Последние свидетели
Часть 17 из 33 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ложитесь на пол, – сказала мама.
И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще тяжелый запах – отцу разорвало кишечник…
Помню большой длинный гроб, а отец был невысокий. „Зачем ему такой большой гроб?“ – думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так и объяснил соседскому мальчику.
Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах.
Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все пригибала мою голову к земле: „Опусти глаза. Опусти глаза…“ А я выворачивался из ее рук. Я смотрел…
За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: „Прощайте, дети!“ Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею…
…Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях – и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: „Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев“. Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки потом считал.
– Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, – сказал парторг Шапошников.
Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: „Пиши“.
В Германии нас уже было трое мальчишек – Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе – четырнадцать лет, Вите – семь, мне к этому времени – девять. Мы очень дружили, как братья, потому что у нас не было больше никого.
Но когда я увидел, что Витя Баринов играет „в войну“ с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат. Никогда больше не будет мне братом! Схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в расположение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя как старший по званию.
Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня:
– Где рядовой Витя Баринов?
– Рядовой Баринов на гауптвахте, – доложил я.
Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить.
Кончилась война, мне вручили три медали: „За взятие Кенигсберга“, „За взятие Берлина“ и „За Победу над Германией“. Наша часть вернулась в Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно я узнал, что мой старший брат жив и живет в Вилейке…
С направлением в суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел там брата, скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, свои три медали и не пошел в горисполком.
Прихожу. Нашел дверь с табличкой: „Председатель“. Постучался. Зашел и доложил по всей форме:
– Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение.
Председатель улыбнулся и поднялся мне навстречу.
– А где живешь? – спросил.
Я сказал:
– На чердаке, – и дал адрес.
Вечером нам привезли мешок капусты, через день – мешок картошки.
Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес:
– Вечером зайди, там тебя ждут.
Встретила меня там женщина, это была его жена. Звали ее Нина Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я помылся. Из своего солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек.
Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день. Военный патруль встретит и спрашивает:
– Пацан, чьи медали нацепил? Где твой отец?
– У меня нет отца…
Приходилось носить с собой удостоверение.
Когда Алексей Михайлович спросил:
– Хочешь быть нашим сыном?
Ответил:
– Хочу… Очень хочу…
Они меня усыновили, дали свою фамилию – Князев.
Долго я не мог выговорить „папа“ и „мама“. А Нина Максимовна сразу полюбила меня, жалела. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. Ей хотелось меня погладить. Приласкать. А я сладкого не любил, потому что никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой давно не видел, жил среди мужчин. Я даже ласковых слов не знал.
Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так, что я не видел и не слышал. Она плакала и жаловалась, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей… Свою кровь… Забыть то, что видел на войне… В нем мало детского, и он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: „Не плачьте, мама“. Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее „мама“. Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им „вы“.
Они не делали из меня домашнего мальчика, и за это я им благодарен. У меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров из сарая, вытопить грубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего образования. Это они внушили мне, что надо учиться, а после войны надо учиться хорошо. Только хорошо.
Еще в армии, когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову, Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту, во второй класс У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит учитель, весь класс встает, мы сидим.
– Почему вы сидите?
– А мы не будем вам отвечать. Мы подчиняемся только командиру.
На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались маршировкой, разучивали военные песни.
Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту как мы себя ведем. Нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший сержантом – стал сержантом, я был сержантом – стал младшим сержантом, Витька Баринов был младшим сержантом – стал ефрейтором. Командир долго с каждым из нас разговаривал, внушал, что четверки и пятерки по арифметике сейчас для нас важнее медалей. Наше боевое задание – учиться хорошо. Мы хотели стрелять, а нас убеждали, что надо учиться…
Но все равно в школу мы ходили с медалями. У меня сохранилась фотография: я сижу с медалями за партой и рисую для нашей пионерской газеты.
Когда я приносил из школы „пятерку“, кричал с порога:
– Мама, пятерка!
И мне так легко было говорить „мама“…
„Мы даже забыли это слово…“
Аня Гуревич – 2 года.
Сейчас – радиоконструктор.
То ли сама помню, то ли мама потом рассказывала…
Мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная, мы с сестрой маленькие: сестре – три годика, мне – два. Как нас спасти?
Мама написала записочку: фамилию, имя, год рождения, положила мне в карманчик и сказала: „Иди“. Показала этот дом… Там дети бегали… Она хотела, чтобы я эвакуировалась, уехала с детдомом, она боялась, что мы все погибнем. Хотела кого-нибудь спасти. Я должна была пойти одна: если бы мама меня привела в детдом, то нас бы отправили вдвоем обратно. Брали только тех детей, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том, что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, как все дети, бросилась бы ей на шею в слезах, и меня никто не заставил бы остаться в чужом доме. Моя судьба…
Мама сказала: „Пойдешь и откроешь вон ту дверь…“ Я так и сделала. Но эвакуироваться этот детдом не успел…
Помню большой зал… И свою кроватку возле стенки… И много-много таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах. Полицейские или немцы, не знаю, в памяти – черные костюмы. Чтобы нас били, не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. И не могу вспомнить наших игр… Баловства… Мы много двигались – убирали, мыли, но это была работа. А детского в памяти нет. Смеха… Капризов…
Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Рядом со мной ни у кого не было мамы. Мы даже не вспоминали это слово. Забыли.
Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания, все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня поставили в угол на колени… И я долго стояла на коленях одна… В пустом большом зале… До сего времени, когда слышу слово „затирка“, мне сразу хочется плакать. Появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять: откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме…
Мне было уже шестнадцать лет, нет, наверное, семнадцать… Я встретила свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина… Смотрю на нее, и меня тянет к ней магнитом, так тянет, что проехала свою остановку. Не знаю я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала, расплакалась и злюсь на себя: ну, чего я так? Смотрела на нее, как на картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее посмотреть. И что-то такое родное, может, похожее даже на маму… ближе мамы, а кто – не знаю. И вот эта злость и слезы как хлынули из меня. Я отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу.
Женщина все видела, подошла ко мне и говорит:
– Анечка, не плачь.
А у меня еще больше слез от этих ее слов.
– Да я вас не знаю.
– Ты посмотри на меня лучше!
– Честное слово, я вас не знаю, – и реву.
Вывела она меня из автобуса:
– Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида Ивановна…
А я на своем стою:
– Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала.
– Ты помнишь детский дом?
– Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете.