтительно относиться к авторитетам. Открыв рот, выпучив глаза, Аиша наблюдала за безрассудными выходками своей подруги, и ее переполняло восхищение. Несколько раз сестры умоляли ее выдать Монетт. Аиша ни разу не поддалась на уговоры и осталась верна подруге. Однажды Монетт потащила ее в школьный туалет. Там было до того холодно, что многие девочки предпочитали терпеть несколько часов, лишь бы не раздеваться и не клацать зубами, сидя на корточках над дырой в полу. Монетт огляделась.
– Следи за дверью, – приказала она Аише, у которой сердце ушло в пятки.
Она только бормотала:
– Давай быстрей. Ты скоро? Ну что ты там делаешь так долго? Нам влетит!
Монетт достала из-под блузки стеклянную бутылку. Задрала шерстяную юбку, зажала подол в зубах. Спустила трусы, и Аиша, придя в ужас, увидела гладкий лобок подруги. Монетт пристроила между ногами бутылку и помочилась в нее. Теплая жидкость стекала от горлышка до самого дна, и Аиша задрожала от страха и возбуждения. Потом почувствовала, что ноги у нее подкашиваются. Она уже собралась отступить и приготовиться к бегству, потому что подумала: а вдруг это ловушка и Монетт заставит Аишу пить ее мочу? Наверное, она вела себя слишком доверчиво, и Монетт сейчас созовет других одноклассниц, они накинутся на Аишу, засунут ей в рот горлышко бутылки и закричат: «Пей! Пей!» Но Монетт подтянула трусы, привела в порядок юбку и мокрой рукой схватила за руку Аишу.
– Пойдем, – сказала она, и они пустились бежать по засыпанной гравием дорожке, ведущей к часовне. Аише было поручено стоять на страже у входа, но она каждую минуту просовывала голову в дверь и смотрела, что там делает Монетт. Так она и обнаружила, что Монетт вылила содержимое бутылки в чашу со святой водой. С того дня Аиша, видя, как старик или ребенок макают пальцы в кропильницу и осеняют себя крестом, всякий раз вздрагивала.
* * *
– Месяц – это сколько? – спрашивала Аиша у Муилалы, и та прижимала ее к своей тощей груди.
– Мама скоро вернется, – заверяла ее старуха.
Аише не нравилось, как пахнет бабушка, не нравились широкие оранжевые пряди, выбивавшиеся из-под ее платка, ее пятки, окрашенные хной. И ко всему прочему, не нравились ее руки, мозолистые, шершавые, от которых не стоило ждать ласки. Ногти на них были испорчены мытьем и стиркой, кожа покрыта мелкими шрамами, оставшимися от сражений на фронтах домашнего хозяйства. Этот – след от ожога, тот – от глубокого пореза в праздничный день: она тогда истекала кровью в кладовке за кухней. Несмотря на отвращение, Аиша, когда ей становилось страшно, искала убежища в бабушкиной комнате. Муилала смеялась над странностями своей внучки и объясняла ее нервозность европейским происхождением. Когда с десятков минаретов в городе разносились пронзительные голоса, Аиша начинала дрожать. В завершение призыва к молитве муэдзины очень громко дудели в огромные трубы, и этот заунывный вой приводил девочку в ужас. В книжке, которую ей показала в школе одна монахиня, архангел Гавриил держал в руке трубу в золотом ореоле. Он будил мертвых, возвещая Судный день.
Однажды вечером, когда Аиша с Сельмой делали уроки, они услышали, как хлопнула дверь и раздался громкий голос Омара. Девочки побросали тетрадки и, перевесившись через перила, стали наблюдать, что происходит во внутреннем дворике. Муилала стояла у бананового дерева и тихо, суровым голосом – Аиша никогда прежде не слышала, чтоб она так говорила, – угрожала сыну расправой. Она подошла к входной двери, а сын стал говорить ей жалобным голосом:
– Не могу же я прямо сейчас выгнать их вон! Ya moui[18], речь идет о будущем нашей страны!
Он поцеловал мать в плечо, поймал ее руку, которую она тщетно попыталась вырвать, и стал ее благодарить.
Старая женщина поднялась по лестнице, еле слышно бранясь и бормоча горькие слова. Сыновья сведут ее в могилу! Чем она прогневила Аллаха, какие грехи совершила, чтобы жить в одном доме с такими двумя сыновьями? Джалил одержим демонами, а из-за Омара у нее всегда одни неприятности. Перед войной он учился в лицее в новом городе, куда Кадур сумел его записать по протекции друга-европейца. Потом отец умер, брат был на фронте, и Омар мог больше ни перед кем не отчитываться за свое поведение. Несколько раз он возвращался домой с разбитым в кровь лицом, с распухшими губами. Он с удовольствием ввязывался в драки и носил в кармане ножик. Сын без отца – угроза для всех, подумала тогда Муилала. Несколько недель он скрывал от матери, что его выгнали из лицея, потом она узнала от соседки, что Омар явился на занятия с газетой под мышкой, крича с торжествующим видом: «Немцы взяли Париж! А он сила, этот Гитлер!» Муилала тогда пообещала, что все расскажет Амину, когда тот вернется с войны.
Омар тоже был красив, как и его старший брат, но отличался необычной внешностью: угловатое лицо, высокие скулы, тонкие губы, густые каштановые волосы. Кроме того, он был значительно выше ростом, и лицо его постоянно выражало такую суровость, такую злость, что он выглядел гораздо старше своего возраста. С двенадцати лет он носил очки, но их толстые линзы уже не помогали, и его близорукий взгляд создавал ощущение, будто он заблудился, сейчас вытянет вперед руки и попросит ему помочь. Его вспыльчивость пугала Аишу. Как будто она находилась рядом с голодным или раненым зверем.
В годы войны Омар благодарил судьбу за то, что старший брат на фронте, хотя он никогда открыто в этом не признался бы. В его воображении часто возникало обезображенное тело Амина, разорванное снарядом и гниющее на дне траншеи. О войне он знал только то, что ему рассказывал отец. Газ, грязные окопы с полчищами крыс. Он не знал, что теперь воюют по-другому. Амин выжил. И что еще хуже, вернулся с фронта героем, с гроздью медалей на груди и неистощимым запасом невероятных историй. В 1940 году его взяли в плен, и Омару пришлось изображать тревогу и отчаяние. В 1943-м Амин вернулся домой, и Омару надо было притворяться, будто он испытывает облегчение, а затем, когда старший брат решил снова пойти добровольцем на фронт, – восхищение. Сколько раз Омар вынужден был выслушивать рассказы о героических поступках брата, о том, как он бежал из лагеря, как пробирался через холодные поля, как бедный крестьянин выдал Амина за своего батрака! Сколько раз Омар делал вид, что смеется, когда Амин изображал, как он ехал в вагоне с углем, когда он рассказывал, как встретил в Париже девушку легкого поведения и та приютила его у себя? В то время как брат устраивал представление, Омар улыбался. Хлопал Амина по плечу и говорил: «Да, ты истинный Бельхадж!» Но он умирал от зависти, видя, как девушки слушают героя войны, приоткрыв рот, высунув кончик языка, тихонько вскрикивая от восторга, и на все готовы ради него.
Омар так же ненавидел своего брата, как ненавидел Францию. Война была для него местью французам, благодатным временем. Он возлагал огромные надежды на это вооруженное противостояние, мечтал выйти из него вдвойне свободным. Брат погибнет, а Франция потерпит поражение. В 1940 году, после позорного перемирия с немцами, Омар с наслаждением выражал презрение к тем, кто проявлял хоть малейшую угодливость по отношению к французам. Он находил удовольствие в том, чтобы пихать их, грубо толкать в очереди в магазине, плевать на туфли дам. В европейской части города он оскорблял слуг, сторожей, садовников, которые, потупившись, предъявляли разрешение на работу французским полицейским, грозно предупреждавшим: «Как только закончишь работу, сразу выметайся отсюда, понял?» Он призывал к бунту, показывал пальцем на таблички на домах, запрещавшие коренным жителям пользоваться здесь лифтом и мыться. Омар проклинал этот город, это прогнившее конформистское общество, этих французских поселенцев и солдат, земледельцев и лицеистов, убежденных, что они живут в раю. Жажда жизни сочеталась у Омара со страстным стремлением к разрушению – разрушению лжи и коверканью языка, развенчанию символов, ликвидации грязных жилищ, – чтобы на их месте построить новый порядок и стать одним из его вождей. В 1942 году, в «год талонов», Омару пришлось как-то разбираться с крайне скудным рационом и продовольственными карточками. Пока Амин находился в плену, Омар вынужден был сражаться с обычной нуждой, и это приводило его в ярость. Он знал, что французы имеют право на вдвое большее количество еды, чем марокканцы. Он слышал, что местным не выдавали шоколад под тем предлогом, что это непривычный для них продукт. Он познакомился с несколькими торговцами на черном рынке и предложил им помощь в сбыте товаров. Муилала не спрашивала, откуда берутся цыплята, которых он приносил в дом и швырял на кухонный стол, не интересовалась происхождением кофе и сахара. Она только качала головой, и иногда ее лицо выражало огорчение, выводившее Омара из себя. Его убивала такая неблагодарность. Ее это не устраивает? Разве трудно сказать спасибо, почувствовать себя хоть немного ему обязанной за то, что он кормит сестру, своего чокнутого братца и обжору служанку? Нет, для матери существовали только Амин и эта дура Сельма. Сколько бы Омар ни делал для страны, для семьи, он чувствовал, что его не понимают.
К концу войны у Омара появилось много друзей в подпольных организациях, боровшихся с французскими оккупантами. Поначалу руководители неохотно давали ему задания. Они не доверяли импульсивному парню, которому недоставало терпения дослушать речи о равенстве и женской эмансипации. Ломающимся юношеским голосом он призывал к вооруженной борьбе – немедленно, прямо сейчас! Руководители предлагали Омару почитать кое-какие книги и газеты, но он только досадливо отмахивался. Однажды он разозлился на одного испанца с лицом в шрамах, сражавшегося против Франко и именовавшего себя коммунистом. Этот человек выступал за всеобщее восстание пролетариата и считал, что все народы достойны независимости. Омар оскорбил его, назвал неверным, поднял на смех, заявив, что он только болтать горазд, и призвал отныне и впредь предпочесть действие словам.
Его недостатки компенсировались непоколебимой преданностью и реальной отвагой, и это в конце концов убедило руководителей ячейки. Все чаще и чаще он исчезал из дома на несколько дней, порой пропадал целую неделю. Муилала умирала от беспокойства, но никогда ему об этом не говорила. Заслышав скрип входной двери, она вскакивала с кровати. Муилала осыпала упреками Ясмин, а потом плакала в объятиях рабыни, несмотря на то что питала отвращение к ее черной коже. Она молилась ночи напролет и представляла себе, что ее сын сейчас гниет в тюрьме или лежит где-то убитый, и все из-за девушки или из-за политики. Но он всякий раз возвращался, со все более яростными речами на устах, оформившимися идеями, мрачным взором.
В тот вечер Омар устроил собрание в доме матери и заставил ее поклясться, что она ничего не скажет Амину. Сначала Муилала отказалась; она не хотела неприятностей, не желала, чтобы в стенах дома, который Кадур построил своими руками, люди прятали оружие. Она не желала слушать громкие националистические речи Омара, и тот едва сдержался, чтобы не плюнуть на землю и не сказать: «Когда твой сын сражался за французов, тебе жилось совсем неплохо». Однако он взял себя в руки и, хотя эта сцена показалась ему крайне унизительной, вытянул губы и стал целовать пергаментные руки матери:
– Не могу же я ударить в грязь лицом! Мы ведь мусульмане. Мы националисты. Да здравствует Сиди Мухаммед бен Юсуф!
Муилала испытывала трогательную и почтительную любовь к султану. Сиди Мухаммед бен Юсуф жил в ее сердце, в особенности теперь, когда он был далеко от родины, в изгнании. Она, как и многие другие женщины, поднималась ночью на террасу на крыше, чтобы в лике луны рассмотреть черты своего монарха. Ей не понравилось, что Матильда расхохоталась, узнав, что она плакала, когда Сиди Мухаммеда отправили в изгнание и поселили у мадам Гаскар[19]. Она прекрасно знала, что невестка ей не поверила, когда она рассказывала, как по прибытии на этот странный остров, населенный неграми, слоны и дикие звери простерлись ниц перед свергнутым султаном и его семьей. Мухаммед, да сохранит его Всевышний, совершил чудо в самолете, перевозившем его с семьей в это проклятое место. Он и его родные могли бы разбиться из-за каких-то неполадок в подаче керосина, но султан приложил свой носовой платок к стеклу кабины, и самолет благополучно долетел до пункта назначения. Муилала сдалась на уговоры сына, думая о султане и Пророке. Она поспешила к лестнице на второй этаж, чтобы не встретиться с мужчинами, входившими в ее дом. Омар последовал за ней, а когда увидел сидевшую на ступеньке Аишу, грубо ее толкнул:
– А ну, пошла отсюда, да поживее, а то развалилась тут, как мешок с мукой. Ты понимаешь по-арабски, христианка? Если только я замечу, что ты шпионишь… Смотри у меня!
Он поднял руку, показал свою большую ладонь, и Аиша подумала, что он может раздавить ее о стену, как Сельма давит ногтем больших зеленых мух. Аиша мигом влетела к себе в комнату и, закрыв за собой дверь, вытерла вспотевший лоб.
* * *
Третьего октября 1954 года Матильда села в самолет, направлявшийся в парижский аэропорт Ле-Бурже, а оттуда на стареньком аэроплане полетела в Мюлуз. Путешествие показалось ей бесконечным, до того ей не терпелось излить свою ярость на Ирен и свести с ней счеты. Как у сестры хватило наглости не сообщить ей о том, что отец умирает? Она держала Жоржа в заложниках, хотела, чтобы папочка принадлежал только ей, и с притворной нежностью целовала его в лоб. Во время перелета Матильда плакала, думая, что отец, наверное, звал ее, а Ирен ему соврала. Она придумывала, какие слова надо будет сказать, что сделать, когда она встретится лицом к лицу с сестрой. Она заново переживала одну из тех сцен неистовой ярости, которые закатывала сестре в детстве, а та только смеялась:
– Папа, иди посмотри! В малявку будто бес вселился!
Едва она приземлилась в Мюлузе и прохладный ветер освежил ей лицо, гнев ее моментально улегся. Матильда медленно огляделась, как во сне, когда рассматриваешь окружающий пейзаж и боишься, как бы одно неловкое движение, одно лишнее слово не прогнали ночную грезу. Она протянула паспорт чиновнику, и ей захотелось ему сообщить, что она здесь родилась и теперь вернулась домой. Она охотно расцеловала бы его в обе щеки – так ей был приятен его эльзасский выговор. Бледная и худая Ирен в элегантном траурном наряде ждала ее. Она медленно помахала рукой в черной перчатке, и Матильда направилась к ней. Сестра постарела. Она стала носить большие очки, отчего ее лицо выглядело суровым, почти мужским. Из родинки под правой ноздрей торчало несколько жестких белых волосков. Она обняла Матильду с несвойственной ей нежностью. Та подумала: «Теперь мы сироты», – и при этой мысли расплакалась.
Пока они ехали на машине, Матильда не произнесла ни слова. Возвращение домой так сильно взволновало ее, что она не хотела выплескивать наружу свои эмоции, дабы не испытать на себе колкую иронию сестры. Край, который она покинула, восстанавливался без ее участия, люди, которых она знала, обошлись без нее. Ее тщеславие страдало при мысли, что в ее отсутствие сирень цвела как ни в чем не бывало, что площадь замостили заново. Ирен припарковала машину в маленьком переулке, прямо напротив дома, где прошло их детство. Матильда стояла на тротуаре и разглядывала сад, в котором столько играла, потом подняла голову и посмотрела на окно отцовского кабинета, где часто появлялся внушительный профиль отца. Сердце у нее сжалось, она побледнела, не в силах понять, что на нее так подействовало – встреча с родными местами или же, наоборот, тревожное чувство, что все здесь для нее чужое. Как будто, приехав сюда, она поменяла не только место пребывания, но и время, и это путешествие – прежде всего возвращение в прошлое.
В первые дни к ней приходило много людей. Все послеобеденное время она проводила за чашкой чаю и блюдами с печеньем и пирожными и к концу недели набрала тот же вес, что был у нее до болезни. Некоторые ее бывшие одноклассницы приводили с собой ребенка, другие были беременны, большинство из них превратились в представительных матерей семейства, жаловавшихся на слабость своих мужей к выпивке и женщинам легкого поведения. Они с аппетитом поглощали пьяную вишню и угощали ею детей, те пачкали губы в сладком красном соке, потом их развозило, и они засыпали на софе у двери. Жозефина, самая близкая из школьных подруг Матильды, злоупотребляла шнапсом; она поведала о том, как застала мужа с другой женщиной, когда внезапно отменила свой визит к родителям.
– Он с ней этим занимался в моей собственной постели! – посетовала она.
Подружки приходили посмотреть, принесла ли Матильде жизнь столько же разочарований, сколько им. Они жаждали убедиться, что ей тоже знакома горечь унылых будней и вынужденного молчания, боль деторождения, близость без ласки.
Однажды днем началась гроза, и молодые женщины пересели поближе к камину. Ирен уже надоели эти нескончаемые вереницы гостей и подчеркнутое кокетство сестры. Но Матильда так горевала, стоя на коленях у могилы отца, что она не посмела лишить ее таких невинных развлечений.
– Расскажи, как тебе живется в Африке. Счастливица! Мы ведь до сих пор на одном месте сидим и отсюда ни ногой.
– Знаете, это не такая экзотика, как кажется, – жеманно протянула Матильда. – Поначалу, конечно, возникает впечатление, будто ты приземлилась на другой планете, но очень скоро приходится вспомнить о повседневных обязанностях, а они везде одинаковые.
Она замолчала, чтобы ее умоляли продолжать, с удовольствием отмечая, что глаза этих домохозяек, выглядевших старше ее, горели нетерпением. И Матильда начала лгать. Она лгала о своей жизни, о характере мужа, противореча сама себе, то и дело громко смеясь. Она все время повторяла, что ее муж человек современный, что он гениальный агроном, что он железной рукой управляет своим обширным поместьем. Она рассказывала о «своих» больных, описывала свою амбулаторию, где она творила чудеса, скрыв от слушательниц, что ей не хватало знаний и средств.
На следующий день Ирен отвела Матильду в контору отца и протянула ей конверт:
– Вот часть того, что тебе причитается.
Матильда не осмелилась открыть конверт, но почувствовала, насколько солидно его содержимое, и едва сдержала радость.
– Ты же знаешь, что папа вел дела не особенно осторожно. Открыв его бухгалтерские книги, я обнаружила некоторые несоответствия. Через несколько дней мы пойдем к нотариусу, он выяснит, что к чему, и ты сможешь уехать, имея обо всем полное представление.
Матильда пробыла в Эльзасе уже почти три недели, и Ирен все чаще и чаще заговаривала об ее отъезде. Спрашивала, забронировала ли она билет, получила ли письмо от мужа, который, наверное, ждет ее с нетерпением. Но Матильда ничего не хотела слышать и старательно отгоняла от себя мысль о том, что ее жизнь не здесь, а в другом месте, и что ее там ждут.
Она вышла из отцовской конторы с конвертом в руке и сказала сестре, что поедет в город:
– Перед отъездом мне нужно сделать кое-какие покупки.
Матильда устремилась на торговую улицу, словно в объятия мужчины. Она дрожала от возбуждения, и ей пришлось сделать два глубоких вдоха, прежде чем войти в модный магазин, владельца которого звали Огюст. Она померила два платья, одно черное, другое лиловое, и долго не могла решить, какое взять. Купила лиловое, но вышла из магазина в мрачном настроении, расстроенная тем, что пришлось выбирать, и сожалея, что не остановилась на черном, поскольку оно ее стройнило. По дороге домой она махала сумкой с покупками, словно маленькая девочка, которая возвращается из школы и мечтает выбросить тетрадки в канаву. В витрине самого стильного в городе шляпника она заметила шляпу из итальянской соломки с широкими мягкими полями, отделанную красной лентой. Матильда поднялась по ступенькам, ведущим к входу, и продавец открыл ей дверь. Это был пожилой жеманный мужчина, скорее всего педераст, решила Матильда. Интерьер магазина показался ей унылым и непривлекательным.
– Что вам угодно, мадемуазель?
Она молча указала пальцем на ту самую шляпу.
– Превосходно!
Он скользнул по паркету и неторопливо отцепил шляпу от стойки в витрине. Матильда ее примерила и, увидев свое отражение в зеркале, вздрогнула. Она выглядела как женщина, как настоящая женщина, как утонченная парижанка из состоятельной буржуазной семьи. Она подумала о сестре, которая говорила, что у тщеславных женщин дьявол стоит за спиной и что любоваться собой в зеркале – это дурно. Продавец вяло сделал ей комплимент, потом ему, видимо, наскучило ждать, а Матильда снова и снова поправляла шляпу, сдвигая ее то вправо, то влево. Она несколько минут разглядывала этикетку, где была указана цена, погрузившись в глубокие мучительные раздумья. В магазин вошел покупатель, и продавец раздраженно потянулся за шляпой, чтобы ее забрать.
Покупатель подошел к Матильде и произнес:
– Восхитительно.
Она покраснела, сняла шляпу и медленно опустила ее на грудь, не догадываясь, какая чувственность скрыта в этом движении.
– Мадемуазель, вы ведь не местная, правда? Я бы поклялся, что вы артистка. Скажите, я прав?
– Вы совершенно правы, – ответила она. – Я работаю в театре. Только что получила ангажемент на новый сезон.
Она подошла к кассе и вытащила из сумочки конверт с деньгами. Пока продавец с невероятной медлительностью упаковывал шляпу, Матильда отвечала на вопросы молодого человека. Он был одет в элегантный плащ и фетровую шляпу болотного цвета, слегка надвинутую на лоб. Со смешанным чувством стыда и возбуждения она нанизывала одну ложь на другую. Продавец прошел через весь магазин и у стеклянной двери протянул Матильде пакет. Мужчине в плаще, который предложил ей встретиться, она ответила:
– К сожалению, я очень занята на репетициях. Как-нибудь вечером вы сможете увидеть меня на сцене.
Подходя к дому, она почувствовала неловкость оттого, что в руках у нее столько пакетов и свертков. Она пробежала через гостиную и, счастливая, раскрасневшаяся, закрылась у себя в комнате. Приняла ванну и перетащила граммофон, прежде стоявший в конторе отца, поближе к своей кровати. В тот день она была приглашена на вечеринку и стала собираться, слушая старую немецкую песенку, которую очень любил Жорж. На вечеринке гости расхвалили ее лиловое платье, а мужчины, улыбаясь, оценили переливчатые шелковые чулки. Она пила игристое вино, такое сухое, что спустя час у нее во рту не осталось ни капли слюны, и ей пришлось пить еще и еще, чтобы продолжать рассказывать. Все расспрашивали ее о жизни в Африке, об Алжире, с которым все вечно путали Марокко.
– Значит, вы говорите по-арабски? – поинтересовался симпатичный молодой человек.
Она выпила залпом предложенный ей бокал красного вина и под гром аплодисментов сказала фразу на арабском.
Матильда возвращалась домой, получая удовольствие от одинокой прогулки по улицам, без провожатого и без свидетелей. Она слегка пошатывалась и мурлыкала игривый мотивчик, который ее смешил. На цыпочках поднялась по лестнице и растянулась на кровати прямо в платье и чулках. Она была счастлива, оттого что напилась, оттого что была одна, счастлива оттого, что могла сама решать, как жить, и никто ей не перечил. Она перевернулась, уткнулась лицом в подушку, стараясь унять неожиданно подступившую тошноту. Внутри нее зрело рыдание, рыдание, порожденное этой самой нахлынувшей радостью. Она расплакалась, оттого что была счастлива без них. Закрыв глаза, прижавшись носом к подушке, она позволила всплыть на поверхность сознания постыдной сокровенной мысли, угнездившейся в ней за последние дни. Ирен о ней наверняка догадывалась, чем и объяснялся ее встревоженный вид. В тот вечер, слушая, как ветер шуршит тополиными листьями, Матильда подумала: «Я остаюсь здесь». Да, она подумала, что сможет остаться, сможет – пусть у нее и не хватит духу произнести это вслух – бросить своих детей. От этой жестокой мысли ей захотелось кричать, и пришлось зажать в зубах складку одеяла. Но мысль никуда не делась. Наоборот, в голове начал складываться все более конкретный план. Новая жизнь казалась ей вполне возможной, и она уже прикидывала все ее преимущества. Конечно, есть Аиша и Селим. Есть тело Амина и бесконечное синее небо ее новой родины. Но расстояние и время притупят боль. Дети ее возненавидят, они будут страдать, но, скорее всего, постепенно ее забудут, и все они обретут счастье, каждый на своем берегу Средиземного моря. Не исключено, что однажды у них возникнет впечатление, будто они никогда и не встречались, их судьбы никогда не пересекались и они всегда были чужими друг другу. Нет такой трагедии, от которой невозможно оправиться, подумала Матильда, нет такого бедствия, на руинах которого нельзя построить новое здание.
Ее, конечно, будут осуждать. Ей будут тыкать в лицо всеми ее красивыми историями о тамошней жизни: «Если ты так счастлива, что же не едешь обратно?» Между прочим, она почувствовала, что соседями уже овладело нетерпение; ей пора было уезжать домой, чтобы их унылая и размеренная повседневная жизнь вернулась в привычное русло. Злясь на себя саму, на свою судьбу, на весь мир, Матильда подумала, что ей непременно надо отсюда уехать, отправиться в Страсбург или Париж, где никто ее не знает. Она сможет снова заняться своим образованием, стать врачом, даже хирургом. Она громоздила один невероятный план на другой, и от них у нее сводило живот. Она, естественно, имеет право думать о себе, делать все ради своего блага. Она села на кровати, ее тошнило, она была пьяна. Кровь стучала в висках и мешала думать. Может, она сошла с ума? Может, она из тех женщин, что от природы лишены материнского инстинкта? Она закрыла глаза и легла. Медленное погружение в сон сопровождалось смутными видениями. В ту ночь она видела во сне Мекнес и поля, раскинувшиеся вокруг фермы. Она видела коров с грустными глазами и впалыми боками и прекрасных белых птиц, склевывающих с них насекомых-паразитов. Сон превратился в кошмар, в него врывалось душераздирающее мычание. Крестьяне, такие же тощие, как их скот, обрушивали палки на головы коров, жующих сорную траву. Присев на корточки, они хватали моток веревки и связывали задние ноги животных, чтобы те не убежали.
На следующее утро она проснулась в платье, чулки сползли до щиколоток. Голова у нее болела так, что за завтраком ей трудно было держать глаза открытыми. Ирен медленно пила чай, понемножку откусывая хлеб, намазанный вареньем, и стараясь не испачкать газету. С тех пор как сестра уехала в Марокко, Ирен увлеклась изучением ситуации в колониях. Когда Матильда вошла в столовую, Ирен как раз вырезала из газеты статью о стычках в деревнях, о переговорах султана с французским генерал-резидентом.
– Наверное, все обойдется. Я не знаю, – заметила Матильда, пожав плечами.
Ей совершенно не хотелось поддерживать беседу. Горло ей то и дело обжигал комок желчи, и ей приходилось глубоко дышать, чтобы сдерживать рвоту.