Пение пчел
Часть 27 из 34 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вопреки уверенности Франсиско Моралеса, замершего в это краткое мгновение на расстоянии чуть более трехсот шагов, Эспирикуэта не сделал глубокий вдох, чтобы перед выстрелом задержать дыхание. Вместо этого, кивнув головой в сторону хозяина, он сделал нечто, в чем неустанно упражнялся долгие годы.
А именно – запел.
Щегол прилетел, а орел улетел.
В небо нырнул, крылом махнул.
Значит, командовать будет мул,
Вместо погонщика – мул.
И только после этого выстрелил.
79
Симонопио был уже в двух шагах, когда услышал выстрел. Он почти подоспел и в то же время безнадежно опоздал, и теперь воздух, которым он дышал, изменился: пахло горелым порохом и смертью, а густая тишина, повисшая над горами после выстрела, гремела у него в ушах и отдавалась в сердце.
80
Пули Франсиско не почувствовал. Все еще ничего не понимая, он заметил, как тело теряет волю, обмякает и падает лицом вниз, всей своей тяжестью обрушиваясь на сына. Зависнув на мгновение между желаемой вертикальностью и вынужденной горизонтальностью, между волевым порывом и растерянностью, Франсиско успел подумать, что, когда падение наконец закончится – кстати, почему он падает, ведь он не собирался никуда падать? – он скажет Франсиско-младшему, что пора возвращаться домой, потому что он неважно себя чувствует, к тому же нет смысла высаживать все деревья в один день: завтра они вернутся и продолжат, польют посаженные деревья, а потом будут любоваться, как они растут. «Вот увидишь, сынок, апельсиновые деревья растут быстро и быстро начинают плодоносить, главное – уберечь их от насекомых, холода и засухи. А заодно и от реформы. Вот увидишь. Увидишь, когда вырастешь: деревья, которые мы посадили сегодня, дадут обильный урожай, и ты приведешь сюда своих детей, чтобы они перепачкались в земле и их отругала мама, – мамы ругают нас, потому что любят, потому что, если они этого не сделают, кто будет растить нас людьми, сынок?»
Потом он вспомнил, что они так и не полили посаженные деревца: «Не беспокойся, сынок, надеюсь, кто-нибудь вспомнит про них и польет, а я что-то очень устал и, может быть, завтра никуда не поеду. Останусь в кровати на целый день, и пусть Беатрис побалует меня и понежит. А сейчас потихоньку пойдем к повозке, потому что Беатрис ждет нас с горячим шоколадом и тортом, она уже заждалась, ну и, конечно, поворчит немного из-за того, что мы с тобой такие чумазые: матери часто так поступают, но не беспокойся, сегодня у тебя день рождения, и я запрещаю всякие замечания».
«Как только переведу дыхание, – подумал он, лежа на земле лицом вниз, расстроенный тем, что левый висок ноет после удара о камень, и безуспешно пытаясь выплюнуть набившуюся в рот землю, – скажу Франсиско-младшему, чтобы тот возвращался домой без меня».
«Скажешь маме, что я скоро вернусь, что приду, как только смогу. Чтобы она меня ждала к ужину, потому что для тебя испекли торт. Сегодня же твой день рождения. Я хотел научить тебя сегодня всему, но она мне не позволила. Сказала: потихоньку, Франсиско. Да, конечно, давай потихоньку. Но сейчас я что-то очень устал. Видишь, прямо ноги не держат. Возвращайся домой один и старайся держаться в тени. И мне позволь отдохнуть тут в теньке. Поспеши, чтобы успеть к торту до того, как погаснут свечи, а они долго не горят. Они погаснут, но лучше погаси их сам, дунь на них как следует, потому что я уже, к сожалению, помочь тебе не смогу. Останусь тут поливать саженцы, соберусь с силами, встану и полью, потому что, если саженцы не полить, корни не приживутся. Корни – это главное, Франсиско. Поливай корни. Давай иди, мы с тобой забрались слишком далеко от дома. Беги, а то свечи погаснут. А я буду смотреть, как ты исчезаешь вдали, Франсиско. Давай иди. Где ты? Ты уже ушел?»
И тут до него донесся чуть слышный вздох, как будто под ним вздохнула сама земля. Чей-то слабый полузадушенный всхлип. Он с ужасом вспомнил, что упал на Франсиско-младшего. Он испугался, подумав, что сын вряд ли захочет и дальше иметь дело с таким неуклюжим папой, который упал на него и придавил своим весом. Надо бы приподняться, чтобы его выпустить, облегчить доступ воздуха, и, как только у него появятся силы, он откатится в сторону, чтобы выпустить мальчика из этой тюрьмы. Как только появятся силы. Да, похоже Беатрис прогневается не на шутку.
«Ты в порядке, сынок? Сейчас поднимусь, погоди», – попытался выговорить он, но изо рта не вылетело ни звука. «Это потому, что я ударился головой», – подумал он. Попытался вспомнить, когда падал в последний раз, но на ум ничего не приходило. Должно быть, в детстве, и наверняка тут же вскочил, отряхнул коленки и вернулся к своей любимой игре в прятки. Но тогда хватало глубокого вдоха, чтобы вернуться к пряткам, и еще несколько минут, чтобы начисто позабыть пережитый исп у г.
Надо восстановить дыхание и вновь обрести почву под ногами – он уже не был проворным и шустрым мальчишкой, как раньше, на это требовалось время. Удар повалил его, как большое дерево, которое, единожды рухнув, уже не поднимется. «Наверное, это и есть старость», – испугался он.
Ему захотелось немедленно встать и отряхнуть с себя страх. Он же очень торопится. Торопится, чтобы… Да куда он, собственно, торопится? Ему нужно встать, потому что он упал, а почему он упал? Что-то его толкнуло. Но где в таком случае Франсиско-младший? Краем глаза он видел деревце, которое они собирались посадить, ожидая, что сейчас из-за него выскочит Франсиско, выскочит и рявкнет, чтобы его напугать, но затем сообразил, что такой тоненький саженец вряд ли послужит убежищем даже для маленького мальчика. До него не доносилось ни звука. Только ветер, пробегавший сквозь заросли: легкой прохладной рукой ветер касался его лица. Эта тишина не нравилась Франсиско, он знал, что она невозможна, когда поблизости Франсиско-младший.
Он попытался его упрекнуть: «Не прячься, Франсиско, сейчас не лучший момент для игры в прятки. Выходи, ты меня пугаешь». Но слова рождались в его сознании, а не на языке, сил едва хватало, чтобы дышать, да и то поверхностно, не наполняя легкие полностью. И тогда он снова услышал слабый вздох где-то под ним и снова вспомнил, что упал на своего сына и сейчас Франсиско-младший задыхается под тяжестью тела своего отца. Под тяжестью его опрометчивых решений.
Внезапно растерянность отступила, хотя прояснившиеся мысли не привели к разрешению его сомнений и подозрений. Вслед за прояснением мыслей пришел ужас. Франсиско попытался пошевелиться и не смог. Попытался почувствовать движения сына под собой, но чувствовал лишь ледяную землю на лице да камень, о который ударился виском.
Он вспомнил о стоявшем вдали Эспирикуэте и его свинцовом приветствии. Приветствии, сбившем его с ног, заключил Франсиско. Он уже понял: голова – единственное, что у него работает, да и то с трудом, все ощущения в теле словно умолкли. Перед глазами он видел руку, лежащую на земле. Он узнал эту руку по шраму на костяшках и длинным узловатым пальцам, унаследованным им от отца: «Точно, это моя рука». Он узнал собственную руку, зато она его будто не узнавала: прежде всегда такая послушная, отказывалась подчиняться его приказам, стряхнуть землю или хотя бы увернуться от ручейка крови, бежавшего в ее сторону. Вот кровавый ручеек настиг ее. Намочил рукав.
Эта рука была единственной частью его тела, которую он видел, и ему казалось, что это единственная часть оставшейся у него человеческой природы: не видя другой руки, запястья, предплечья, ног, ступней, он пришел к выводу, что их для него больше не существует. И тут он понял, что прежде него самого все его тело переходит во власть смерти. И у него разбилось сердце – тот орган, который всегда чувствуется; даже если не слышишь его биения в потерявшем чувствительность теле, угадываешь его в душе. Как бы ему ни хотелось, теперь он не способен даже зарыдать. Не хватало воздуха. Зато были слезы, вольно и бесстыдно стекавшие по лицу, и он представлял, как они орошают апельсиновое дерево, смешиваясь с кровью, которая заливала землю, быстро покидая тело.
Этой земле, унаследованной от предков, он без раздумий отдал бы все: семью, мысли, время, юность, пот, занятия и даже проливаемые тайком слезы. Но никогда не думал, что однажды она потребует от него крови. Потребует жизнь его сына. «Хорошо ли будет расти это апельсиновое дерево, вспоенное моей кровью и слезами? Не будет ли чувствоваться привкуса крови в сладости его плодов? Я уже про это не узнаю, – понял он. – Это и есть смерть, – сказал он себе. – Моя смерть и смерть моего сына, которому я не могу помочь, как бы ни старался». Больше всего ему хотелось хотя бы на секунду увидеть дочек. Но главное – Беатрис: он всегда был уверен, что умрет, глядя ей в глаза. В том финале жизненного пути, который он сам себе предрекал, они состарятся бок о бок, как и обещали когда-то друг другу, а за долгие годы у них найдется достаточно времени, чтобы все друг другу рассказать, и не единожды, а множество раз, не обращая внимания на повторы. Он был уверен, что времени впереди еще много.
И сейчас, когда в теле едва оставались силы дышать, в последнем единственном взгляде – на большее сил все равно не хватало – он хотел подарить Беатрис все жаркие любовные взгляды, которые копил до лучших времен, потому что все время был занят, погруженный в ежедневные дела и неотложные заботы. Если бы перед ним сейчас оказалась его жена, он бы нашел способ в одном-единственном взгляде выразить все накопившиеся нежные слова, которые он говорил ей с тех пор, как ее встретил. И не только: его последний взгляд передал бы ей заодно и новые слова, предназначенные только ей одной. Но было поздно. И как бы ни хотелось ему произнести слова любви и прощания, он находил в себе лишь боль, сожаление и упреки.
Приняла бы она такие слова? Окажись Беатрис рядом, она бы погладила его ушибленный висок, обняла его, согрелась в тепле его тела, а он бы нашел в себе силы попросить у нее прощения и смиренно бы выслушал любую проповедь, которую изрекут ее уста, породят разум и сердце, потому что он этого заслуживал. «Я заслуживаю все твои упреки, дорогая, и не только за жирную мокрую землю, которая перепачкала одежду нашего непоседливого сына, но и за доверчивость и самонадеянность, за слепоту, которая не позволяла мне увидеть очевидное: мы в опасности. Я бы попросил прощения за то, что собственноручно распахнул перед этой опасностью дверь. Прости меня, это я пригласил к нам смерть, приветствовал ее, вместо того чтобы от нее убегать. Прости, Беатрис: своей неуклюжестью я убил нашего сына, которого я подарил тебе так поздно и забрал так рано».
Он бы попросил у нее прощения, но было поздно извиняться и тем более оправдываться. Откуда ни возьмись, до него донесся вкрадчивый, едва слышный, но с каждой секундой все более громкий, все более близкий голос: напев, которого он никогда толком не понимал, потому что никогда не вслушивался в слова, потому что никогда этого не желал, потому что до этой минуты значение слов было ему безразлично:
Щегол прилетел, а орел улетел.
В небо нырнул, крылом махнул.
Значит, будет командовать мул,
Вместо погонщика – мул.
81
В нескольких метрах от себя Франсиско услышал шаркающие шаги Эспирикуэты и, если бы мог говорить, взмолился бы, чтобы тот сохранил жизнь его сыну, который в эти минуты задыхался, зажатый между землей и тяжелым телом отца, оберегавшим и убивавшим одновременно. Франсиско не видел сына, но хотел почувствовать его рядом, поговорить с ним последний раз в жизни, пусть хотя бы взглядом. «Я пытался, – сказал бы он. – Пытался и обманул. Я обманул тебя, сынок, – сказал, что со мной ты будешь в безопасности, не бойся. И ошибся. Но теперь, сынок, и правда не бойся. Мы уходим вместе. Возьми меня за руку, сожми ее крепко. Мы уходим вместе. Прыгни высоко. Прыгни как можно выше. И ничто не заставит тебя упасть на землю».
Франсиско Моралесу оставалось лишь ждать, и, зная, что будет впереди, из глубины своего молчания, на которое его обрекла угодившая в него пуля, из глубины своего существа, со всей силой, какая у него оставалась, он горячо взмолился: «Пусть это будет мгновенно, чтобы он ничего не понял и не страдал; пусть его убью я, а не кто-то; пусть мое тело лишит его жизни раньше, чем кто-то другой заметит моего любознательного ребенка, моего отважного мальчика, который вот-вот увидит своего палача, потому что из этого путешествия нет возврата. Так пусть же смерть его будет легкой и нестрашной, Господи, пусть жизнь угаснет в нем быстро, пусть все произойдет мгновен но…»
Близко, слишком близко от своего лица он увидел стоптанные башмаки: они преспокойно расхаживали вокруг него, поднимая пыль, не давая глотнуть чистого воздуха. Он видел, как башмаки наступили на лежащую рядом чужую руку, и порадовался, что ничего не чувствует. Он закрыл глаза, ожидая удара, но снова открыл, когда вместо удара почувствовал возле лица влажное дыхание Эспирикуэты. Тот напевал ему на ухо тихо, почти нежно:
…настало время мулу
погонять погонщика…
Если бы его тело все еще принадлежало ему, он бы почувствовал, как по коже пробежал озноб, а в шею уткнулся ледяной железный ствол. Он не заметил, как пронзил ее раскаленный свинец, который прервал его размышления.
82
Не сбавляя темпа, бегущий Симонопио увидел издалека, как койот подошел к лежавшему крестному, присел и поцеловал его, подобно Иуде. Затем последовал еще один поцелуй: свинцовый, смертельный. Он видел, как довольный Эспирикуэта выпрямился и кивнул сыну, показывая, как славно потрудился над ненавистным телом, а затем презрительно пнул это тело в ребра носком башмака.
Лев покоился у ног койота, погибший от руки койота, как во множестве версий, которые Симонопио сочинял по мотивам услышанной в детстве сказки, не желая того и не в силах ничего изменить. Симонопио всегда это знал, но не понимал до конца: он не единственный лев, которого ненавидит койот. И в день решающей схватки, которого он так боялся, не он сразился с койотом, нет, не он. Он преспокойно прохлаждался на реке – упрекал он себя, – развлекаясь дурацким спектаклем, ради которого нарушил обещание, данное Франсиско-младшему как-то утром годы назад у изголовья кровати: «Я больше не оставлю тебя одного».
Но ради жалкой потехи он про него забыл. Бросил на произвол судьбы Франсиско Моралеса и его сына. Цена, которую каждый из них заплатил за спектакль, оказалась непомерной. Из-за его халатности изменилась вся жизнь, если она для кого-то еще продолжится. Но где же Франсиско-младший? Он где-то рядом. Симонопио его чувствовал. Он не мог разглядеть мальчика издалека, но обязан был разыскать его прежде койота. Нашлось ли у крестного время обезопасить сына? Вряд ли.
Койот атаковал исподтишка: в его намерения не входило кого-то предупреждать. Предатель выстрелил в спину, выпустив две раскаленные пули, пронзившие тело хозяина, его первую сегодняшнюю цель. Разгадав его намерения, Симонопио понимал, что львенком койот займется позже. Ребенка он не боится. Он расправится с ним спокойно, растягивая удовольствие, как некогда убивал Лупиту, терзая зубами плоть, вырывая глаза, не давая сделать вдох, с удивлением наблюдая, как, несмотря на пустые глазницы, по щекам катятся слезы; устав от возни, сдавил ей горло, заставив умолкнуть навсегда, затем поднялся на ноги, взвалил безжизненное тело на плечи и отнес к мосту через реку, а глаза оставил там, где Лупита рассталась с жизнью.
Симонопио не останавливало ни осознание трагедии, ни ненависть, ни жажда мести. Он по-прежнему бежал изо всех сил, окликая Франсиско-младшего и призывая своих пчел, которые, он чувствовал, уже близко. Пчелы спешили на зов, не испугавшись холода. Они знали, что многие из них погибнут в этот день, и готовы были жертвовать собой.
«Мы близко, близко», – отвечали пчелы в унисон, целым роем, и этот звук заполнял собой все пространство, отражаясь эхом в горах, пока не превратился в бурю, в ураган, готовый защитить поверженного льва вместе с его львенком, над которым нависла смертельная опасность.
Симонопио боялся, что койот насторожится, но Эспирикуэта оставался глух ко всему, кроме единственного сладчайшего звука, который все еще гремел у него в ушах, – грохота двух выстрелов, издалека и в упор, а также в первую очередь к голосу в его голове: найти и убить детеныша, покончить раз и навсегда с последним препятствием на его пути к земле.
Приближаясь, Симонопио увидел, как меняется физиономия Эспирикуэты: под телом Франсиско-старшего, более не представлявшим для него интереса, обнаружился Франсиско-младший. Он вытащил его, ухватив за рубашку, поднял и встряхнул. Ушей Симонопио достигли слабые стоны ребенка. Он был еще жив, но смерть подкралась к нему слишком близко. И тут Симонопио зарычал. Это был рык льва, бросившегося на защиту того, что ему принадлежало. Он прибыл слишком поздно, чтобы спасти одного, но почти вовремя, чтобы спасти другого. Если повезет.
83
После первого выстрела Ансельмо Эспирикуэта рысцой сбежал с холма. Он поднял с земли и спрятал в котомку использованную, все еще горячую гильзу, с наслаждением вдыхая запах горелого пороха. Это не был тот идеальный выстрел, о котором он мечтал. Он хотел выстрелить Франсиско Моралесу в лоб, вышибить ему мозги, выплеснуть из него спесь и гордыню, навсегда стереть с лица выражение превосходства, как он представлял себе бессчетное число раз, стреляя в цель. Но тот вел себя не так, как запланировал Эспирикуэта, он не был удобной статичной целью. Все усложнилось: по мнению Эспирикуэты, Моралес, разгадав его намерения, повернулся и бросился наутек. Вместо того чтобы выстрелить в лоб, ему пришлось стрелять в маячившую вдалеке спину. А это разные вещи.
– Но мертвец есть мертвец, – важно бросил он сыну.
Гордость распирала грудь Эспирикуэты, ритмично пыхтевшего на ходу. Он, как и прежде, напевал песенку, которая ему никогда не надоедала. Не беря в расчет предшествующей жизни, он готовился к этому дню девятнадцать лет и сегодня добился своего: одним выстрелом навсегда изменил судьбу.
Настало время…