Пение пчел
Часть 2 из 34 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Через какое-то время Гильермо вернулся, но не в старый дом на площади. Его отец, устав от жизни в шумном центре, принял экстравагантное решение покинуть фамильный особняк и перебраться на асьенду Амистад, расположенную в стороне от городской застройки. Именно там Гильермо возмужал и обзавелся собственной семьей. Унаследовав поместье после смерти родителя – тот скончался от старости, – он унаследовал также и няню Реху, которая отныне вскармливала его детей, не замедливших появиться на свет.
Удивительный случай: отца вскормила та же грудь, что и его отпрысков. Но когда он предложил поискать новую кормилицу и дать Рехе передохнуть, его супруга отказалась наотрез: может ли чье-то молоко быть лучше, чем у их кормилицы? Не может. Пришлось Гильермо уступить, и вообще он не слишком задумывался об этом, делая вид, что не помнит, как долго сосал грудь.
Именно в поместье Амистад состарилась Реха, как и он сам, скончавшись от какой-то заразы. И, как было заведено в их семействе, завещав поместье Франсиско, единственному сыну, выжившему после двух эпидемий – дизентерии и желтой лихорадки, – он завещал ему также и старую няню Реху вместе с ее креслом-качалкой.
Реха не кормила дочерей Франсиско и его жены Беатрис. Время безжалостно высушило женщину, которая уже и не помнила, скольких выкормила окрестных детей благодаря своему изобилию. Не помнила она и того, как выжала последнюю белую каплю из своих грудей и их трепет еще до того, как она слышала плач голодного младенца.
В то октябрьское утро 1910 года жители поместья встали на рассвете, как вставали ежедневно, готовые приступить к обычным делам. Пола открыла глаза, даже не взглянув на кровать соседки по комнате. После десятилетий, прожитых бок о бок с Рехой, она знала, что старуха приходила и уходила неслышно. Таков был ее обычай. Поместье меж тем оживало: пришли пеоны[3] со своими инструментами, чтобы отправиться в поля обрабатывать сахарный тростник, а домашняя челядь стряхивала с себя последние остатки сна, готовясь к работе. Пола умылась и оделась, собираясь выпить на кухне кофе, а затем отправиться в город, в пекарню на площади, за свежим хлебом. Прикончив свой кофе с молоком, она взяла деньги, которые сеньора Беатрис оставляла для нее в жестянке на кухне.
День обещал быть солнечным, однако Пола все равно прихватила шаль: по утрам в это время года воздух после ночи оставался холодным. Она направилась по самой короткой дороге, что вела из поместья в город.
– Идете в город, донья Пола? – спросил Мартин, садовник, – этот вопрос он также задавал ежедневно.
– Да, Мартин. Я ненадолго.
Пола любила эти маленькие обычаи. Ей нравилось ежедневно ходить за хлебом. Ведь так она могла узнать новости со всего Линареса и увидеть издали парня, теперь уже старика, который так нравился ей в юности. Она покидала поместье, провожаемая размеренным поскрипыванием креслакачалки, в котором сидела Реха. Тихо радуясь, брела по обсаженной с обеих сторон высоченными деревьями дороге, которая вела в город.
Когда няня Реха еще говорила, она рассказывала, как вдовец Альберто Моралес сажал эти деревья – в ту пору жалкие прутики. Вернувшись, она, как всегда, отнесет Рехе завтрак. Внезапно няня Пола остановилась и напрягла память. А где же Реха? Пола каждый день проходила мимо ее черного кресла-качалки. Много лет она безуспешно пыталась завязать с ней разговор, наконец сдавшись, но ее утешала мысль, что, подобно старым деревьям, няня Реха жива и, возможно, будет существовать вечно. «А сегодня? Видела ли я ее кресло сегодня?»
Она обернулась.
– Что-то забыли, донья Пола?
– Ты видел няню Реху, Мартин?
– Конечно. Она в своем кресле.
– Ты уверен?
– А где ей еще быть? – удивился Мартин, поспешно зашагав за Полой.
Они обнаружили, что кресло тихонько покачивалось, хотя няни Рехи в нем нет. Обеспокоенные, они вернулись в комнату, которую няни делили друг с другом. Но Рехи не оказалось и там.
– Мартин, сбегай спроси у батраков, не видели ли они няню Реху. И по дороге тоже посматривай по сторонам. А я предупрежу сеньору.
Беатрис всегда вставала поздно. Она просыпалась в уверенности, что дела уже идут полным ходом: хлеб и кофе ждут на столе, сады поливаются, выстиранное белье гладится. Она любила начинать свой день, нежась в постели и смутно различая сквозь сон, как муж умывается, а затем, проснувшись и все еще кутаясь в простыни, брать четки и спокойно молиться. Но в тот день в доме Моралесов не было ни омовений, ни четок, ни молитв.
2
Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен много лет назад – не важно, когда именно. Важно то, что, покинув утробу Беатрис Моралес-Кортес, первое, с чем я столкнулся, были чистые простыни на ее постели, потому что мне посчастливилось родиться во вторник вечером, а не в понедельник. С незапамятных времен женщины ее семейства меняли простыни именно во вторник, как делают все приличные люди. В тот вторник простыни благоухали лавандой и солнцем.
Неужели я все это помню? Нет, вряд ли, но отлично себе представляю. За годы, прожитые в нашем доме, мама никогда не меняла распорядок и обычаи, она все делала как заведено: по вторникам застилали льняные простыни, которые днем раньше стирали с отбеливателем, сбрызгивали лавандовой водой, высушивали на солнце и, наконец, гладили.
Так было каждый вторник, за исключением того странного и непростого дня, которому вот-вот предстоит настать. Это был день моего появления на свет. Мой день рождения ничем не отличался от любого другого вторника, поэтому я твердо знаю, чем пахли простыни в ту ночь и как ощущались на коже.
Пусть я этого и не помню, но в день, когда я родился, дом наверняка пах тем, чем ему предстояло пахнуть вечно. Его пористые кирпичи, подобно губке, впитали славные запахи трех поколений трудолюбивых мужчин и чистоплотных женщин с их маслами и мылом; он пропитался запахом семейных рецептов и бельем, прокипяченным в мыльном растворе. В воздухе неизменно витали ароматы сладостей из молока и ореха пекан, которые готовила бабушка, ее варенья и мармелада, тимьяна и душистой мари, что росли в выставленных в сад горшках, а также апельсинов, цветов и меда.
Также частью дома были смех и детские игры, ругань и удары дверей, которыми хлопали как сейчас, так и раньше. Расшатанная плитка, на которую ступали босые ноги моего деда и его двадцати двух сестер и братьев, затем моего отца, когда тот был ребенком, и, наконец, мои собственные, когда я был ребенком. Эта плитка выдавала нас с головой, потому что раскрывала матери все наши хитроумные ночные планы. Балки дома кряхтели без какой-либо видимой причины, двери скрипели, ставни ритмично бились о стену, даже если ветра не было. Снаружи гудели пчелы, а цикады в летние вечера оглушали нас своим неумолчным безумным стрекотанием незадолго до наступления сумерек, как раз когда я был увлечен последним своим приключением дня. Стоило солнцу скрыться за горизонт, сперва заводила одна, ей вторили остальные, а затем все внезапно умолкали, видимо испугавшись надвигающейся темноты.
Дом, где я родился, был живым. Когда посреди зимы он вдруг начинал благоухать флердоранжем или глухой ночью в нем слышалось хихиканье, неизвестно кому принадлежащее, никто не пугался и не удивлялся: они были частью дома. «В нашем доме нет призраков, – повторял мне отец, – это лишь отголоски прошлого, которые хранит дом, чтобы напомнить нам о тех, кто жил здесь до нас». Я его понимал. Мне представлялись двадцать два брата и сестры моего деда, шум, производимый ими, и казалось вполне логичным, что годы спустя в уголках дома нет-нет да и слышался их смех.
Полагаю, годы, проведенные мной в этом доме, оставили мое эхо – не зря же мама порой просила: «Тсс, малыш, ты как цикада». Да и дом оставил во мне свои отголоски. Я все еще их различаю. Уверен, что в глубине моих клеток обитают мама и папа, а также лаванда, цветы апельсиновых деревьев, материнские простыни, осторожные шажки бабушки, запах жареных орехов пекан, предательская плитка, загустевающая карамель, убежавшее молоко, безумные цикады, запах старого дерева и полированные глиняные полы. Частью меня стали апельсины – зеленые, сладкие и гнилые, апельсиновый мед и маточное молочко. Частью меня стало все, что вызывало во мне чувства, и я до сих пор бережно храню эти воспоминания.
Если бы я только мог вернуться, чтобы увидеть дом и почувствовать его вновь, я бы непременно это сделал. Но я стар, и поэтому мне нужны вы, молодой человек. Дети, а сейчас и мои внуки принимают решения за меня. Вот уже год мне не позволяют водить машину и платить по счетам. Со мной говорят так, словно я плохо слышу или ничего не понимаю. Я все отлично слышу, но, если честно, не слушаю. Просто потому, что не хочу. Да, мои глаза видят хуже, чем прежде, руки дрожат, ноги устают, а терпение быстро иссякает, когда меня навещают внуки и правнуки, но, хотя я стар, я все еще в здравом уме. Я знаю, какой сейчас день на дворе, и представляю возмутительную стоимость той или иной вещи; мне это не нравится, но нельзя сказать, что я не знаю об этом. Я прекрасно осознаю, во сколько мне обойдется подобное путешествие.
Я не болтаю сам с собой, как другие старики, и не вижу ничего такого, чего на самом деле не существует. По крайней мере, пока. Отличаю воспоминания от реальности, несмотря на то что с каждым днем воспоминания мне становятся куда милее, чем реальность. Я перебираю в памяти, кто что сказал, кто на ком женился или вышел замуж, что происходило раньше, а что позже. Я вновь и вновь переживаю сладкое чувство, охватывавшее меня всякий раз, когда я прятался в высоких ветвях ореха пекан, протягивал руку, срывал орех и вскрывал его лучшими щипцами, какие только могут быть, – собственными зубами. Я слышу, вдыхаю и чувствую вещи, которые, пробиваясь из глубины памяти, живы во мне сегодня, как и вчера.
Если кто-то чистит апельсин рядом со мной, его аромат тотчас переносит меня в мамину кухню или папин сад. Магазинные бутылки из-под кахеты[4] напоминают мне неутомимые руки моей бабушки, которая часами мешала сахар в молоке, булькающем на плите, чтобы оно загустело, но не подгорело.
Стрекот цикад и жужжание пчел, которых редко теперь услышишь в городе, переносят меня в детство, хотя бегать я уже не могу. Обоняние все еще ищет запах лаванды и даже улавливает его, пусть и иллюзорный. Закрывая ночью глаза, я слышу стук предательской плитки, скрип балок и грохот ставней, несмотря на то что в моем нынешнем доме нет ни расшатанных плиток, ни балок, ни ставней. Я будто снова в доме своего детства. В доме, который я покинул слишком рано. Я чувствую, что он навеки со мной, и это приятно.
Итак, юноша, я должен о многом вам рассказать, включая то, что случилось еще до моего появления в этом доме.
3
Беатрис Кортес-Моралес навсегда запомнила то октябрьское утро 1910 года. Кто-то настойчиво забарабанил в дверь, и, решив, что горит одно из полей сахарного тростника, Беатрис покинула теплую постель и спешно открыла. Перед ней стояла плачущая Пола: няня Реха пропала. А в постели ее нет? Нет. А в кресле-качалке? Тоже нет. Куда же могла запропаститься старушка – божий одуванчик? Скорее всего, умерла и лежит где-нибудь в кустах.
Беатрис знала няню Реху всю свою жизнь: будучи соседями в течение нескольких поколений, Моралесы и Кортесы наведывались друг к другу в гости из асьенды в асьенду. Несмотря на то что они были знакомы всю жизнь, влюбилась она в того, кто впоследствии стал ее мужем, в шестнадцать лет, когда Франсиско Моралес вернулся из университета Нотр-Дама, где изучал жилищное строительство, и пригласил ее на медленный танец во время празднования Великой субботы. Когда свекор скончался и Франсиско унаследовал всю его собственность, Беатрис разделила вместе с ним ответственность за поместье и его обитателей, включая исчезнувшую старуху.
Моралесы привлекли всех батраков: одни на всякий случай отправились в город, другие принялись обшаривать окрестные заросли.
– А что, если ее унес медведь?
– Тогда мы бы нашли хоть какие-то следы.
– Куда она могла отправиться, если уже тридцать лет сидит на одном месте?
На этот вопрос ответа не было. Они должны были ее разыскать, живую или мертвую. Пока Франсиско организовывал поиски верхом на коне, Беатрис уселась в осиротевшее кресло кормилицы, которое жалобно скрипнуло под тяжестью ее тела. Ей показалось, что это лучшее место, чтобы дожидаться новостей, однако вскоре попросила Лупиту, прачку, принести ей стул. Но, как она ни старалась, ей не удалось удобно устроиться в кресле, которому были чужды контуры ее тела.
На этом стуле она провела бесконечные часы рядом с креслом няни Рехи, что качалось само по себе, побуждаемое ветром, дувшим с гор, а может быть, по привычке. Мати, кухарка, принесла завтрак, но аппетита у Беатрис не было. Она напряженно всматривалась в даль, пытаясь различить какое-нибудь движение. Некое волнение на полях или в дикой, нетронутой красоте гор.
С этого места открывался живописный вид на горы и тростниковые поля. Беатрис ни разу не видела сьерру с этой точки и теперь поняла, почему пейзаж так очаровал няню Реху. Но что она хотела увидеть в этих горных склонах? Кого высматривала на грунтовой дороге, петлявшей среди них? Да и зачем туда смотреть, если глаза ее были закрыты? Чего ждала няня Реха?
Ожидая новостей, Беатрис, женщина практического ума, постепенно пришла к выводу, что няньку вряд ли найдут живой. А раз так, она принялась обдумывать поминки: старуху укутают в белый льняной саван и похоронят в дорогом деревянном гробу, за которым она уже послала. Мессу отслужит отец Педро, на похороны соберется весь город – как-никак скончалась самая старая женщина в здешних краях. Конечно же, все это случится лишь в том случае, если тело найдут. Разве возможно погребение усопшего без усопшего?
Она задумалась, как поступить с кресломкачалкой, но в голову не приходило ничего дельного. Можно сжечь его или измельчить в опилки и раскидать их по саду. Или положить эти опилки в гроб вместе с умершей. Или оставить кресло на прежнем месте в память о теле, которое занимало его столь долго. Было бы кощунством отдать этот предмет, служивший продолжением няни Рехи, кому-то другому.
Беатрис внимательно оглядела старинное кресло, которое прежде никогда не видела пустым. Его ни разу не чинили и не делали ничего, чтобы оно служило подольше, но оно до сих пор было целехонько. Качаясь, кресло чуть слышно поскрипывало, но казалось, время и непогода над ним не властны, как и над его владелицей. Словно был некий симбиоз между хозяйкой и ее креслом, и сеньора Моралес подумала, что, пока существует одна, будет существовать и другое.
С тревогой Беатрис заметила, что кто-то бежит по дороге через плантацию сахарного тростника.
– Что случилось, Мартин? Нашли?
– Да, сеньора. Сеньор Франсиско отправил меня за повозкой.
Беатрис наблюдала, как он спешно удаляется на поиски повозки. «Значит, тело нашли», – подумала она и, несмотря на практический ум, ощутила глубокую печаль. Няня Реха была очень стара, и было ясно, что она скоро умрет. Но Беатрис хотелось, чтобы старуха отошла как-то иначе: в мире, в собственной постели или, покачиваемая ветерком, в любимом кресле-качалке. А не одна-одинешенька, возможно пострадав от зубов дикого зверя, и, очевидно, испуганная, на дороге, терявшейся среди гор. Какая несправедливость – прожить такую долгую жизнь, чтобы закончить ее так печально. Наконец, прогнав грустные мысли, Беатрис поднялась: предстояло многое сделать, пока батраки не вернулись с телом.
Когда же вдали показалась повозка, стало очевидно: все ее планы и печальные приготовления были напрасны: вопреки опасениям, няня вернулась живой.
4
Чуть позже Франсиско, ее супруг, расскажет, как пеоны нашли старуху в полутора лигах от дома и вернулись к нему расстроенные: та отказалась отвечать на их вопросы и двигаться с места. Тогда-то Франсиско и послал за повозкой, а чуть позже лично отправился к месту, где нашли няню Реху. Старуха с закрытыми глазами сидела на камне в тени оливы, легонько покачиваясь из стороны в сторону. В руках она держала два свертка: один предмет был укутан в передник, другой в шаль. Франсиско приблизился к ней осторожно, чтобы не испугать.
– Няня Реха, это я, Франсиско, – ласково произнес он, когда старуха открыла глаза. – Что ты делаешь так далеко от дома? – спросил он, не надеясь на ответ, потому что старуха вот уже много лет не разговаривала.
– Я пошла за ним, – тихо ответила она хриплым с непривычки голосом.
– За кем?
– За плакавшим ребенком.
– Няня, здесь нет детей, – ответил он.
Вместо ответа Реха протянула Франсиско оба свертка.
– Что это?
Первым Франсиско взял предмет, завязанный в фартук. Развернув его, он испуганно отшатнулся. Внутри был улей диких пчел.
– Где ты это взяла? Они тебя не укусили?
Он выронил сверток. Рассерженные пчелы тотчас вылезли из сот в поисках нарушителя их спокойствия. Пеоны отбежали подальше, насекомые метнулись за ними, но через несколько метров внезапно отстали и, обиженно жужжа, вернулись к улью, словно тот неслышно позвал их назад. Второй сверток, который няня Реха все еще держала в руках, заворочался. Франсиско и работники, поборовшие искушение броситься врассыпную после нападения пчел, ошеломленно застыли. Старуха прижимала сверток к груди и легонько покачивала.
– Няня, что там еще у тебя?
В этот миг то, что находилось в свертке, запищало и стало яростно извиваться в руках старой няни.
– Он проголодался, – объявила она.
Удивительный случай: отца вскормила та же грудь, что и его отпрысков. Но когда он предложил поискать новую кормилицу и дать Рехе передохнуть, его супруга отказалась наотрез: может ли чье-то молоко быть лучше, чем у их кормилицы? Не может. Пришлось Гильермо уступить, и вообще он не слишком задумывался об этом, делая вид, что не помнит, как долго сосал грудь.
Именно в поместье Амистад состарилась Реха, как и он сам, скончавшись от какой-то заразы. И, как было заведено в их семействе, завещав поместье Франсиско, единственному сыну, выжившему после двух эпидемий – дизентерии и желтой лихорадки, – он завещал ему также и старую няню Реху вместе с ее креслом-качалкой.
Реха не кормила дочерей Франсиско и его жены Беатрис. Время безжалостно высушило женщину, которая уже и не помнила, скольких выкормила окрестных детей благодаря своему изобилию. Не помнила она и того, как выжала последнюю белую каплю из своих грудей и их трепет еще до того, как она слышала плач голодного младенца.
В то октябрьское утро 1910 года жители поместья встали на рассвете, как вставали ежедневно, готовые приступить к обычным делам. Пола открыла глаза, даже не взглянув на кровать соседки по комнате. После десятилетий, прожитых бок о бок с Рехой, она знала, что старуха приходила и уходила неслышно. Таков был ее обычай. Поместье меж тем оживало: пришли пеоны[3] со своими инструментами, чтобы отправиться в поля обрабатывать сахарный тростник, а домашняя челядь стряхивала с себя последние остатки сна, готовясь к работе. Пола умылась и оделась, собираясь выпить на кухне кофе, а затем отправиться в город, в пекарню на площади, за свежим хлебом. Прикончив свой кофе с молоком, она взяла деньги, которые сеньора Беатрис оставляла для нее в жестянке на кухне.
День обещал быть солнечным, однако Пола все равно прихватила шаль: по утрам в это время года воздух после ночи оставался холодным. Она направилась по самой короткой дороге, что вела из поместья в город.
– Идете в город, донья Пола? – спросил Мартин, садовник, – этот вопрос он также задавал ежедневно.
– Да, Мартин. Я ненадолго.
Пола любила эти маленькие обычаи. Ей нравилось ежедневно ходить за хлебом. Ведь так она могла узнать новости со всего Линареса и увидеть издали парня, теперь уже старика, который так нравился ей в юности. Она покидала поместье, провожаемая размеренным поскрипыванием креслакачалки, в котором сидела Реха. Тихо радуясь, брела по обсаженной с обеих сторон высоченными деревьями дороге, которая вела в город.
Когда няня Реха еще говорила, она рассказывала, как вдовец Альберто Моралес сажал эти деревья – в ту пору жалкие прутики. Вернувшись, она, как всегда, отнесет Рехе завтрак. Внезапно няня Пола остановилась и напрягла память. А где же Реха? Пола каждый день проходила мимо ее черного кресла-качалки. Много лет она безуспешно пыталась завязать с ней разговор, наконец сдавшись, но ее утешала мысль, что, подобно старым деревьям, няня Реха жива и, возможно, будет существовать вечно. «А сегодня? Видела ли я ее кресло сегодня?»
Она обернулась.
– Что-то забыли, донья Пола?
– Ты видел няню Реху, Мартин?
– Конечно. Она в своем кресле.
– Ты уверен?
– А где ей еще быть? – удивился Мартин, поспешно зашагав за Полой.
Они обнаружили, что кресло тихонько покачивалось, хотя няни Рехи в нем нет. Обеспокоенные, они вернулись в комнату, которую няни делили друг с другом. Но Рехи не оказалось и там.
– Мартин, сбегай спроси у батраков, не видели ли они няню Реху. И по дороге тоже посматривай по сторонам. А я предупрежу сеньору.
Беатрис всегда вставала поздно. Она просыпалась в уверенности, что дела уже идут полным ходом: хлеб и кофе ждут на столе, сады поливаются, выстиранное белье гладится. Она любила начинать свой день, нежась в постели и смутно различая сквозь сон, как муж умывается, а затем, проснувшись и все еще кутаясь в простыни, брать четки и спокойно молиться. Но в тот день в доме Моралесов не было ни омовений, ни четок, ни молитв.
2
Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен много лет назад – не важно, когда именно. Важно то, что, покинув утробу Беатрис Моралес-Кортес, первое, с чем я столкнулся, были чистые простыни на ее постели, потому что мне посчастливилось родиться во вторник вечером, а не в понедельник. С незапамятных времен женщины ее семейства меняли простыни именно во вторник, как делают все приличные люди. В тот вторник простыни благоухали лавандой и солнцем.
Неужели я все это помню? Нет, вряд ли, но отлично себе представляю. За годы, прожитые в нашем доме, мама никогда не меняла распорядок и обычаи, она все делала как заведено: по вторникам застилали льняные простыни, которые днем раньше стирали с отбеливателем, сбрызгивали лавандовой водой, высушивали на солнце и, наконец, гладили.
Так было каждый вторник, за исключением того странного и непростого дня, которому вот-вот предстоит настать. Это был день моего появления на свет. Мой день рождения ничем не отличался от любого другого вторника, поэтому я твердо знаю, чем пахли простыни в ту ночь и как ощущались на коже.
Пусть я этого и не помню, но в день, когда я родился, дом наверняка пах тем, чем ему предстояло пахнуть вечно. Его пористые кирпичи, подобно губке, впитали славные запахи трех поколений трудолюбивых мужчин и чистоплотных женщин с их маслами и мылом; он пропитался запахом семейных рецептов и бельем, прокипяченным в мыльном растворе. В воздухе неизменно витали ароматы сладостей из молока и ореха пекан, которые готовила бабушка, ее варенья и мармелада, тимьяна и душистой мари, что росли в выставленных в сад горшках, а также апельсинов, цветов и меда.
Также частью дома были смех и детские игры, ругань и удары дверей, которыми хлопали как сейчас, так и раньше. Расшатанная плитка, на которую ступали босые ноги моего деда и его двадцати двух сестер и братьев, затем моего отца, когда тот был ребенком, и, наконец, мои собственные, когда я был ребенком. Эта плитка выдавала нас с головой, потому что раскрывала матери все наши хитроумные ночные планы. Балки дома кряхтели без какой-либо видимой причины, двери скрипели, ставни ритмично бились о стену, даже если ветра не было. Снаружи гудели пчелы, а цикады в летние вечера оглушали нас своим неумолчным безумным стрекотанием незадолго до наступления сумерек, как раз когда я был увлечен последним своим приключением дня. Стоило солнцу скрыться за горизонт, сперва заводила одна, ей вторили остальные, а затем все внезапно умолкали, видимо испугавшись надвигающейся темноты.
Дом, где я родился, был живым. Когда посреди зимы он вдруг начинал благоухать флердоранжем или глухой ночью в нем слышалось хихиканье, неизвестно кому принадлежащее, никто не пугался и не удивлялся: они были частью дома. «В нашем доме нет призраков, – повторял мне отец, – это лишь отголоски прошлого, которые хранит дом, чтобы напомнить нам о тех, кто жил здесь до нас». Я его понимал. Мне представлялись двадцать два брата и сестры моего деда, шум, производимый ими, и казалось вполне логичным, что годы спустя в уголках дома нет-нет да и слышался их смех.
Полагаю, годы, проведенные мной в этом доме, оставили мое эхо – не зря же мама порой просила: «Тсс, малыш, ты как цикада». Да и дом оставил во мне свои отголоски. Я все еще их различаю. Уверен, что в глубине моих клеток обитают мама и папа, а также лаванда, цветы апельсиновых деревьев, материнские простыни, осторожные шажки бабушки, запах жареных орехов пекан, предательская плитка, загустевающая карамель, убежавшее молоко, безумные цикады, запах старого дерева и полированные глиняные полы. Частью меня стали апельсины – зеленые, сладкие и гнилые, апельсиновый мед и маточное молочко. Частью меня стало все, что вызывало во мне чувства, и я до сих пор бережно храню эти воспоминания.
Если бы я только мог вернуться, чтобы увидеть дом и почувствовать его вновь, я бы непременно это сделал. Но я стар, и поэтому мне нужны вы, молодой человек. Дети, а сейчас и мои внуки принимают решения за меня. Вот уже год мне не позволяют водить машину и платить по счетам. Со мной говорят так, словно я плохо слышу или ничего не понимаю. Я все отлично слышу, но, если честно, не слушаю. Просто потому, что не хочу. Да, мои глаза видят хуже, чем прежде, руки дрожат, ноги устают, а терпение быстро иссякает, когда меня навещают внуки и правнуки, но, хотя я стар, я все еще в здравом уме. Я знаю, какой сейчас день на дворе, и представляю возмутительную стоимость той или иной вещи; мне это не нравится, но нельзя сказать, что я не знаю об этом. Я прекрасно осознаю, во сколько мне обойдется подобное путешествие.
Я не болтаю сам с собой, как другие старики, и не вижу ничего такого, чего на самом деле не существует. По крайней мере, пока. Отличаю воспоминания от реальности, несмотря на то что с каждым днем воспоминания мне становятся куда милее, чем реальность. Я перебираю в памяти, кто что сказал, кто на ком женился или вышел замуж, что происходило раньше, а что позже. Я вновь и вновь переживаю сладкое чувство, охватывавшее меня всякий раз, когда я прятался в высоких ветвях ореха пекан, протягивал руку, срывал орех и вскрывал его лучшими щипцами, какие только могут быть, – собственными зубами. Я слышу, вдыхаю и чувствую вещи, которые, пробиваясь из глубины памяти, живы во мне сегодня, как и вчера.
Если кто-то чистит апельсин рядом со мной, его аромат тотчас переносит меня в мамину кухню или папин сад. Магазинные бутылки из-под кахеты[4] напоминают мне неутомимые руки моей бабушки, которая часами мешала сахар в молоке, булькающем на плите, чтобы оно загустело, но не подгорело.
Стрекот цикад и жужжание пчел, которых редко теперь услышишь в городе, переносят меня в детство, хотя бегать я уже не могу. Обоняние все еще ищет запах лаванды и даже улавливает его, пусть и иллюзорный. Закрывая ночью глаза, я слышу стук предательской плитки, скрип балок и грохот ставней, несмотря на то что в моем нынешнем доме нет ни расшатанных плиток, ни балок, ни ставней. Я будто снова в доме своего детства. В доме, который я покинул слишком рано. Я чувствую, что он навеки со мной, и это приятно.
Итак, юноша, я должен о многом вам рассказать, включая то, что случилось еще до моего появления в этом доме.
3
Беатрис Кортес-Моралес навсегда запомнила то октябрьское утро 1910 года. Кто-то настойчиво забарабанил в дверь, и, решив, что горит одно из полей сахарного тростника, Беатрис покинула теплую постель и спешно открыла. Перед ней стояла плачущая Пола: няня Реха пропала. А в постели ее нет? Нет. А в кресле-качалке? Тоже нет. Куда же могла запропаститься старушка – божий одуванчик? Скорее всего, умерла и лежит где-нибудь в кустах.
Беатрис знала няню Реху всю свою жизнь: будучи соседями в течение нескольких поколений, Моралесы и Кортесы наведывались друг к другу в гости из асьенды в асьенду. Несмотря на то что они были знакомы всю жизнь, влюбилась она в того, кто впоследствии стал ее мужем, в шестнадцать лет, когда Франсиско Моралес вернулся из университета Нотр-Дама, где изучал жилищное строительство, и пригласил ее на медленный танец во время празднования Великой субботы. Когда свекор скончался и Франсиско унаследовал всю его собственность, Беатрис разделила вместе с ним ответственность за поместье и его обитателей, включая исчезнувшую старуху.
Моралесы привлекли всех батраков: одни на всякий случай отправились в город, другие принялись обшаривать окрестные заросли.
– А что, если ее унес медведь?
– Тогда мы бы нашли хоть какие-то следы.
– Куда она могла отправиться, если уже тридцать лет сидит на одном месте?
На этот вопрос ответа не было. Они должны были ее разыскать, живую или мертвую. Пока Франсиско организовывал поиски верхом на коне, Беатрис уселась в осиротевшее кресло кормилицы, которое жалобно скрипнуло под тяжестью ее тела. Ей показалось, что это лучшее место, чтобы дожидаться новостей, однако вскоре попросила Лупиту, прачку, принести ей стул. Но, как она ни старалась, ей не удалось удобно устроиться в кресле, которому были чужды контуры ее тела.
На этом стуле она провела бесконечные часы рядом с креслом няни Рехи, что качалось само по себе, побуждаемое ветром, дувшим с гор, а может быть, по привычке. Мати, кухарка, принесла завтрак, но аппетита у Беатрис не было. Она напряженно всматривалась в даль, пытаясь различить какое-нибудь движение. Некое волнение на полях или в дикой, нетронутой красоте гор.
С этого места открывался живописный вид на горы и тростниковые поля. Беатрис ни разу не видела сьерру с этой точки и теперь поняла, почему пейзаж так очаровал няню Реху. Но что она хотела увидеть в этих горных склонах? Кого высматривала на грунтовой дороге, петлявшей среди них? Да и зачем туда смотреть, если глаза ее были закрыты? Чего ждала няня Реха?
Ожидая новостей, Беатрис, женщина практического ума, постепенно пришла к выводу, что няньку вряд ли найдут живой. А раз так, она принялась обдумывать поминки: старуху укутают в белый льняной саван и похоронят в дорогом деревянном гробу, за которым она уже послала. Мессу отслужит отец Педро, на похороны соберется весь город – как-никак скончалась самая старая женщина в здешних краях. Конечно же, все это случится лишь в том случае, если тело найдут. Разве возможно погребение усопшего без усопшего?
Она задумалась, как поступить с кресломкачалкой, но в голову не приходило ничего дельного. Можно сжечь его или измельчить в опилки и раскидать их по саду. Или положить эти опилки в гроб вместе с умершей. Или оставить кресло на прежнем месте в память о теле, которое занимало его столь долго. Было бы кощунством отдать этот предмет, служивший продолжением няни Рехи, кому-то другому.
Беатрис внимательно оглядела старинное кресло, которое прежде никогда не видела пустым. Его ни разу не чинили и не делали ничего, чтобы оно служило подольше, но оно до сих пор было целехонько. Качаясь, кресло чуть слышно поскрипывало, но казалось, время и непогода над ним не властны, как и над его владелицей. Словно был некий симбиоз между хозяйкой и ее креслом, и сеньора Моралес подумала, что, пока существует одна, будет существовать и другое.
С тревогой Беатрис заметила, что кто-то бежит по дороге через плантацию сахарного тростника.
– Что случилось, Мартин? Нашли?
– Да, сеньора. Сеньор Франсиско отправил меня за повозкой.
Беатрис наблюдала, как он спешно удаляется на поиски повозки. «Значит, тело нашли», – подумала она и, несмотря на практический ум, ощутила глубокую печаль. Няня Реха была очень стара, и было ясно, что она скоро умрет. Но Беатрис хотелось, чтобы старуха отошла как-то иначе: в мире, в собственной постели или, покачиваемая ветерком, в любимом кресле-качалке. А не одна-одинешенька, возможно пострадав от зубов дикого зверя, и, очевидно, испуганная, на дороге, терявшейся среди гор. Какая несправедливость – прожить такую долгую жизнь, чтобы закончить ее так печально. Наконец, прогнав грустные мысли, Беатрис поднялась: предстояло многое сделать, пока батраки не вернулись с телом.
Когда же вдали показалась повозка, стало очевидно: все ее планы и печальные приготовления были напрасны: вопреки опасениям, няня вернулась живой.
4
Чуть позже Франсиско, ее супруг, расскажет, как пеоны нашли старуху в полутора лигах от дома и вернулись к нему расстроенные: та отказалась отвечать на их вопросы и двигаться с места. Тогда-то Франсиско и послал за повозкой, а чуть позже лично отправился к месту, где нашли няню Реху. Старуха с закрытыми глазами сидела на камне в тени оливы, легонько покачиваясь из стороны в сторону. В руках она держала два свертка: один предмет был укутан в передник, другой в шаль. Франсиско приблизился к ней осторожно, чтобы не испугать.
– Няня Реха, это я, Франсиско, – ласково произнес он, когда старуха открыла глаза. – Что ты делаешь так далеко от дома? – спросил он, не надеясь на ответ, потому что старуха вот уже много лет не разговаривала.
– Я пошла за ним, – тихо ответила она хриплым с непривычки голосом.
– За кем?
– За плакавшим ребенком.
– Няня, здесь нет детей, – ответил он.
Вместо ответа Реха протянула Франсиско оба свертка.
– Что это?
Первым Франсиско взял предмет, завязанный в фартук. Развернув его, он испуганно отшатнулся. Внутри был улей диких пчел.
– Где ты это взяла? Они тебя не укусили?
Он выронил сверток. Рассерженные пчелы тотчас вылезли из сот в поисках нарушителя их спокойствия. Пеоны отбежали подальше, насекомые метнулись за ними, но через несколько метров внезапно отстали и, обиженно жужжа, вернулись к улью, словно тот неслышно позвал их назад. Второй сверток, который няня Реха все еще держала в руках, заворочался. Франсиско и работники, поборовшие искушение броситься врассыпную после нападения пчел, ошеломленно застыли. Старуха прижимала сверток к груди и легонько покачивала.
– Няня, что там еще у тебя?
В этот миг то, что находилось в свертке, запищало и стало яростно извиваться в руках старой няни.
– Он проголодался, – объявила она.