Последние свидетели
Часть 18 из 33 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нет, ты вспомни детский дом… Я твоя воспитательница.
– У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом?
Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой. Дома. Эта женщина меня тихонько погладила по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит:
– Вот тебе мой телефон… Позвонишь, если захочешь узнать про себя. Я тебя хорошо помню… Ты была у нас самая маленькая…
Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, порасспросить. Я не побежала и не догнала.
Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди – это что-то чужое, опасное, разговаривать ни с кем я не умела. Одна сидела часами, сама с собой разговаривала. Всего боялась.
Мама меня нашла только в сорок шестом году… Мне было восемь лет. Вместе с сестрой их угнали в Германию, там они как-то выжили, когда вернулись, мама обыскала все детские дома в Беларуси, уже не надеялась меня найти. А я была рядом… В Минске… Но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала, и меня записали на другую фамилию. Мама пересмотрела всех девочек с именем Аня в минских детдомах. Она определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства, я без причины начинала плакать. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, что-то другое… Вокруг говорили: „Мама. Твоя мама“. И открывался какой-то новый мир – мама! Распахивалась таинственная дверь… Я ничего не знала о тех людях, которых зовут „мама“ и „папа“. Мне было страшно, а другие радовались. Все мне улыбались…
Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:
– Найди тут мою Анечку.
Соседка сразу показала на меня:
– Вот твоя Анька! Не сомневайся, бери. Твои глаза, твое лицо…
Вечером ко мне подошла воспитательница:
– Тебя завтра заберут, ты уедешь.
Мне было страшно…
Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что я с ними последний день, они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все то, что мама принесла: в мамины ботиночки, в мамино платье, и этим я уже отделилась от своих детдомовских подружек… Стояла среди них, как чужая… И они рассматривали меня, будто первый раз видели.
Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников еще не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем – туда смотрю, спать ложусь – туда смотрю. Меня ничего больше не волновало: откуда там люди, как они там вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, она была веселая, часто улыбалась, а я никому не нравилась, потому что я никогда не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, как я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу.
Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:
– Мама, немцы! – бросилась бежать.
Мама – за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:
– Немцы!
После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объясняла, что это милиционер, он охраняет нас, порядок на улице, а меня не убедить. Ну, никак… В черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы… Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась их форма…
Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, как что-то необыкновенное, как какое-то счастье. А она придет поздно, мы уже спим.
Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Полюбила ее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Единственная игрушка. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.
Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.
Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял:
– Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?
– Разве я не хочу? Я боюсь…
Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:
– Степанида Ивановна Дедюля умерла…
Простить себе не могу…
„Вам надо ехать на фронт, а вы влюбились в мою маму…“
Яня Чернина – 12 лет.
Сейчас – учительница.
Обычный день… День этот начался обычно…
Но когда я ехала в трамвае, люди уже говорили: „Какой ужас! Какой ужас!“ – а я никак не могла понять, что случилось. Прибежала домой и увидела свою маму, она месила тесто, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: „Что случилось?“ Первое, что она сказала: „Война! Бомбили Минск…“ А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети.
Первого сентября мы все-таки пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: „Какая может быть эвакуация?“ Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой. Смогу пойти на фронт.
Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу…
Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не разобрались. Знали одно: уезжаем от линии фронта. От боев. Лил дождь, мама меня закрывала собой. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, на что решиться? Куда пойти? Идет солдат, не солдат, а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно: его только что взяли в армию, он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает:
– Женщина, куда едешь?
Мама отвечает:
– Не знаю. Мы – эвакуированные.
Говорит он по-русски, но с большим акцентом:
– Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке.
И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги – под кроватью.
Нам везло на хороших людей…
Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи кричат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти.
– Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой военный аттестат, у меня никого больше нет, – вдруг говорит он такие слова.
Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:
– Идет война… У вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт и мстить фашистам, а вы влюбились в мою маму. Как вам не стыдно!
Они вдвоем с мамой стоят, и у них слезы на глазах, а я не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате…
Еще хочу рассказать о Ташкенте… Ташкент – это моя война. Жили мы в общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под общежитие отдали клуб. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на сцене – „холостяки“, их звали холостяками, но это были рабочие, у которых семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала.
Дали нам карточки на пуд картошки, мама с утра до ночи работала на заводе, я должна была получить эту картошку. Полдня простояла в очереди, а потом четыре или пять кварталов тянула мешок по земле, поднять его я не могла. В транспорт детей не пускали, потому что начался грипп, и объявили карантин. Как раз в эти дни… Как ни просилась – меня не пустили в автобус. Когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, сил уже не хватило, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли – принесли в общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть… Каждый тот квартал… Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Умерла бы, но не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя.
Мысль о том, что я тоже должна помогать, мы голодаем, и мама стала такой же худенькой, как и я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала после смены, забрала меня, а я изревелась от стыда и от того, что мама голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью она страшно кашляла и задыхалась. Ей надо было проглотить хотя бы крошечку и становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее, хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб, и мне страшно хочется его съесть.
Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла.
И вот произошел со мной ужасный случай: одному рабочему вместо двухсот восьмидесяти рублей я насчитала восемьдесят. А у него было шестеро детей, и никто мою ошибку не заметил, пока не наступил день получки. Слышу, кто-то бежит по коридору и кричит: „Убью!“ Убью! Чем я детей кормить буду?» Мне говорят:
– Прячься, это, наверное, тебя.
Дверь открылась, и я прижалась к машине, прятаться некуда. Вскочил большой мужчина, в руках у него что-то тяжелое:
– Где она?
Ему показали на меня:
– Вот она…
Он даже к стенке прислонился.
– Тьфу! И убить некого, у самого такие. – Повернулся и пошел.
А я как упаду на машину. Как разревусь…
Мама работала в отделе технического контроля этого же завода. Завод наш делал снаряды к «катюшам», снаряды были двух калибров – шестнадцать и восемь килограммов. Корпус снаряда под давлением проверялся на прочность. Снаряд нужно было поднять, закрепить и дать нужное количество атмосфер. Если корпус был качественный, шкала зашкаливала, тогда снимали и складывали в ящики. А если некачественный, резьба не выдерживала, снаряды с воем вылетали и летели вверх под купол, а потом падали неизвестно куда. И вот этот вой и этот страх, когда снаряды летели… Все забивались под станки…
Мама вздрагивала и кричала по ночам. Я обниму ее, и она затихнет.
Шел к концу сорок третий год… Наша армия давно наступала… Я поняла, что мне надо учиться. Пошла к директору завода. В кабинете у него стоял высокий стол, меня из-за этого стола почти не видно. Начинаю приготовленную речь:
– Хочу уволиться с завода, мне надо учиться.
Директор разозлился:
– Мы никого не увольняем. Сейчас – военное время.
– Я ошибаюсь в нарядах, потому как неграмотная. Вот недавно человека обсчитала.
– Научишься. У меня людей не хватает.
– А после войны нужны будут грамотные люди, а не недоучки.
– У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом?
Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой. Дома. Эта женщина меня тихонько погладила по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит:
– Вот тебе мой телефон… Позвонишь, если захочешь узнать про себя. Я тебя хорошо помню… Ты была у нас самая маленькая…
Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, порасспросить. Я не побежала и не догнала.
Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди – это что-то чужое, опасное, разговаривать ни с кем я не умела. Одна сидела часами, сама с собой разговаривала. Всего боялась.
Мама меня нашла только в сорок шестом году… Мне было восемь лет. Вместе с сестрой их угнали в Германию, там они как-то выжили, когда вернулись, мама обыскала все детские дома в Беларуси, уже не надеялась меня найти. А я была рядом… В Минске… Но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала, и меня записали на другую фамилию. Мама пересмотрела всех девочек с именем Аня в минских детдомах. Она определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства, я без причины начинала плакать. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, что-то другое… Вокруг говорили: „Мама. Твоя мама“. И открывался какой-то новый мир – мама! Распахивалась таинственная дверь… Я ничего не знала о тех людях, которых зовут „мама“ и „папа“. Мне было страшно, а другие радовались. Все мне улыбались…
Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:
– Найди тут мою Анечку.
Соседка сразу показала на меня:
– Вот твоя Анька! Не сомневайся, бери. Твои глаза, твое лицо…
Вечером ко мне подошла воспитательница:
– Тебя завтра заберут, ты уедешь.
Мне было страшно…
Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что я с ними последний день, они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все то, что мама принесла: в мамины ботиночки, в мамино платье, и этим я уже отделилась от своих детдомовских подружек… Стояла среди них, как чужая… И они рассматривали меня, будто первый раз видели.
Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников еще не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем – туда смотрю, спать ложусь – туда смотрю. Меня ничего больше не волновало: откуда там люди, как они там вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, она была веселая, часто улыбалась, а я никому не нравилась, потому что я никогда не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, как я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу.
Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:
– Мама, немцы! – бросилась бежать.
Мама – за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:
– Немцы!
После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объясняла, что это милиционер, он охраняет нас, порядок на улице, а меня не убедить. Ну, никак… В черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы… Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась их форма…
Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, как что-то необыкновенное, как какое-то счастье. А она придет поздно, мы уже спим.
Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Полюбила ее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Единственная игрушка. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.
Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовом заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.
Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял:
– Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?
– Разве я не хочу? Я боюсь…
Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:
– Степанида Ивановна Дедюля умерла…
Простить себе не могу…
„Вам надо ехать на фронт, а вы влюбились в мою маму…“
Яня Чернина – 12 лет.
Сейчас – учительница.
Обычный день… День этот начался обычно…
Но когда я ехала в трамвае, люди уже говорили: „Какой ужас! Какой ужас!“ – а я никак не могла понять, что случилось. Прибежала домой и увидела свою маму, она месила тесто, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: „Что случилось?“ Первое, что она сказала: „Война! Бомбили Минск…“ А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети.
Первого сентября мы все-таки пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: „Какая может быть эвакуация?“ Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой. Смогу пойти на фронт.
Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу…
Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не разобрались. Знали одно: уезжаем от линии фронта. От боев. Лил дождь, мама меня закрывала собой. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, на что решиться? Куда пойти? Идет солдат, не солдат, а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно: его только что взяли в армию, он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает:
– Женщина, куда едешь?
Мама отвечает:
– Не знаю. Мы – эвакуированные.
Говорит он по-русски, но с большим акцентом:
– Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке.
И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги – под кроватью.
Нам везло на хороших людей…
Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи кричат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти.
– Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой военный аттестат, у меня никого больше нет, – вдруг говорит он такие слова.
Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:
– Идет война… У вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт и мстить фашистам, а вы влюбились в мою маму. Как вам не стыдно!
Они вдвоем с мамой стоят, и у них слезы на глазах, а я не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате…
Еще хочу рассказать о Ташкенте… Ташкент – это моя война. Жили мы в общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под общежитие отдали клуб. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на сцене – „холостяки“, их звали холостяками, но это были рабочие, у которых семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала.
Дали нам карточки на пуд картошки, мама с утра до ночи работала на заводе, я должна была получить эту картошку. Полдня простояла в очереди, а потом четыре или пять кварталов тянула мешок по земле, поднять его я не могла. В транспорт детей не пускали, потому что начался грипп, и объявили карантин. Как раз в эти дни… Как ни просилась – меня не пустили в автобус. Когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, сил уже не хватило, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли – принесли в общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть… Каждый тот квартал… Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Умерла бы, но не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя.
Мысль о том, что я тоже должна помогать, мы голодаем, и мама стала такой же худенькой, как и я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала после смены, забрала меня, а я изревелась от стыда и от того, что мама голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью она страшно кашляла и задыхалась. Ей надо было проглотить хотя бы крошечку и становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее, хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб, и мне страшно хочется его съесть.
Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла.
И вот произошел со мной ужасный случай: одному рабочему вместо двухсот восьмидесяти рублей я насчитала восемьдесят. А у него было шестеро детей, и никто мою ошибку не заметил, пока не наступил день получки. Слышу, кто-то бежит по коридору и кричит: „Убью!“ Убью! Чем я детей кормить буду?» Мне говорят:
– Прячься, это, наверное, тебя.
Дверь открылась, и я прижалась к машине, прятаться некуда. Вскочил большой мужчина, в руках у него что-то тяжелое:
– Где она?
Ему показали на меня:
– Вот она…
Он даже к стенке прислонился.
– Тьфу! И убить некого, у самого такие. – Повернулся и пошел.
А я как упаду на машину. Как разревусь…
Мама работала в отделе технического контроля этого же завода. Завод наш делал снаряды к «катюшам», снаряды были двух калибров – шестнадцать и восемь килограммов. Корпус снаряда под давлением проверялся на прочность. Снаряд нужно было поднять, закрепить и дать нужное количество атмосфер. Если корпус был качественный, шкала зашкаливала, тогда снимали и складывали в ящики. А если некачественный, резьба не выдерживала, снаряды с воем вылетали и летели вверх под купол, а потом падали неизвестно куда. И вот этот вой и этот страх, когда снаряды летели… Все забивались под станки…
Мама вздрагивала и кричала по ночам. Я обниму ее, и она затихнет.
Шел к концу сорок третий год… Наша армия давно наступала… Я поняла, что мне надо учиться. Пошла к директору завода. В кабинете у него стоял высокий стол, меня из-за этого стола почти не видно. Начинаю приготовленную речь:
– Хочу уволиться с завода, мне надо учиться.
Директор разозлился:
– Мы никого не увольняем. Сейчас – военное время.
– Я ошибаюсь в нарядах, потому как неграмотная. Вот недавно человека обсчитала.
– Научишься. У меня людей не хватает.
– А после войны нужны будут грамотные люди, а не недоучки.