Признание Лусиу
Часть 4 из 16 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Впрочем, в данном случае, что могла значить одна, пусть и фантастическая ночь в сравнении с нашей встречей – встречей, положившей начало моей жизни?
Ах! без сомнений, предопределённая свыше дружба, которая началась по такому странному, такому волнительному, такому золотому сценарию…
II
Спустя месяц после знакомства мы с Рикарду стали не только неразлучными товарищами, но и по-настоящему близкими, искренними друзьями, между которыми не было непониманий и почти не было секретов.
Моё общение с Жервазиу полностью прекратилось, тем более что в скором времени он и вовсе вернулся в Португалию.
Да! сколь отличной, сколь более непосредственной, более нежной была близкая дружба с моим новым товарищем! И как далеки были теперь эти язвительные заявления Жервазиу Вила-Новы по любому поводу, вроде таких:
– Знаете, Лусиу, Вы даже не представляете, как я сокрушаюсь о тех, кому не нравятся мои работы. (Его работами были скульптуры без головы и ног, он только высекал напряжённые, согнутые, безобразные торсы, на которых, однако, выделялись порой детали, превосходно обработанные резцом). Но Вы не думайте, что это я о себе. Я-то знаю цену своим творениям. Это я о них, бедняги, им не дано почувствовать эту красоту.
Или вот ещё:
– Поверьте, мой дорогой друг, Вы зря сотрудничаете с этими второсортными газетёнками…
Вы торопитесь сразу печатать свои произведения. Настоящий художник должен как можно дольше сохранять своё произведение неизданным. Представьте, если бы я выставлялся при любой возможности… Я ещё могу понять, если бы Вы выпустили только одну книгу, да ограниченным тиражом; да по 100 франков за экземпляр, как сделал… (и он назвал имя того русского поэта, лидера селважистов). – Нет! мне претит любая шумиха!…
Моё общение с Рикарду – что существенно – с самого начала было гораздо больше беседой родственных душ, чем разговором интеллектуалов. Впервые я встретил действительно того, кто смог проникнуть в самые потаённые уголки моей души – самые чувствительные, самые болезненные для меня. И это оказалось взаимным – как он поведал мне чуть позже.
Мы не были счастливы – о, нет! Наша жизнь протекала в муках смятений, непониманий, скрытых влечений…
Мы поднимались выше: мы галлюцинировали над жизнью. Мы могли бы упиваться нашей гордостью, если бы захотели, – но мы только страдали… так страдали… Нашим единственным спасением было творчество.
Когда Рикарду де Лоурейру описывал мне свои душевные мучения, он сбивчиво признавался, пользуясь при этом причудливыми образными выражениями:
– Ах! мой дорогой Лусиу, поверьте мне! Ничто меня уже не пленяет; всё мне наскучило, от всего тошнит. Редкие моменты вдохновения тут же улетучиваются; ведь, стоит мне только подумать о них, оценить их, как я нахожу их такими убогими, такими тривиальными… Хотите, расскажу?
Раньше, ложась поздним вечером в постель, перед сном я начинал мечтать. И уже через несколько мгновений я был счастлив этими неопределёнными мечтаниями о славе, любви, восторгах… Но сегодня я уже и не понимаю, на какие именно мечты я должен опираться. Самые смелые я заключил в некую крепость… но они опостылели мне: постоянно одни и те же – и невозможно отыскать другие…
Также мне надоели вещи, и не только те, которыми я владею; на меня наводят скуку и те, которых я не имею, потому что, как в жизни, так и в мечтах, они всегда одни и те же. Да, я могу иногда сокрушаться из-за того, что не обладаю чем-то, чего совсем не знаю, но правда и то, что, проникнув глубже в себя, я тут же убеждаюсь: Боже мой, да если бы я этим обладал, ещё сильней была бы моя боль, моё отвращение…
Таким образом, сегодня моё безотрадное существование имеет единственную цель – убивать время. Когда я путешествую, или пишу – одним словом, когда я живу – поверьте, то лишь для того, чтобы расходовать мгновения. Но очень скоро, я уже предчувствую, мне всё это до смерти наскучит. И что тогда делать? Я не знаю…не знаю…Ах! какая бесконечная горечь…
Я принялся ободрять Рикарду; давать ему примитивные советы как: выбросить из головы эти удручающие мысли. Прекрасное будущее ждёт его впереди. Надо только набраться смелости!
– Прекрасное будущее?… Послушайте, друг мой: до сегодняшнего дня я так и не увидел себя в своём будущем. А то, в чём я себя не вижу, никогда со мной не случится.
После такого ответа я выдал немой вопрос, на который поэт тут же отреагировал:
– Ну да, видимо, Вы не поняли… Я Вам ещё не всё объяснил. Послушайте: с самого детства, когда я размышляю о возможных ситуациях в человеческих судьбах, я или сразу вижу себя в них, или не вижу. Например: то, где я никогда себя не видел – это сама жизнь; и скажите мне, действительно ли мы живём? Позвольте, я расскажу подробнее:
В моём детском воображении романтическим образом составлялись тысячи схем любовных приключений в том виде, как их все переживают. Так вот: когда я представлял их более детально, я никогда не видел себя среди будущих действующих лиц. И до сих пор я тот, кого нет ни в одном из этих возбуждающих эпизодов. Не потому, что я пытался бежать от них… Я никогда ни от чего не бежал.
Тем не менее, в моей жизни было одно странное, даже слегка постыдное происшествие. Теперь я всё чаще прихожу к выводу, что это печальное приключение должно было иметь какой-то исход. И я представлял его очень отчётливо. Тем не менее, в нём я сам никогда не фигурировал. А вот в некотором другом исходе – да. Этот другой, однако, мог произойти только через меня. Но через меня – это очевидно – он не мог произойти, это было невозможно. Прошло время… Могу Вам только сказать, что на самом деле случилось именно «невозможное»…
Я был прилежным студентом, но никогда не представлял себя окончившим обучение. И вот, в один прекрасный день я внезапно, безо всякой причины, бросил университет… И сбежал в Париж…
Столь же мало я представлял себя в практической жизни. Даже сегодня, в свои двадцать семь лет, я так и не смог заработать на жизнь своим творчеством. К счастью, я в этом не нуждаюсь… Я так и не вступил в жизнь, в обычную Жизнь с большой буквы – в социальную жизнь, если угодно. И что примечательно: я – одиночка, знающий половину общества; изгой, не имеющий долгов и прочих изъянов; человек, которого все уважают, но никуда не зовут… Именно так. В самом деле, я никогда не видел, чтобы меня где-нибудь ждали. Даже в тех кругах, где я вращаюсь, не знаю почему, я всегда чувствую себя чужим…
Всё это ужасно; временами меня мучает этот мой дар предвидения. Так, если я не вижу законченным какое-то произведение, замысел которого воодушевляет меня, можете быть уверены, что мне не удастся его осуществить, и что я очень скоро разочаруюсь в этой задумке – хотя в глубине души считаю её восхитительной.
Скажу яснее: это ощущение, в конце концов, точно такого же свойства, хоть и с противоположным знаком, как и другое, возможно, более знакомое Вам – ощущение дежавю. Разве никогда не случалось с Вами такого, что Вы впервые посетили какое-то место, впервые увидели какой-то пейзаж, и, как далёкий отблеск воспоминания, туманный и волнительный, Вам на память приходит то, что Вы, не зная, когда и где, но уже бывали в этом месте, уже видели этот пейзаж?
Возможно, мой друг, Вы не находите общего между этими двумя мыслями. Я не могу это Вам объяснить – однако, я чувствую, я уверен, что эта взаимосвязь существует.
Я ответил уклончиво, а поэт продолжил:
– Но я ещё не рассказал Вам о самом странном. Знаете, о чём? О том, что я никоим образом не представляю себя старым, а также ни в какой форме не вижу себя больным или умирающим. И даже сводящим счёты с жизнью – как иногда пытаюсь себя обмануть. И столь велика моя уверенность в силе этих предвидений, что — клянусь Вам! – не будь абсолютного убеждения в том, что все мы умрём, я, не «видя» себя умершим, не поверил бы в свою будущую смерть…
Я только улыбнулся этой браваде.
В кафе, где мы расположились, вошли наши знакомые. Они подсели к нам и разговор плавно перетёк в другое русло – простое и понятное.
* * *
Иногда Рикарду выдавал такие экстравагантные откровения, которые немного напоминали снобистскую манеру Вила-Новы. Однако я знал, что у него всё было правдивым, прочувствованным. Возможно, уже пропитанное литературой. Действительно, сам поэт однажды вечером объяснил мне:
– Уверяю Вас, друг мой, все идеи, которые встречаются Вам при чтении моих произведений, пусть даже самые смехотворные, самые невероятные – с моей стороны, абсолютно искренние. То есть, они передают те эмоции, которые я сам испытал в реальности; размышления, которые на самом деле приходили мне в голову по поводу некоторых особенностей моей психологии. Правда, едва зародившись, они уже предстают литературно оформленными…
Но вернёмся к его экстравагантным откровениям.
Как нам нравилось на долгие часы погружаться в обыденную жизнь и забывать о самих себе – поэтому мы особенно часто ходили в театры и мюзик-холлы, страстно желая напитаться этой в высшей степени современной, европейской и роскошной обстановкой.
И однажды в «Олимпии», когда мы смотрели ревю танцевальных номеров беспорядочно кружившихся английских гёрлс, Рикарду спросил меня:
– Скажите, Лусиу, Вы не подвержены каким-нибудь необъяснимым, безрассудным приступам страха?
– Нет. Ну, если только очень опосредованно, – ответил я весьма расплывчато.
– А вот я, да – возразил поэт, – это со мной случается. Хотите, приведу пример? Я боюсь этих танцовщиц.
Мне ничего не оставалось, как рассмеяться.
Рикарду продолжал:
– Дело в том, что – не знаю, заметно ли это Вам, – во всех мюзик-холлах вошли в моду эти групповые номера в исполнении английских танцовщиц. А эти симпатичные крошки все, без исключения, неразличимы: всегда они одеты в одинаковые наряды, у них одинаковые голые ножки, одни и те же движения, одинаковый привлекательный вид. Они до того одинаковые, что я тщетно силюсь разглядеть в каждой из них индивидуальность. Я не могу приписать им жизнь: любовника, прошлое, какие-нибудь привычки, определённую манеру поведения. Я не могу их распутать из этого ансамбля: вот отсюда мой страх. Я не преувеличиваю, друг мой, уверяю Вас.
Но это – не единственный мой страх. Есть ещё много других. Например: я боюсь арок, триумфальных арок, особенно арок старых городских улиц. Я боюсь, собственно, не самих арок – а того воздушного пространства, которое они обрамляют. Помню, какое необъяснимое чувство ужаса я испытал, когда обнаружил в конце пустынной улицы, не знаю какой столицы, небольшую арку или, лучше так: ворота, открытые в бесконечность. Именно так и скажу: в бесконечность. На самом деле, улица поднималась вверх до самого памятника, а там, наверху, несомненно, сразу же начинала спускаться. Таким образом, издали, через эту арку был виден только горизонт. Признаюсь Вам, что я стоял неподвижно несколько минут и заворожённо созерцал его. Меня охватило сильное желание пойти вверх по улице до конца и узнать, куда же она обрывается. Но мне не хватило смелости… Я в ужасе убежал. И заметьте, ощущение было столь сильным, что я до сих пор не знаю, в каком печальном городе я его пережил…
Когда я был ребёнком, (да и доныне! – что там говорить), меня пугали сводчатые арки соборов, подвалы, тени высоких колонн, обелиски, широкие мраморные подъезды… В конце концов, вся моя внутренняя жизнь до сегодняшнего дня является проекцией мира моих детских представлений – хоть и в расширенной, изменённой форме; но всегда с теми же самыми чувствами, в том же самом порядке – только в других ракурсах.
И, напоследок, ещё о моих страхах. Как меня пугают некоторые пустые пространства, очерченные арками, вот так же тревожит меня небо над узкими, обрамлёнными высокими зданиями улицами, которые внезапно исчезают за крутыми поворотами.
Тем вечером его сознание действительно было предрасположено к изысканности, поэтому на выходе из театра он сделал ещё одно неординарное заявление:
– Мой дорогой Лусиу, Вы будете чрезвычайно удивлены, но я Вас уверяю, что время, потраченное нами на это вздорное ревю, не потеряно даром. Я осознал основную причину моего страдания. Помните ту сцену с курятником? Бедные птицы хотели спать. Они всё прятали клювы под крылья, но тут же пробуждались, напуганные световыми струями прожекторов, освещавших «пернатых звёздочек», и прыжками клоунов… Вот так же, как эти несчастные пернатые, так и моя душа вскакивает в испуге спросонья — отчётливо понял я, глядя на них. Да, моя душа хочет заснуть, а её ежеминутно пробуждают яркие вспышки и буйные окрики: это мои страсти, пылкие мысли, суматошные стремления – золотые мечты, серые факты… Я бы меньше страдал, если бы она никогда и не могла заснуть. Ведь что больше всего обостряет мою адскую пытку? То, что часто моя душа фактически разрушается во сне, с уже закрытыми глазами — простите эту нескладную фразу. Только она провалится в сон, как тут же страсти её терзают – и она вновь просыпается от тяжёлого сна с тупой болью…
Чуть позже, возвращаясь к этому заявлению, он добавил:
– Моё душевное страдание, хотя и без причины, за эти последние дни так усилилось, что сейчас я физически ощущаю свою душу. О! это ужасно! Моя душа не только страшится – моя душа кровоточит. Душевные боли превращаются во мне в настоящие физические страдания, ужасные страдания, которые я физически воспринимаю – не своим телом, а духом. Согласен, это очень трудно объяснить другим. Тем не менее, поверьте мне: клянусь Вам, что это так. Я говорил Вам недавно, что моя душа всё время пугается спросонья. Да, моя несчастная душа смертельно устала, а ей не дают уснуть; она зябнет, а я не могу её согреть! Она вся целиком затвердела! Вся иссохла, сковала меня; так что попытки сдвинуть её, то есть, размышлять, причиняют мне теперь страшную боль. И чем больше моя душа твердеет, тем острее я желаю размышлять! Вихри мыслей – безумных мыслей! – проносятся сквозь мою душу, разлагают её, расщепляют её, раздирают её в умопомрачающем истязании! До тех пор, пока однажды – о! это неизбежно! – она не треснет и не разорвётся на тысячи клочков… Бедная моя душа! Бедная моя душа!
В такие моменты глаза Рикарду покрывались пеленой света. Они не блестели: они покрывались лёгкой пеленой света. Это было в высшей степени странно, но было именно так.
В один из вечеров, снова рассуждая о физических страданиях своей души, поэт внезапно заговорил со мной редким для него шутливым тоном:
– Иногда я так завидую своим ногам… Потому что ноги не страдают. У них нет души, друг мой, у них нет души!…
Долгие часы, в одиночестве, я ломал голову над странностями поэта, стараясь прийти к каким-то выводам. Пока очевидно лишь то, что мне ещё не удалось проникнуть в его психику. Я приходил только к такому заключению: он рождён выдающимся созданием – гениальным, беспокойным. Даже сейчас, по прошествии многих лет, это – моя единственная уверенность, и вот поэтому я ограничиваюсь лишь тем, что описываю бессистемно – по мере того, как вспоминаю – наиболее характерные детали его психической жизни, как подлинные свидетельства моей невиновности.
Факты, только факты – о чём мной заявлено с самого начала.
* * *
Наши души понимали друг друга настолько полно, как вообще могут понимать друг друга две души. И при этом мы были очень разными личностями. Немного общих черт характеров. Собственно говоря, полностью мы сходились только в одном: в нашей любви к Парижу.
– Париж! Париж! – восклицал поэт. – Почему я так тебя люблю? Не знаю… Мне достаточно только подумать, что я нахожусь в латинской столице, как волна гордости, ликования и воодушевления поднимается во мне. Ты – единственный светлый опиум для моей боли – Париж!
Как я люблю его улицы, его площади, его проспекты! Когда я, находясь вдалеке, вызываю их в памяти – блистательным величественным миражом – все они скользят передо мной по изогнутому дугой пути, и их свет проходит через меня. А моё собственное тело, наполненное ими, сопровождает их в этом вихревом движении.
В Париже я люблю всё одинаково: его памятники, его театры, его бульвары, его сады, его деревья… Всё в нём для меня эмблемоносно, ритуально…
Ах, как я страдал в тот год, когда был вдали от моего города, даже не надеясь вскоре снова оказаться в нём… Я томился так же, как томятся по телу покинувшей любовницы…
Унылые улицы южного Лиссабона, печальными вечерами я шёл по ним вниз, взывая к его имени: мой Париж!… мой Париж!
А ночью, лёжа в огромной тоскливой постели, перед тем как заснуть, я вспоминал этот город; да, вспоминал его, как вспоминают обнажённое золотое тело любовницы!
Когда потом я вернулся в эту чудесную столицу, мне тут же нестерпимо захотелось пробежаться по всем его проспектам, побывать во всех его кварталах, чтобы ещё основательней сплести его с собой, чтобы ещё сильнее одурманиться им… Мой Париж! мой Париж!
Однако, Лусиу, не подумайте, что я люблю этот великий город за его бульвары, кафе, памятники, за его актрис. Нет! Нет! Это было бы примитивно. Я люблю его за что-то другое: наверное, за тот ореол, который его окружает и одушевляет, но который я, конечно, не вижу – я его чувствую, по-настоящему чувствую, хоть не могу Вам объяснить!..
Ах! без сомнений, предопределённая свыше дружба, которая началась по такому странному, такому волнительному, такому золотому сценарию…
II
Спустя месяц после знакомства мы с Рикарду стали не только неразлучными товарищами, но и по-настоящему близкими, искренними друзьями, между которыми не было непониманий и почти не было секретов.
Моё общение с Жервазиу полностью прекратилось, тем более что в скором времени он и вовсе вернулся в Португалию.
Да! сколь отличной, сколь более непосредственной, более нежной была близкая дружба с моим новым товарищем! И как далеки были теперь эти язвительные заявления Жервазиу Вила-Новы по любому поводу, вроде таких:
– Знаете, Лусиу, Вы даже не представляете, как я сокрушаюсь о тех, кому не нравятся мои работы. (Его работами были скульптуры без головы и ног, он только высекал напряжённые, согнутые, безобразные торсы, на которых, однако, выделялись порой детали, превосходно обработанные резцом). Но Вы не думайте, что это я о себе. Я-то знаю цену своим творениям. Это я о них, бедняги, им не дано почувствовать эту красоту.
Или вот ещё:
– Поверьте, мой дорогой друг, Вы зря сотрудничаете с этими второсортными газетёнками…
Вы торопитесь сразу печатать свои произведения. Настоящий художник должен как можно дольше сохранять своё произведение неизданным. Представьте, если бы я выставлялся при любой возможности… Я ещё могу понять, если бы Вы выпустили только одну книгу, да ограниченным тиражом; да по 100 франков за экземпляр, как сделал… (и он назвал имя того русского поэта, лидера селважистов). – Нет! мне претит любая шумиха!…
Моё общение с Рикарду – что существенно – с самого начала было гораздо больше беседой родственных душ, чем разговором интеллектуалов. Впервые я встретил действительно того, кто смог проникнуть в самые потаённые уголки моей души – самые чувствительные, самые болезненные для меня. И это оказалось взаимным – как он поведал мне чуть позже.
Мы не были счастливы – о, нет! Наша жизнь протекала в муках смятений, непониманий, скрытых влечений…
Мы поднимались выше: мы галлюцинировали над жизнью. Мы могли бы упиваться нашей гордостью, если бы захотели, – но мы только страдали… так страдали… Нашим единственным спасением было творчество.
Когда Рикарду де Лоурейру описывал мне свои душевные мучения, он сбивчиво признавался, пользуясь при этом причудливыми образными выражениями:
– Ах! мой дорогой Лусиу, поверьте мне! Ничто меня уже не пленяет; всё мне наскучило, от всего тошнит. Редкие моменты вдохновения тут же улетучиваются; ведь, стоит мне только подумать о них, оценить их, как я нахожу их такими убогими, такими тривиальными… Хотите, расскажу?
Раньше, ложась поздним вечером в постель, перед сном я начинал мечтать. И уже через несколько мгновений я был счастлив этими неопределёнными мечтаниями о славе, любви, восторгах… Но сегодня я уже и не понимаю, на какие именно мечты я должен опираться. Самые смелые я заключил в некую крепость… но они опостылели мне: постоянно одни и те же – и невозможно отыскать другие…
Также мне надоели вещи, и не только те, которыми я владею; на меня наводят скуку и те, которых я не имею, потому что, как в жизни, так и в мечтах, они всегда одни и те же. Да, я могу иногда сокрушаться из-за того, что не обладаю чем-то, чего совсем не знаю, но правда и то, что, проникнув глубже в себя, я тут же убеждаюсь: Боже мой, да если бы я этим обладал, ещё сильней была бы моя боль, моё отвращение…
Таким образом, сегодня моё безотрадное существование имеет единственную цель – убивать время. Когда я путешествую, или пишу – одним словом, когда я живу – поверьте, то лишь для того, чтобы расходовать мгновения. Но очень скоро, я уже предчувствую, мне всё это до смерти наскучит. И что тогда делать? Я не знаю…не знаю…Ах! какая бесконечная горечь…
Я принялся ободрять Рикарду; давать ему примитивные советы как: выбросить из головы эти удручающие мысли. Прекрасное будущее ждёт его впереди. Надо только набраться смелости!
– Прекрасное будущее?… Послушайте, друг мой: до сегодняшнего дня я так и не увидел себя в своём будущем. А то, в чём я себя не вижу, никогда со мной не случится.
После такого ответа я выдал немой вопрос, на который поэт тут же отреагировал:
– Ну да, видимо, Вы не поняли… Я Вам ещё не всё объяснил. Послушайте: с самого детства, когда я размышляю о возможных ситуациях в человеческих судьбах, я или сразу вижу себя в них, или не вижу. Например: то, где я никогда себя не видел – это сама жизнь; и скажите мне, действительно ли мы живём? Позвольте, я расскажу подробнее:
В моём детском воображении романтическим образом составлялись тысячи схем любовных приключений в том виде, как их все переживают. Так вот: когда я представлял их более детально, я никогда не видел себя среди будущих действующих лиц. И до сих пор я тот, кого нет ни в одном из этих возбуждающих эпизодов. Не потому, что я пытался бежать от них… Я никогда ни от чего не бежал.
Тем не менее, в моей жизни было одно странное, даже слегка постыдное происшествие. Теперь я всё чаще прихожу к выводу, что это печальное приключение должно было иметь какой-то исход. И я представлял его очень отчётливо. Тем не менее, в нём я сам никогда не фигурировал. А вот в некотором другом исходе – да. Этот другой, однако, мог произойти только через меня. Но через меня – это очевидно – он не мог произойти, это было невозможно. Прошло время… Могу Вам только сказать, что на самом деле случилось именно «невозможное»…
Я был прилежным студентом, но никогда не представлял себя окончившим обучение. И вот, в один прекрасный день я внезапно, безо всякой причины, бросил университет… И сбежал в Париж…
Столь же мало я представлял себя в практической жизни. Даже сегодня, в свои двадцать семь лет, я так и не смог заработать на жизнь своим творчеством. К счастью, я в этом не нуждаюсь… Я так и не вступил в жизнь, в обычную Жизнь с большой буквы – в социальную жизнь, если угодно. И что примечательно: я – одиночка, знающий половину общества; изгой, не имеющий долгов и прочих изъянов; человек, которого все уважают, но никуда не зовут… Именно так. В самом деле, я никогда не видел, чтобы меня где-нибудь ждали. Даже в тех кругах, где я вращаюсь, не знаю почему, я всегда чувствую себя чужим…
Всё это ужасно; временами меня мучает этот мой дар предвидения. Так, если я не вижу законченным какое-то произведение, замысел которого воодушевляет меня, можете быть уверены, что мне не удастся его осуществить, и что я очень скоро разочаруюсь в этой задумке – хотя в глубине души считаю её восхитительной.
Скажу яснее: это ощущение, в конце концов, точно такого же свойства, хоть и с противоположным знаком, как и другое, возможно, более знакомое Вам – ощущение дежавю. Разве никогда не случалось с Вами такого, что Вы впервые посетили какое-то место, впервые увидели какой-то пейзаж, и, как далёкий отблеск воспоминания, туманный и волнительный, Вам на память приходит то, что Вы, не зная, когда и где, но уже бывали в этом месте, уже видели этот пейзаж?
Возможно, мой друг, Вы не находите общего между этими двумя мыслями. Я не могу это Вам объяснить – однако, я чувствую, я уверен, что эта взаимосвязь существует.
Я ответил уклончиво, а поэт продолжил:
– Но я ещё не рассказал Вам о самом странном. Знаете, о чём? О том, что я никоим образом не представляю себя старым, а также ни в какой форме не вижу себя больным или умирающим. И даже сводящим счёты с жизнью – как иногда пытаюсь себя обмануть. И столь велика моя уверенность в силе этих предвидений, что — клянусь Вам! – не будь абсолютного убеждения в том, что все мы умрём, я, не «видя» себя умершим, не поверил бы в свою будущую смерть…
Я только улыбнулся этой браваде.
В кафе, где мы расположились, вошли наши знакомые. Они подсели к нам и разговор плавно перетёк в другое русло – простое и понятное.
* * *
Иногда Рикарду выдавал такие экстравагантные откровения, которые немного напоминали снобистскую манеру Вила-Новы. Однако я знал, что у него всё было правдивым, прочувствованным. Возможно, уже пропитанное литературой. Действительно, сам поэт однажды вечером объяснил мне:
– Уверяю Вас, друг мой, все идеи, которые встречаются Вам при чтении моих произведений, пусть даже самые смехотворные, самые невероятные – с моей стороны, абсолютно искренние. То есть, они передают те эмоции, которые я сам испытал в реальности; размышления, которые на самом деле приходили мне в голову по поводу некоторых особенностей моей психологии. Правда, едва зародившись, они уже предстают литературно оформленными…
Но вернёмся к его экстравагантным откровениям.
Как нам нравилось на долгие часы погружаться в обыденную жизнь и забывать о самих себе – поэтому мы особенно часто ходили в театры и мюзик-холлы, страстно желая напитаться этой в высшей степени современной, европейской и роскошной обстановкой.
И однажды в «Олимпии», когда мы смотрели ревю танцевальных номеров беспорядочно кружившихся английских гёрлс, Рикарду спросил меня:
– Скажите, Лусиу, Вы не подвержены каким-нибудь необъяснимым, безрассудным приступам страха?
– Нет. Ну, если только очень опосредованно, – ответил я весьма расплывчато.
– А вот я, да – возразил поэт, – это со мной случается. Хотите, приведу пример? Я боюсь этих танцовщиц.
Мне ничего не оставалось, как рассмеяться.
Рикарду продолжал:
– Дело в том, что – не знаю, заметно ли это Вам, – во всех мюзик-холлах вошли в моду эти групповые номера в исполнении английских танцовщиц. А эти симпатичные крошки все, без исключения, неразличимы: всегда они одеты в одинаковые наряды, у них одинаковые голые ножки, одни и те же движения, одинаковый привлекательный вид. Они до того одинаковые, что я тщетно силюсь разглядеть в каждой из них индивидуальность. Я не могу приписать им жизнь: любовника, прошлое, какие-нибудь привычки, определённую манеру поведения. Я не могу их распутать из этого ансамбля: вот отсюда мой страх. Я не преувеличиваю, друг мой, уверяю Вас.
Но это – не единственный мой страх. Есть ещё много других. Например: я боюсь арок, триумфальных арок, особенно арок старых городских улиц. Я боюсь, собственно, не самих арок – а того воздушного пространства, которое они обрамляют. Помню, какое необъяснимое чувство ужаса я испытал, когда обнаружил в конце пустынной улицы, не знаю какой столицы, небольшую арку или, лучше так: ворота, открытые в бесконечность. Именно так и скажу: в бесконечность. На самом деле, улица поднималась вверх до самого памятника, а там, наверху, несомненно, сразу же начинала спускаться. Таким образом, издали, через эту арку был виден только горизонт. Признаюсь Вам, что я стоял неподвижно несколько минут и заворожённо созерцал его. Меня охватило сильное желание пойти вверх по улице до конца и узнать, куда же она обрывается. Но мне не хватило смелости… Я в ужасе убежал. И заметьте, ощущение было столь сильным, что я до сих пор не знаю, в каком печальном городе я его пережил…
Когда я был ребёнком, (да и доныне! – что там говорить), меня пугали сводчатые арки соборов, подвалы, тени высоких колонн, обелиски, широкие мраморные подъезды… В конце концов, вся моя внутренняя жизнь до сегодняшнего дня является проекцией мира моих детских представлений – хоть и в расширенной, изменённой форме; но всегда с теми же самыми чувствами, в том же самом порядке – только в других ракурсах.
И, напоследок, ещё о моих страхах. Как меня пугают некоторые пустые пространства, очерченные арками, вот так же тревожит меня небо над узкими, обрамлёнными высокими зданиями улицами, которые внезапно исчезают за крутыми поворотами.
Тем вечером его сознание действительно было предрасположено к изысканности, поэтому на выходе из театра он сделал ещё одно неординарное заявление:
– Мой дорогой Лусиу, Вы будете чрезвычайно удивлены, но я Вас уверяю, что время, потраченное нами на это вздорное ревю, не потеряно даром. Я осознал основную причину моего страдания. Помните ту сцену с курятником? Бедные птицы хотели спать. Они всё прятали клювы под крылья, но тут же пробуждались, напуганные световыми струями прожекторов, освещавших «пернатых звёздочек», и прыжками клоунов… Вот так же, как эти несчастные пернатые, так и моя душа вскакивает в испуге спросонья — отчётливо понял я, глядя на них. Да, моя душа хочет заснуть, а её ежеминутно пробуждают яркие вспышки и буйные окрики: это мои страсти, пылкие мысли, суматошные стремления – золотые мечты, серые факты… Я бы меньше страдал, если бы она никогда и не могла заснуть. Ведь что больше всего обостряет мою адскую пытку? То, что часто моя душа фактически разрушается во сне, с уже закрытыми глазами — простите эту нескладную фразу. Только она провалится в сон, как тут же страсти её терзают – и она вновь просыпается от тяжёлого сна с тупой болью…
Чуть позже, возвращаясь к этому заявлению, он добавил:
– Моё душевное страдание, хотя и без причины, за эти последние дни так усилилось, что сейчас я физически ощущаю свою душу. О! это ужасно! Моя душа не только страшится – моя душа кровоточит. Душевные боли превращаются во мне в настоящие физические страдания, ужасные страдания, которые я физически воспринимаю – не своим телом, а духом. Согласен, это очень трудно объяснить другим. Тем не менее, поверьте мне: клянусь Вам, что это так. Я говорил Вам недавно, что моя душа всё время пугается спросонья. Да, моя несчастная душа смертельно устала, а ей не дают уснуть; она зябнет, а я не могу её согреть! Она вся целиком затвердела! Вся иссохла, сковала меня; так что попытки сдвинуть её, то есть, размышлять, причиняют мне теперь страшную боль. И чем больше моя душа твердеет, тем острее я желаю размышлять! Вихри мыслей – безумных мыслей! – проносятся сквозь мою душу, разлагают её, расщепляют её, раздирают её в умопомрачающем истязании! До тех пор, пока однажды – о! это неизбежно! – она не треснет и не разорвётся на тысячи клочков… Бедная моя душа! Бедная моя душа!
В такие моменты глаза Рикарду покрывались пеленой света. Они не блестели: они покрывались лёгкой пеленой света. Это было в высшей степени странно, но было именно так.
В один из вечеров, снова рассуждая о физических страданиях своей души, поэт внезапно заговорил со мной редким для него шутливым тоном:
– Иногда я так завидую своим ногам… Потому что ноги не страдают. У них нет души, друг мой, у них нет души!…
Долгие часы, в одиночестве, я ломал голову над странностями поэта, стараясь прийти к каким-то выводам. Пока очевидно лишь то, что мне ещё не удалось проникнуть в его психику. Я приходил только к такому заключению: он рождён выдающимся созданием – гениальным, беспокойным. Даже сейчас, по прошествии многих лет, это – моя единственная уверенность, и вот поэтому я ограничиваюсь лишь тем, что описываю бессистемно – по мере того, как вспоминаю – наиболее характерные детали его психической жизни, как подлинные свидетельства моей невиновности.
Факты, только факты – о чём мной заявлено с самого начала.
* * *
Наши души понимали друг друга настолько полно, как вообще могут понимать друг друга две души. И при этом мы были очень разными личностями. Немного общих черт характеров. Собственно говоря, полностью мы сходились только в одном: в нашей любви к Парижу.
– Париж! Париж! – восклицал поэт. – Почему я так тебя люблю? Не знаю… Мне достаточно только подумать, что я нахожусь в латинской столице, как волна гордости, ликования и воодушевления поднимается во мне. Ты – единственный светлый опиум для моей боли – Париж!
Как я люблю его улицы, его площади, его проспекты! Когда я, находясь вдалеке, вызываю их в памяти – блистательным величественным миражом – все они скользят передо мной по изогнутому дугой пути, и их свет проходит через меня. А моё собственное тело, наполненное ими, сопровождает их в этом вихревом движении.
В Париже я люблю всё одинаково: его памятники, его театры, его бульвары, его сады, его деревья… Всё в нём для меня эмблемоносно, ритуально…
Ах, как я страдал в тот год, когда был вдали от моего города, даже не надеясь вскоре снова оказаться в нём… Я томился так же, как томятся по телу покинувшей любовницы…
Унылые улицы южного Лиссабона, печальными вечерами я шёл по ним вниз, взывая к его имени: мой Париж!… мой Париж!
А ночью, лёжа в огромной тоскливой постели, перед тем как заснуть, я вспоминал этот город; да, вспоминал его, как вспоминают обнажённое золотое тело любовницы!
Когда потом я вернулся в эту чудесную столицу, мне тут же нестерпимо захотелось пробежаться по всем его проспектам, побывать во всех его кварталах, чтобы ещё основательней сплести его с собой, чтобы ещё сильнее одурманиться им… Мой Париж! мой Париж!
Однако, Лусиу, не подумайте, что я люблю этот великий город за его бульвары, кафе, памятники, за его актрис. Нет! Нет! Это было бы примитивно. Я люблю его за что-то другое: наверное, за тот ореол, который его окружает и одушевляет, но который я, конечно, не вижу – я его чувствую, по-настоящему чувствую, хоть не могу Вам объяснить!..