Пробуждение
Часть 5 из 6 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Меня будит птичье пение. Еще не рассвело, в городе в такое время даже машины не ездят, но я привыкла спать, не замечая этого. Раньше я различала звуки всего живого; я вслушиваюсь, но уши отвыкли от этих звуков, и теперь я слышу неразборчивую мешанину. Птицы поют ради того же, ради чего гудят грузовики, – они заявляют права на свою территорию, – это рудиментарный язык. Лингвистика – вот что мне следовало изучать вместо искусства.
Джо тоже почти проснулся и что-то мычит, обернув голову простыней как платком. Он стащил простыни с ног, оголив тонкие ступни с пальцами, сиротливо торчащими в разные стороны, они напоминают картошку, проросшую в сумке. Мне интересно, вспомнит ли он, как разбудил меня ночью, сев со словами: «Где это мы?» Он делает так всякий раз, как мы спим на новом месте. Я ответила: «Все в порядке, я здесь», – а он сказал: «Кто? Кто?» – он был словно пьяный, но все же послушался и лег обратно. Я боюсь прикасаться к нему, когда он такой, чтобы он не принял меня за вражеского солдата из своих кошмаров; но он начинает доверять моему голосу.
Я рассматриваю открытую часть его лица, веко и край носа – кожа бледная, словно он жил в подвале, а мы действительно жили в подвале; борода темно-бурая, почти черная, она переходит на шею и сливается под простыней с порослью на его спине. Спина у него более волосатая, чем у большинства мужчин – теплая шкура, почти как у медведя, хотя, когда я сказала ему об этом, он вроде бы решил, что я унижаю его достоинство.
Я пытаюсь решить, люблю я его или нет. Это в принципе не имеет значения, но всегда наступает момент, когда любопытство становится важнее спокойствия и ты задаешь себе этот вопрос; но он пока не спрашивал меня об этом. Лучше решить для себя заранее: будешь ты юлить или пойдешь напролом и скажешь правду, тогда тебя, по крайней мере, не застигнут врасплох. Я прикидываю все за и против, раздумывая о Джо: он хорош в постели, лучше, чем мой бывший; иногда он хандрит, но ко мне не придирается, мы платим за жилье пополам, и он немногословен, что мне нравится. Когда он предложил жить вместе, я сразу согласилась. Это даже было не сознательным решением, а чем-то вроде покупки золотой рыбки или кактуса в горшке – не потому, что тебе этого действительно хотелось, а просто ты заходишь в магазин и видишь, как они стоят на полке и смотрят на тебя. Я его ценю, мне с ним лучше, чем без него; хотя было бы неплохо, если бы он значил для меня больше. И еще с ним я не грущу – и ни с кем после мужа не грустила. Развод – это как ампутация: ты выживаешь, но чувствуешь, что тебя урезали.
Я лежу какое-то время с открытыми глазами. Раньше это была моя комната; Анна и Дэвид в комнате с картой, а в этой мои рисунки. Красотки в экзотических костюмах, на лоб спадают колбаски куделей, красные губы бантиком и ресницы, как зубная щетка: когда мне было десять, я была в восторге от гламура, для меня это была своеобразная религия, и это были мои иконы. Их руки и ноги застыли в эффектных позах, одна рука в перчатке на бедре, одна ступня выставлена вперед. Туфли похожи на копытца, каблуки под прямым углом один к другому, коралловые платья без бретелек, как у Риты Хейворт, с балетными юбочками в точках, означавших блестки. Я тогда рисовала не очень хорошо, пропорции слегка искажены, шеи слишком короткие, а плечи широченные. Должно быть, я имитировала бумажных кукол, которых видела в городе, картонных кинозвезд – Джейн Пауэлл, Эстер Уильямс – с раздельными купальниками, прикрывающими их тела, и вырезанными стандартными пижамами и кружевным бельем. Такие куклы покупали маленьким девочкам в серых кофточках и белых блузках, с искусственными косичками, пришпиленными к их головкам розовыми пластиковыми заколками, и они делали с ними что хотели: приносили в школу и играли на переменках, елозя по потертой кирпичной стене, ставя ногами в снег, надевая бумажные одежки на ледяном ветру, придумывая для них танцы и вечеринки, торжества с нескончаемой сменой платьев – рабство удовольствий.
Под картинками, в ногах кровати, на гвозде висит серая кожаная куртка. Грязноватая, кожа потрескалась и облупилась. Я не сразу узнаю куртку – ее давным-давно носила мама и держала в карманах семечки. Я думала, она ее выбросит; ей здесь теперь не место, отец должен был избавиться от нее после похорон. Одежду умерших нужно хоронить вместе с ними.
Я поворачиваюсь на другой бок и отжимаю Джо дальше к стене, чтобы устроиться поудобнее.
Когда через какое-то время я пробуждаюсь, Джо уже не спит, он вылез из-под простыни.
– Ты разговаривал во сне, – говорю я ему.
Иногда я думаю, что он больше разговаривает во сне, чем наяву.
Он уклончиво что-то мычит.
– Есть хочу, – говорит он, а потом спрашивает: – Что я говорил?
– Как обычно. Спрашивал, где ты и кто я.
Мне бы хотелось побольше узнать о его сне; раньше и мне снились сны, но больше не снятся.
– Ну, значит, ничего нового, – говорит он. – Это все?
Я отбрасываю простыню и опускаю ноги на пол, преодолевая себя: даже в середине лета ночи здесь холодные. Я быстро одеваюсь и иду топить печь. Анна уже в общей комнате, все еще в нейлоновой ночнушке без рукавов и босиком, она стоит перед тусклым желтоватым зеркалом. На столешнице перед ней раскрытая пудреница – она наносит макияж. Я понимаю, что впервые вижу ее ненакрашенной; без румян и подведенных глаз ее лицо непривычно помятое, лицо потрепанной куклы; ее искусственное лицо и есть настоящее. Руки у нее с тыльной стороны в мурашках.
– Здесь тебе это не нужно, – говорю я. – Никто тут на тебя не смотрит.
Фраза моей мамы, сказанная мне однажды, когда мне было четырнадцать лет; она в смятении смотрела, как я крашу губы помадой красно-оранжевого цвета. Я сказала ей, что просто решила попробовать.
Анна тихо отвечает:
– Я ему не нравлюсь без этого. – И добавляет, противореча себе: – Он не знает, что я крашусь.
Я задумываюсь об этом ухищрении (или преклонении?): ей приходится каждое утро выскальзывать из постели, пока он не проснулся, а перед сном ложиться в постель без света? Может, Дэвид просто льстит ей; но она так хорошо накладывает макияж, что он может и не заметить.
Пока греется печка, я выхожу из дома: сперва в нужник, затем обратно к озеру, сполоснуть руки и лицо, и к леднику, сделанному из металлического мусорного контейнера, вкопанного в землю, с плотно закрывающейся от енотов дверцей, придавленной тяжелыми досками. Когда раз в год приезжали охотинспекторы на полицейском катере, они не могли поверить, что у нас нет морозильника для браконьерской рыбы, и повсюду его искали.
Я достаю яйца; бекон лежит в сетчатом ящике под домом, с вентиляцией, мухам и мышам туда не добраться. В доме поселенцев здесь был бы погреб и коптильня; мой отец всегда импровизировал, избегая стандартного подхода.
Вношу продукты в дом и готовлю завтрак. Джо и Дэвид уже встали: Джо сидит на скамейке у стены, лицо еще заспанное, а Дэвид изучает в зеркале подбородок.
– Могу нагреть воду, если хочешь побриться, – предлагаю я, но он усмехается мне, глядя в зеркало, и качает головой.
– Не-е-е, – говорит он, – я собираюсь отпустить бородку.
– Даже не думай, – возражает Анна. – Мне не нравится, когда он меня целует с бородой – похоже на манду. – Она вскидывает ладонь к губам, словно и сама шокирована. – Ужас, да?
– Похабное словечко, женщина, – говорит Дэвид. – Она бескультурна и вульгарна.
– Да я не спорю. Всегда такой была.
Это такое спонтанное представление для нас с Джо, но Джо все еще витает в облаках, где проводит большую часть времени, а я жарю бекон, стоя у плиты, и не смотрю, так что они быстро прекращают.
Сажусь на корточки перед печкой и открываю дверцу топки, чтобы поджарить хлеб над углями. Теперь уже нет грязных слов, они потеряли силу и вошли в повседневный обиход; но я помню охватившее меня чувство недоумения, ошарашенности, когда выяснила, что существует некоторое количество грязных слов, а остальные – чистые. Во французском плохие слова связаны с религией – в любом языке самые страшные слова связаны с тем, что больше всего пугает людей, – в английском это тело, которое внушало даже больший страх, чем бог. Можно даже сказать «господи боже» от злости или отвращения. Я узнала о религии так, как большинство детей узнают о сексе, не в подворотне, а в кирпично-бетонном школьном дворе, в зимние учебные месяцы. Школьницы собирались группами, держась за руки в варежках и перешептываясь. Они ужасно напугали меня, сказав, что на небе сидит мертвец и смотрит за всем, что я делаю, а я отплатила им тем, что объяснила, откуда берутся дети. Матери некоторых девочек стали звонить моей и жаловаться, хотя, думаю, я была сильнее травмирована, чем они: они мне не поверили, а я поверила им.
Хлеб поджарился; бекон тоже готов – я выкладываю все на тарелку и сливаю жир в огонь, отводя руку от взметнувшегося пламени.
После завтрака Дэвид интересуется:
– Что на повестке?
Я говорю им, что хотела бы обыскать тропу длиной полмили вблизи берега; отец мог пойти по ней за деревом. Была еще одна тропа, шедшая в обратную сторону почти до самого болота, но это была тропа моего брата, секретная тропа, и она наверняка давно заросла.
Отец не мог покинуть остров: обе лодки в сарае, а алюминиевая моторка привязана цепью к дереву рядом с мостками; топливные баки пусты.
– В любом случае, – говорю я, – он может быть только в двух местах: на острове или в озере.
Но разум мне подсказывает: кто-нибудь мог подобрать его и отвезти в деревню на другой стороне озера – это был бы идеальный способ исчезнуть; возможно, он вовсе не жил здесь зимой.
Но возможно и другое: нет ничего необычного в том, чтобы пропасть в глухом лесу – такое случается каждый год раз по десять. Достаточно лишь маленькой ошибки – уйти слишком далеко от дома зимой, попасть в метель или подвернуть ногу, так что не сможешь идти, и весной тебя прикончит мошкара, заберется под одежду, искусает до крови, и ты за день сойдешь с ума. Но я не могу поверить в такое – отец слишком хорошо знал эти места и был очень осторожен.
Я даю Дэвиду мачете – не представляю, в каком состоянии окажется тропа – возможно, нам придется прорубать заросли, чтобы идти вперед; Джо несет тесак. Прежде чем выйти, я опрыскиваю им и себе запястья и лодыжки спреем от насекомых. Когда-то от бесчисленных комариных укусов у меня выработался иммунитет, но потом пропал: на ногах и теле у меня несколько зудящих розовых отметин с прошлой ночи. Звуки любви на севере – поцелуй, шлепок.
Все небо в низких тучах; легкий ветер с юго-востока, позже может пойти или пройти мимо дождь, погоду здесь так же трудно предсказать, как найти нефть. Мы проходим между огородом и озером, по шею в траве с дикой малиной, мимо кострища и компостной кучи. Нужно было выкопать мусор и посмотреть, насколько он старый; есть также яма, где сжигались расплющенные консервные банки – их тоже можно выкопать. Поиск отца как решение археологической задачи.
Мы на тропе через лес; начало довольно свободное, но то и дело встречаются гигантские пни, ровные, спиленные пилой, останки деревьев, росших здесь до того, как сюда пришли люди. Больше деревьям никогда не дадут так вырасти, их срубают, как только они достигнут приличной высоты, большие деревья теперь так же редки, как киты.
Лес густеет, и я высматриваю зарубки на стволах, еще различимые спустя четырнадцать лет; такие деревья нарастили шишки вокруг порезов, рубцовую ткань.
Мы начинаем подъем в гору, и мне снова вспоминается бывший муж, вспыхивая этаким картинным образом, которые он мастер принимать: кристально ясное изображение, ограниченное глухой стеной. Он пишет на заборе свои инициалы, изысканным каллиграфическим почерком, показывая мне, как надо – он, кроме прочего, преподавал шрифтовой дизайн. На заборе есть и другие инициалы, но свои он делает больше – это его метка. Я не могу вспомнить время или место, помню, это было в городе, еще до женитьбы; я льну к нему сзади, восхищаясь тем, как зимний свет падает на его скулу и резко очерченный нос, благородный и скошенный, как на римских профилях; в то время все, что он делал, было идеально. Его рука в кожаной перчатке. Он говорил, что любит меня, это магическое слово, которое должно все озарять, – я больше никогда не поверю в его силу.
Моя злость в отношении бывшего мужа удивляет меня: ведь именно я была тем, кого называют виновной стороной, я ушла от него, тогда как он ничего подобного не делал. Он хотел ребенка, это нормально, хотел, чтобы мы поженились.
Утром, пока мы мыли посуду, я решила задать вопрос Анне. Она вытирала тарелку, вполголоса напевая куплеты «Большой карамельной скалы».
– Как это у вас получается? – спросила я.
Она перестала напевать.
– Что получается?
– Семейная жизнь. Как вы все это поддерживаете?
Она окинула меня взглядом, словно желая убедиться, не шучу ли я.
– Мы рассказываем много анекдотов.
– Нет, правда, – не отступала я.
Если имелся какой-то секретный способ, я хотела его знать.
И тогда она принялась рассказывать мне, или не именно мне, а невидимому микрофону у себя над головой – люди говорят как радио, когда дают советы. Она сказала, что просто нужна эмоциональная чуткость, вроде того, как когда ходишь на лыжах: нельзя знать наперед, что тебя ждет, но нужно уметь отпускать ситуацию. «Что отпускать?» – хотелось мне спросить; я примерялась к тому, что она говорила. Может, потому я и не справилась – просто не знала, что отпускать. Мне все это напоминало не лыжную прогулку, а, скорее, прыжок со скалы. Такое чувство меня преследовало постоянно, когда я была замужем: я в воздухе, лечу вниз, ожидая удара о землю.
– А почему не вышло у тебя? – спросила Анна.
– Не знаю, – сказала я. – Наверное, была слишком молодой.
Она сочувственно кивнула:
– Что ж, тебе повезло, что нет детей.
– Да, – произнесла я.
Анна бездетна; иначе она бы так не сказала. Я никогда не говорила ей о ребенке; и Джо не говорила – ни к чему. Сам он об этом не узнает – у меня ни в ящике стола, ни в бумажнике нет фотографий с ребенком (глазеющим из колыбели, или из окна, или через прутья манежа), на которые Джо мог бы наткнуться и испытать потрясение, возмущение или обиду. Мне нужно вести себя так, как будто этого ребенка не существует, поскольку для меня это так и есть, его у меня забрали, вывезли, депортировали. Часть моей жизни отрезали от меня, словно сиамского близнеца, отняли мою собственную плоть. Я провалилась, не справилась. Мне нужно все забыть.
Тропа теперь вьется по возвышенности, где из земли выступают валуны, принесенные и брошенные ледниками, поросшие мхом и папоротниками – это из-за влажного климата. Я смотрю на землю и вспоминаю разные названия: грушанка, дикая мята, индейский огурец, – когда-то я могла назвать каждое растение, которое можно как-то использовать или съесть. Я выучивала наизусть руководства по технике выживания – «Как выжить в глухом лесу», «Тропы и следы животных», «Лес зимой» – в том возрасте, когда мои городские ровесницы читали журнал «Настоящая любовь»: только тогда я смогла осознать, что человек действительно может сбиться с пути. Вспоминаются правила: всегда бери спички – и не умрешь с голоду, в метель выкапывай нору, сторонись неизвестных грибов, самое важное – это руки и ноги: если они замерзнут, тебе конец. Пустое знание; попсовые журналы с их поучительными историями о девушках, поддавшихся соблазну и наказанных ребенком-дауном, переломом позвоночника, смертью матери или тем, что их мужчину увела лучшая подруга, были бы более практичны.
Тропа ныряет вниз и идет через болото, по краю бухты – здесь туи и камыши, ирисы и тина. Я иду медленно, высматривая следы. Не видно ничего, кроме оленьих следов, никаких следов человека: очевидно, Поль и поисковая бригада сюда не забирались. Нас учуяли комары и кружат над нами; Джо ругается тихо, Дэвид – во весь голос, и, наконец, я слышу, как Анна шлепает себя.
Мы отклоняемся от берега и попадаем в джунгли: через тропу протянулись ветви, орешник и клен, чахлые деревца. Через пару футов ничего не видно – стволы и листва образуют непролазный плетень: зеленый, зелено-серый, серо-бурый. Ни одна ветка не срезана и не сломана – если отец здесь и был, он чудесным образом обошел это место, а не двигался напролом. Я отхожу в сторону, и Дэвид прорубает путь мачете, не очень успешно; он не столько режет, сколько колошматит.
Мы подходим к дереву, упавшему поперек тропы. Оно потянуло за собой несколько молодых вьюнков: они лежат, плотно переплетенные, – завал.
– Не думаю, что кто-нибудь заходил сюда, – говорю я.
– Железно, – соглашается Джо.
Он явно раздражен. Я всматриваюсь в лес, пытаясь разглядеть, нет ли там другой тропы, обходящей бурелом, но ничего не вижу; или я так взвинчена, что вижу слишком много и каждый просвет между деревьями напоминает тропу.
Дэвид тычет мачете в мертвый ствол, дырявя кору. Джо садится на землю: он тяжело дышит – слишком долго прожил в городе, – и его облепили насекомые, он чешет шею и руки с тыльной стороны.
– Пожалуй, хватит, – говорю я, ведь это мне положено признать поражение.
Анна откликается:
– Слава богу, а то меня уже зажрали.
Мы поворачиваем обратно. Отец, конечно, мог быть где-то здесь, но я убедилась в бессмысленности затеи найти его на острове длиной в две мили. Для этого потребовалось бы двадцать, а то и тридцать человек, рассредоточенных на равных расстояниях и движущихся через лес напрямую, и даже тогда его могли бы не заметить, мертвого или живого, жертву несчастного случая, самоубийства или убийства. А если по какой-либо неведомой причине он решил уйти от всех и скрывается в этих местах, его никогда не найдут: здесь нет ничего проще, чем дать поисковикам пройти мимо, а потом незаметно следовать за ними, останавливаясь одновременно с ними, не упуская их из виду, чтобы, куда бы они ни повернули, всегда быть у них за спиной. Я бы поступила так.
Мы идем сквозь зеленый свет, звук шагов приглушается влажной прелой листвой. Тропа теперь меняет очертания: я в конце пути. Через каждые несколько шагов я смотрю по сторонам, напряженно вглядываясь, осматривая землю в надежде обнаружить любые следы присутствия человека: пуговицу, гильзу, клочок бумаги.
Отец будто играет со мной в прятки, как когда-то; в сумеречном лесу, после ужина, совсем не то, что в доме – столько кругом укромных мест. Даже если мы с братом знали, за какое дерево он спрятался, все равно боялись позвать его – вдруг из-за дерева выйдет кто-то другой.
Джо тоже почти проснулся и что-то мычит, обернув голову простыней как платком. Он стащил простыни с ног, оголив тонкие ступни с пальцами, сиротливо торчащими в разные стороны, они напоминают картошку, проросшую в сумке. Мне интересно, вспомнит ли он, как разбудил меня ночью, сев со словами: «Где это мы?» Он делает так всякий раз, как мы спим на новом месте. Я ответила: «Все в порядке, я здесь», – а он сказал: «Кто? Кто?» – он был словно пьяный, но все же послушался и лег обратно. Я боюсь прикасаться к нему, когда он такой, чтобы он не принял меня за вражеского солдата из своих кошмаров; но он начинает доверять моему голосу.
Я рассматриваю открытую часть его лица, веко и край носа – кожа бледная, словно он жил в подвале, а мы действительно жили в подвале; борода темно-бурая, почти черная, она переходит на шею и сливается под простыней с порослью на его спине. Спина у него более волосатая, чем у большинства мужчин – теплая шкура, почти как у медведя, хотя, когда я сказала ему об этом, он вроде бы решил, что я унижаю его достоинство.
Я пытаюсь решить, люблю я его или нет. Это в принципе не имеет значения, но всегда наступает момент, когда любопытство становится важнее спокойствия и ты задаешь себе этот вопрос; но он пока не спрашивал меня об этом. Лучше решить для себя заранее: будешь ты юлить или пойдешь напролом и скажешь правду, тогда тебя, по крайней мере, не застигнут врасплох. Я прикидываю все за и против, раздумывая о Джо: он хорош в постели, лучше, чем мой бывший; иногда он хандрит, но ко мне не придирается, мы платим за жилье пополам, и он немногословен, что мне нравится. Когда он предложил жить вместе, я сразу согласилась. Это даже было не сознательным решением, а чем-то вроде покупки золотой рыбки или кактуса в горшке – не потому, что тебе этого действительно хотелось, а просто ты заходишь в магазин и видишь, как они стоят на полке и смотрят на тебя. Я его ценю, мне с ним лучше, чем без него; хотя было бы неплохо, если бы он значил для меня больше. И еще с ним я не грущу – и ни с кем после мужа не грустила. Развод – это как ампутация: ты выживаешь, но чувствуешь, что тебя урезали.
Я лежу какое-то время с открытыми глазами. Раньше это была моя комната; Анна и Дэвид в комнате с картой, а в этой мои рисунки. Красотки в экзотических костюмах, на лоб спадают колбаски куделей, красные губы бантиком и ресницы, как зубная щетка: когда мне было десять, я была в восторге от гламура, для меня это была своеобразная религия, и это были мои иконы. Их руки и ноги застыли в эффектных позах, одна рука в перчатке на бедре, одна ступня выставлена вперед. Туфли похожи на копытца, каблуки под прямым углом один к другому, коралловые платья без бретелек, как у Риты Хейворт, с балетными юбочками в точках, означавших блестки. Я тогда рисовала не очень хорошо, пропорции слегка искажены, шеи слишком короткие, а плечи широченные. Должно быть, я имитировала бумажных кукол, которых видела в городе, картонных кинозвезд – Джейн Пауэлл, Эстер Уильямс – с раздельными купальниками, прикрывающими их тела, и вырезанными стандартными пижамами и кружевным бельем. Такие куклы покупали маленьким девочкам в серых кофточках и белых блузках, с искусственными косичками, пришпиленными к их головкам розовыми пластиковыми заколками, и они делали с ними что хотели: приносили в школу и играли на переменках, елозя по потертой кирпичной стене, ставя ногами в снег, надевая бумажные одежки на ледяном ветру, придумывая для них танцы и вечеринки, торжества с нескончаемой сменой платьев – рабство удовольствий.
Под картинками, в ногах кровати, на гвозде висит серая кожаная куртка. Грязноватая, кожа потрескалась и облупилась. Я не сразу узнаю куртку – ее давным-давно носила мама и держала в карманах семечки. Я думала, она ее выбросит; ей здесь теперь не место, отец должен был избавиться от нее после похорон. Одежду умерших нужно хоронить вместе с ними.
Я поворачиваюсь на другой бок и отжимаю Джо дальше к стене, чтобы устроиться поудобнее.
Когда через какое-то время я пробуждаюсь, Джо уже не спит, он вылез из-под простыни.
– Ты разговаривал во сне, – говорю я ему.
Иногда я думаю, что он больше разговаривает во сне, чем наяву.
Он уклончиво что-то мычит.
– Есть хочу, – говорит он, а потом спрашивает: – Что я говорил?
– Как обычно. Спрашивал, где ты и кто я.
Мне бы хотелось побольше узнать о его сне; раньше и мне снились сны, но больше не снятся.
– Ну, значит, ничего нового, – говорит он. – Это все?
Я отбрасываю простыню и опускаю ноги на пол, преодолевая себя: даже в середине лета ночи здесь холодные. Я быстро одеваюсь и иду топить печь. Анна уже в общей комнате, все еще в нейлоновой ночнушке без рукавов и босиком, она стоит перед тусклым желтоватым зеркалом. На столешнице перед ней раскрытая пудреница – она наносит макияж. Я понимаю, что впервые вижу ее ненакрашенной; без румян и подведенных глаз ее лицо непривычно помятое, лицо потрепанной куклы; ее искусственное лицо и есть настоящее. Руки у нее с тыльной стороны в мурашках.
– Здесь тебе это не нужно, – говорю я. – Никто тут на тебя не смотрит.
Фраза моей мамы, сказанная мне однажды, когда мне было четырнадцать лет; она в смятении смотрела, как я крашу губы помадой красно-оранжевого цвета. Я сказала ей, что просто решила попробовать.
Анна тихо отвечает:
– Я ему не нравлюсь без этого. – И добавляет, противореча себе: – Он не знает, что я крашусь.
Я задумываюсь об этом ухищрении (или преклонении?): ей приходится каждое утро выскальзывать из постели, пока он не проснулся, а перед сном ложиться в постель без света? Может, Дэвид просто льстит ей; но она так хорошо накладывает макияж, что он может и не заметить.
Пока греется печка, я выхожу из дома: сперва в нужник, затем обратно к озеру, сполоснуть руки и лицо, и к леднику, сделанному из металлического мусорного контейнера, вкопанного в землю, с плотно закрывающейся от енотов дверцей, придавленной тяжелыми досками. Когда раз в год приезжали охотинспекторы на полицейском катере, они не могли поверить, что у нас нет морозильника для браконьерской рыбы, и повсюду его искали.
Я достаю яйца; бекон лежит в сетчатом ящике под домом, с вентиляцией, мухам и мышам туда не добраться. В доме поселенцев здесь был бы погреб и коптильня; мой отец всегда импровизировал, избегая стандартного подхода.
Вношу продукты в дом и готовлю завтрак. Джо и Дэвид уже встали: Джо сидит на скамейке у стены, лицо еще заспанное, а Дэвид изучает в зеркале подбородок.
– Могу нагреть воду, если хочешь побриться, – предлагаю я, но он усмехается мне, глядя в зеркало, и качает головой.
– Не-е-е, – говорит он, – я собираюсь отпустить бородку.
– Даже не думай, – возражает Анна. – Мне не нравится, когда он меня целует с бородой – похоже на манду. – Она вскидывает ладонь к губам, словно и сама шокирована. – Ужас, да?
– Похабное словечко, женщина, – говорит Дэвид. – Она бескультурна и вульгарна.
– Да я не спорю. Всегда такой была.
Это такое спонтанное представление для нас с Джо, но Джо все еще витает в облаках, где проводит большую часть времени, а я жарю бекон, стоя у плиты, и не смотрю, так что они быстро прекращают.
Сажусь на корточки перед печкой и открываю дверцу топки, чтобы поджарить хлеб над углями. Теперь уже нет грязных слов, они потеряли силу и вошли в повседневный обиход; но я помню охватившее меня чувство недоумения, ошарашенности, когда выяснила, что существует некоторое количество грязных слов, а остальные – чистые. Во французском плохие слова связаны с религией – в любом языке самые страшные слова связаны с тем, что больше всего пугает людей, – в английском это тело, которое внушало даже больший страх, чем бог. Можно даже сказать «господи боже» от злости или отвращения. Я узнала о религии так, как большинство детей узнают о сексе, не в подворотне, а в кирпично-бетонном школьном дворе, в зимние учебные месяцы. Школьницы собирались группами, держась за руки в варежках и перешептываясь. Они ужасно напугали меня, сказав, что на небе сидит мертвец и смотрит за всем, что я делаю, а я отплатила им тем, что объяснила, откуда берутся дети. Матери некоторых девочек стали звонить моей и жаловаться, хотя, думаю, я была сильнее травмирована, чем они: они мне не поверили, а я поверила им.
Хлеб поджарился; бекон тоже готов – я выкладываю все на тарелку и сливаю жир в огонь, отводя руку от взметнувшегося пламени.
После завтрака Дэвид интересуется:
– Что на повестке?
Я говорю им, что хотела бы обыскать тропу длиной полмили вблизи берега; отец мог пойти по ней за деревом. Была еще одна тропа, шедшая в обратную сторону почти до самого болота, но это была тропа моего брата, секретная тропа, и она наверняка давно заросла.
Отец не мог покинуть остров: обе лодки в сарае, а алюминиевая моторка привязана цепью к дереву рядом с мостками; топливные баки пусты.
– В любом случае, – говорю я, – он может быть только в двух местах: на острове или в озере.
Но разум мне подсказывает: кто-нибудь мог подобрать его и отвезти в деревню на другой стороне озера – это был бы идеальный способ исчезнуть; возможно, он вовсе не жил здесь зимой.
Но возможно и другое: нет ничего необычного в том, чтобы пропасть в глухом лесу – такое случается каждый год раз по десять. Достаточно лишь маленькой ошибки – уйти слишком далеко от дома зимой, попасть в метель или подвернуть ногу, так что не сможешь идти, и весной тебя прикончит мошкара, заберется под одежду, искусает до крови, и ты за день сойдешь с ума. Но я не могу поверить в такое – отец слишком хорошо знал эти места и был очень осторожен.
Я даю Дэвиду мачете – не представляю, в каком состоянии окажется тропа – возможно, нам придется прорубать заросли, чтобы идти вперед; Джо несет тесак. Прежде чем выйти, я опрыскиваю им и себе запястья и лодыжки спреем от насекомых. Когда-то от бесчисленных комариных укусов у меня выработался иммунитет, но потом пропал: на ногах и теле у меня несколько зудящих розовых отметин с прошлой ночи. Звуки любви на севере – поцелуй, шлепок.
Все небо в низких тучах; легкий ветер с юго-востока, позже может пойти или пройти мимо дождь, погоду здесь так же трудно предсказать, как найти нефть. Мы проходим между огородом и озером, по шею в траве с дикой малиной, мимо кострища и компостной кучи. Нужно было выкопать мусор и посмотреть, насколько он старый; есть также яма, где сжигались расплющенные консервные банки – их тоже можно выкопать. Поиск отца как решение археологической задачи.
Мы на тропе через лес; начало довольно свободное, но то и дело встречаются гигантские пни, ровные, спиленные пилой, останки деревьев, росших здесь до того, как сюда пришли люди. Больше деревьям никогда не дадут так вырасти, их срубают, как только они достигнут приличной высоты, большие деревья теперь так же редки, как киты.
Лес густеет, и я высматриваю зарубки на стволах, еще различимые спустя четырнадцать лет; такие деревья нарастили шишки вокруг порезов, рубцовую ткань.
Мы начинаем подъем в гору, и мне снова вспоминается бывший муж, вспыхивая этаким картинным образом, которые он мастер принимать: кристально ясное изображение, ограниченное глухой стеной. Он пишет на заборе свои инициалы, изысканным каллиграфическим почерком, показывая мне, как надо – он, кроме прочего, преподавал шрифтовой дизайн. На заборе есть и другие инициалы, но свои он делает больше – это его метка. Я не могу вспомнить время или место, помню, это было в городе, еще до женитьбы; я льну к нему сзади, восхищаясь тем, как зимний свет падает на его скулу и резко очерченный нос, благородный и скошенный, как на римских профилях; в то время все, что он делал, было идеально. Его рука в кожаной перчатке. Он говорил, что любит меня, это магическое слово, которое должно все озарять, – я больше никогда не поверю в его силу.
Моя злость в отношении бывшего мужа удивляет меня: ведь именно я была тем, кого называют виновной стороной, я ушла от него, тогда как он ничего подобного не делал. Он хотел ребенка, это нормально, хотел, чтобы мы поженились.
Утром, пока мы мыли посуду, я решила задать вопрос Анне. Она вытирала тарелку, вполголоса напевая куплеты «Большой карамельной скалы».
– Как это у вас получается? – спросила я.
Она перестала напевать.
– Что получается?
– Семейная жизнь. Как вы все это поддерживаете?
Она окинула меня взглядом, словно желая убедиться, не шучу ли я.
– Мы рассказываем много анекдотов.
– Нет, правда, – не отступала я.
Если имелся какой-то секретный способ, я хотела его знать.
И тогда она принялась рассказывать мне, или не именно мне, а невидимому микрофону у себя над головой – люди говорят как радио, когда дают советы. Она сказала, что просто нужна эмоциональная чуткость, вроде того, как когда ходишь на лыжах: нельзя знать наперед, что тебя ждет, но нужно уметь отпускать ситуацию. «Что отпускать?» – хотелось мне спросить; я примерялась к тому, что она говорила. Может, потому я и не справилась – просто не знала, что отпускать. Мне все это напоминало не лыжную прогулку, а, скорее, прыжок со скалы. Такое чувство меня преследовало постоянно, когда я была замужем: я в воздухе, лечу вниз, ожидая удара о землю.
– А почему не вышло у тебя? – спросила Анна.
– Не знаю, – сказала я. – Наверное, была слишком молодой.
Она сочувственно кивнула:
– Что ж, тебе повезло, что нет детей.
– Да, – произнесла я.
Анна бездетна; иначе она бы так не сказала. Я никогда не говорила ей о ребенке; и Джо не говорила – ни к чему. Сам он об этом не узнает – у меня ни в ящике стола, ни в бумажнике нет фотографий с ребенком (глазеющим из колыбели, или из окна, или через прутья манежа), на которые Джо мог бы наткнуться и испытать потрясение, возмущение или обиду. Мне нужно вести себя так, как будто этого ребенка не существует, поскольку для меня это так и есть, его у меня забрали, вывезли, депортировали. Часть моей жизни отрезали от меня, словно сиамского близнеца, отняли мою собственную плоть. Я провалилась, не справилась. Мне нужно все забыть.
Тропа теперь вьется по возвышенности, где из земли выступают валуны, принесенные и брошенные ледниками, поросшие мхом и папоротниками – это из-за влажного климата. Я смотрю на землю и вспоминаю разные названия: грушанка, дикая мята, индейский огурец, – когда-то я могла назвать каждое растение, которое можно как-то использовать или съесть. Я выучивала наизусть руководства по технике выживания – «Как выжить в глухом лесу», «Тропы и следы животных», «Лес зимой» – в том возрасте, когда мои городские ровесницы читали журнал «Настоящая любовь»: только тогда я смогла осознать, что человек действительно может сбиться с пути. Вспоминаются правила: всегда бери спички – и не умрешь с голоду, в метель выкапывай нору, сторонись неизвестных грибов, самое важное – это руки и ноги: если они замерзнут, тебе конец. Пустое знание; попсовые журналы с их поучительными историями о девушках, поддавшихся соблазну и наказанных ребенком-дауном, переломом позвоночника, смертью матери или тем, что их мужчину увела лучшая подруга, были бы более практичны.
Тропа ныряет вниз и идет через болото, по краю бухты – здесь туи и камыши, ирисы и тина. Я иду медленно, высматривая следы. Не видно ничего, кроме оленьих следов, никаких следов человека: очевидно, Поль и поисковая бригада сюда не забирались. Нас учуяли комары и кружат над нами; Джо ругается тихо, Дэвид – во весь голос, и, наконец, я слышу, как Анна шлепает себя.
Мы отклоняемся от берега и попадаем в джунгли: через тропу протянулись ветви, орешник и клен, чахлые деревца. Через пару футов ничего не видно – стволы и листва образуют непролазный плетень: зеленый, зелено-серый, серо-бурый. Ни одна ветка не срезана и не сломана – если отец здесь и был, он чудесным образом обошел это место, а не двигался напролом. Я отхожу в сторону, и Дэвид прорубает путь мачете, не очень успешно; он не столько режет, сколько колошматит.
Мы подходим к дереву, упавшему поперек тропы. Оно потянуло за собой несколько молодых вьюнков: они лежат, плотно переплетенные, – завал.
– Не думаю, что кто-нибудь заходил сюда, – говорю я.
– Железно, – соглашается Джо.
Он явно раздражен. Я всматриваюсь в лес, пытаясь разглядеть, нет ли там другой тропы, обходящей бурелом, но ничего не вижу; или я так взвинчена, что вижу слишком много и каждый просвет между деревьями напоминает тропу.
Дэвид тычет мачете в мертвый ствол, дырявя кору. Джо садится на землю: он тяжело дышит – слишком долго прожил в городе, – и его облепили насекомые, он чешет шею и руки с тыльной стороны.
– Пожалуй, хватит, – говорю я, ведь это мне положено признать поражение.
Анна откликается:
– Слава богу, а то меня уже зажрали.
Мы поворачиваем обратно. Отец, конечно, мог быть где-то здесь, но я убедилась в бессмысленности затеи найти его на острове длиной в две мили. Для этого потребовалось бы двадцать, а то и тридцать человек, рассредоточенных на равных расстояниях и движущихся через лес напрямую, и даже тогда его могли бы не заметить, мертвого или живого, жертву несчастного случая, самоубийства или убийства. А если по какой-либо неведомой причине он решил уйти от всех и скрывается в этих местах, его никогда не найдут: здесь нет ничего проще, чем дать поисковикам пройти мимо, а потом незаметно следовать за ними, останавливаясь одновременно с ними, не упуская их из виду, чтобы, куда бы они ни повернули, всегда быть у них за спиной. Я бы поступила так.
Мы идем сквозь зеленый свет, звук шагов приглушается влажной прелой листвой. Тропа теперь меняет очертания: я в конце пути. Через каждые несколько шагов я смотрю по сторонам, напряженно вглядываясь, осматривая землю в надежде обнаружить любые следы присутствия человека: пуговицу, гильзу, клочок бумаги.
Отец будто играет со мной в прятки, как когда-то; в сумеречном лесу, после ужина, совсем не то, что в доме – столько кругом укромных мест. Даже если мы с братом знали, за какое дерево он спрятался, все равно боялись позвать его – вдруг из-за дерева выйдет кто-то другой.