Пелагия и красный петух
Часть 6 из 68 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пелагия от таких слов помертвела, и на выручку кинулся Митрофаний:
— Ваше высокопревосходительство, не виновата она. Это я велел. Мое благословение.
Синодский предводитель, похоже, только того и ждал. То есть по видимости поведения даже совсем не ждал и ужасно изумился, руками замахал: не верю, мол, не верю. Вы?! Вы?! Губернский архипастырь?
И словно бы утратил дар речи. Померк лицом, смежил веки. После паузы сказал устало:
— Идите, владыко. Молиться буду, чтоб вразумил меня Господь, как с вами быть…
Такая вот приключилась в Петербурге беседа. И пока еще неизвестно было, к чему она приведет, какое наитие по поводу заволжской «фракции» снизойдет обер-прокурору от Всевышнего.
— Повиниться бы надо перед Константином Петровичем, — нарушил паузу Усердов. — Такой это человек, что не зазорно и склониться со смирением…
Это, пожалуй, было верно. Константин Петрович — человек особенный. Для него в Российской империи, как сказал персонаж пьесы Островского, «невозможного мало». Свидетельство тому было явлено заволжцам еще в самом начале петербургской аудиенции.
На столе его высокопревосходительства зазвонил один из телефонов — самый красивый: красного дерева, с блестящими трубками. Победин прервался на полуслове, поднес палец к губам, а другой рукой покрутил рычаг и приставил к уху рожок.
Секретарь Усердов, сидевший на краешке стула с портфелем, в котором был заготовлен отчет по епархиальным делам, первым догадался, кто телефонирует, — вскочил и вытянулся на военный лад.
Во всей России было только одно лицо, ради которого Константин Петрович стал бы сам себя прерывать. Да и известно было, что из Дворца в кабинет обер-прокурора особый провод протянут.
Голос венценосца посетители, конечно, слышать не могли, но все равно впечатлены были сильно, а особенно тем, с какой отеческой строгостью выговаривал Победин помазаннику Божию:
— Да, ваше величество, редакция присланного от вас указа не показалась мне удовлетворительной. Я составлю новую. И помилование государственного преступника тоже никак невозможно. Некоторые ваши советчики так развратились в мыслях, что почитают возможным избавление от смертной казни. Я русский человек, живу среди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. Да не проникнет в сердце вам голос лести и мечтательности.
Надо было видеть в ту минуту лицо отца Усердова: на нем был и испуг, и трепет, и сознание сопричастности великому таинству Высшей Власти.
Секретарь у преосвященного был всем хорош, по части исполнительности и аккуратности даже безупречен, но не лежала к нему душа у Митрофания. Очевидно, именно поэтому архиерей был к отцу Серафиму особенно милостив, преодолевая ласковостью тяжкий грех беспричинного раздражения. Иной раз, бывало, и срывался, как-то даже запустил в Усердова камилавкой, но потом непременно просил прощения. Незлобивый секретарь пугался, подолгу не осмеливался произнести извиняющих слов, но в конце концов лепетал-таки: «Прощаю, и вы меня простите», после чего мир восстанавливался.
Непоседливая умом Пелагия однажды в связи с личностью отца Серафима высказала Митрофанию крамольную мысль о том, что на свете есть люди живые, настоящие, а есть «подкидыши», которые только стараются быть похожими на людей. Вроде как из другого мира они к нам подброшены — или, может, с другой планеты, чтобы вести за нами наблюдение. У одних «подкидышей» притворство получше получается, так что их почти и не отличишь от настоящих людей; у других похуже, и их сразу видно. Вот и Усердов из неудачных экземпляров. Если ему под кожу заглянуть, там, должно быть, какие-нибудь гайки и шестеренки.
Владыка монашку за эту «теорию» разбранил. Впрочем, завиральные мысли Пелагию посещали нередко, и преосвященный к этому привык, ругался же больше для порядка.
Про отца Серафима архиерей знал, что тот мечтает о высоком церковном поприще. А что ж? И учен, и благонравен, и собою прелесть как хорош. Власы и браду секретарь держал в чистоте и холености, умащивал благовониями. Ногти полировал щеточкой. Рясы и подрясники носил тонкого сукна.
Вроде бы и не было во всем этом ничего предосудительного, Митрофаний и сам призывал клир блюсти себя в приличной аккуратности, а все равно раздражался на своего помощника. Особенно в эту поездку, когда небесные сферы метнули в преосвященного огненными молниями. Ни поговорить по душам с духовной дочерью, ни высказать заветное. Сидит этот шестикрылый, усишки маленькой расчесочкой обихаживает. Молчит-молчит, потом не к месту встрянет, весь разговор испортит — вот как сейчас.
На призыв повиниться перед обер-прокурором Пелагия поспешно сказала:
— Я что же, я пожалуйста. Хоть перед святой иконой поклянусь: больше никогда и ни за что ни в какое расследование носа не суну. Будь хоть самая растаинственная тайна. Даже в сторону ту не взгляну.
А Митрофаний только покосился на секретаря, ничего ему не сказал.
— Пойдем-ка, Пелагиюшка, по кораблю пройдемся. Кости размять… Нет-нет, Серафим, ты тут сиди. Приготовь мне бумаги по консистории. Вернусь — перечту.
И оба с облегчением покинули каюту, оставив Усердова наедине с портфелем.
Всякой плоти по паре
По нижней палубе гулять не стали, потому что из-за тумана все равно не было никакой возможности разглядеть ни Реки, ни неба (да и самой палубы). Поднялись наверх, где кучками сидели пассажиры самого дешевого разряда.
Оглядев сквозь полупрозрачную мглу все сие разномастие, Митрофаний вполголоса произнес: «Из скотов чистых, и из скотов нечистых, и из всех пресмыкающихся по земле, всякой плоти по паре…».
Крестьян-паломников благословил и допустил к руке. Прочих же, покидавших Россию навсегда и в благословении православного пастыря не нуждавшихся, лишь обвел грустным взглядом.
Негромко сказал спутнице:
— Вот ведь умнейший человек и искренне отечеству добра желает, а в каком заблуждении души пребывает. Погляди, сколько от него вреда.
Имени не назвал, но и так было ясно, про кого речь — про Константина Петровича.
— Полюбуйся на плоды его борьбы за добро, — горько продолжил преосвященный, проходя мимо сектантов и иноверцев. — Все, кто непохож на большинство, кто странен — из державы вон. Можно и насильно не гнать, сами уедут, от притеснений и государственного недоброжелательства. Ему мнится, что Русь от этого сплоченней, единодушней станет. Может, оно и так, да только победнеет красками, поскучнеет, поскуднеет. Наш прокуратор уверен, что ему одному ведомо, как нужно обустраивать и спасать отечество. Такие сейчас времена настали, что мода на пророков пошла. Вот они и лезут со всех сторон. Иные потешные, вроде нашего соседа Мануйлы. Другие посерьезней, вроде графа Толстого или Карла Маркса. Вот и Константин Петрович себя мессией возомнил. Только не всемирного, а локального масштаба, как в ветхозаветные времена, когда пророка посылали не ко всему человечеству, а только к одному народу…
Невеселые сетования епископа прервало почтенное семейство, тоже поднявшееся на шлюпочную палубу прогуляться: кряжистый господин, дама с вязанием и двое детей-подростков — миловидный гимназист и хорошенькая светловолосая барышня.
Гимназист сдернул фуражку и поклонился, прося благословения.
— Как вас зовут, юноша? — спросил Митрофаний славного паренька, осеняя крестным знамением всю семью.
— Антиной, ваше преосвященство.
— Это имя языческое, для домашнего употребления. А крестильное какое?
— Антип, ваше преосвященство.
— Хорошее имя, народное, — одобрил владыка.
Мальчик нежно коснулся губами его руки, и Митрофании умилился, погладил Антипа-Антиноя по затылку.
Не спеша пошел дальше, а Пелагия задержалась — очень уж искусно клала петли мать благочестивого гимназиста. Монахиня и сама увлекалась вязанием, всегда носила на шее мешочек с рукодельем, однако по бестолковости пальцев вечно путала рядность и бедствовала с узелками.
«Как это вы, сударыня, так ловко накид кладете?» — хотела она спросить и вдруг заморгала, прижала очки к переносице.
Странные у мастерицы были руки: широкие и с волосками на пальцах.
Пелагия подняла глаза, узрела над кружевным воротничком неженскую, кадыкастую шею и ойкнула.
Удивительная дама остановилась, поймав взгляд монашки, и вдруг подмигнула.
Ее семейство проследовало дальше, так что обе энтузиастки вязания оказались наедине.
— Вы мужчина? — шепотом спросила Пелагия, широко раскрыв глаза.
Та кивнула, поднесла палец к губам: тс-с-с.
— А… они кто? — инокиня растерянно кивнула вслед плечистому господину и прелестным чадам.
— Моя семья. — Голос у переодетого был высокий, с подвзвизгом, от женского почти неотличимый. — Мой муж, Лев Иванович. И наши деточки, Антиной и Саломея. Мы содомиты.
Последняя фраза была произнесена совершенно обыденным тоном, как если бы говоривший сказал «мы одесситы» или «мы менонниты».
— С-содомиты? То есть… то есть мужеложцы? — с запинкой произнесла Пелагия стыдное слово. — А как же барышня? И потом… разве у вас могут быть дети?
— Саломея не барышня, он раньше в мужских банях работал. Там его Левушка и подобрал. Так нежен, так нежен! А как поет! Антиной — тот веселый, озорной, иной раз и пошалить любит, но Саломеюшка — просто ангел. Мы все трое Льва Ивановича любим, — мечтательно произнес поразительный собеседник. — Он настоящий мужчина, не то что обычные. Для настоящего мужчины женщины мало, для него все прочие мужчины, как женщины.
Слушать было и стыдно, и интересно. Пелагия обернулась на Митрофания — далеко ли отошел. Только бы не узнал, бедный, кого это он так ласково благословил.
Преосвященный был неподалеку. Остановился около группы евреев, к чему-то там прислушивался. Вот и хорошо.
— И давно вы? Ну… вот так живете? — с любопытством спросила монахиня.
— Я недавно. Семь месяцев всего.
— А раньше?
— Раньше жил как все. Супругу имел, дочку. Служил. Я, знаете ли, преподаватель классической гимназии. Латынь, древнегреческий. До сорока лет дожил, а кто я и что я, не понимал. Будто сквозь пыльное стекло вагона на жизнь смотрел, а жизнь катилась все мимо, мимо. А как встретил Льва Ивановича, стекло сразу лопнуло, рассыпалось. Вы не представляете, как я счастлива! Будто воскресла из мертвых!
— Но как же ваша семья? Я имею в виду ту семью.
Преподаватель классической гимназии вздохнул.
— Что ж я мог, когда тут любовь и воскресение? Все им оставил. Деньги в банке, сколько было. Дом. Дочку жалко, она у меня умненькая. Но ей лучше без такого отца. Пускай помнит меня, каким я был раньше.
Посмотрев на чепец и шелковое платье воскресшей, Пелагия не решилась оспаривать это утверждение.
— Куда же вы теперь направляетесь?
— В Содом, — был ответ. — Я же вам сказала: мы содомиты.
Пелагия опять перестала что-либо понимать.
— В какой Содом? Тот, что уничтожен Господом вместе с Гоморрой?
— Был уничтожен. А теперь возрожден. Один американский миллионщик, мистер Джордж Сайрус, известный филантроп, нашел место, где стоял библейский Содом. Сейчас там возводится город-рай — для таких, как мы. Никаких полицейских гонений, никакого общественного презрения. И никаких женщин, — лукаво улыбнулся собеседник. — Из вас, натуралок, все равно не получится такой женщины, какая может получиться из мужчины. Хотя, конечно, и у вас есть на что посмотреть. — Бывший классицист оценивающе обвел взглядом фигуру инокини. — Бюст — это не штука, можно ваты подложить, а вот плечи, линия бедра…
— Иродиада! Куда ты запропастилась? — донесся из тумана зычный голос. — Дети хотят назад, в каюту!
— Иду, милый, иду! — встрепенулась Иродиада и поспешила на зов любимого.
Каких только существ нет у Господа Бога, подивилась Пелагия и двинулась по направлению к Митрофанию.
Увидела, что преосвященный успел перейти от пассивного действия — внимания чужим речам — к действию активному: потрясая десницей, выговаривал что-то седобородому раввину, окруженному гурьбой подростков.
— Ваше высокопревосходительство, не виновата она. Это я велел. Мое благословение.
Синодский предводитель, похоже, только того и ждал. То есть по видимости поведения даже совсем не ждал и ужасно изумился, руками замахал: не верю, мол, не верю. Вы?! Вы?! Губернский архипастырь?
И словно бы утратил дар речи. Померк лицом, смежил веки. После паузы сказал устало:
— Идите, владыко. Молиться буду, чтоб вразумил меня Господь, как с вами быть…
Такая вот приключилась в Петербурге беседа. И пока еще неизвестно было, к чему она приведет, какое наитие по поводу заволжской «фракции» снизойдет обер-прокурору от Всевышнего.
— Повиниться бы надо перед Константином Петровичем, — нарушил паузу Усердов. — Такой это человек, что не зазорно и склониться со смирением…
Это, пожалуй, было верно. Константин Петрович — человек особенный. Для него в Российской империи, как сказал персонаж пьесы Островского, «невозможного мало». Свидетельство тому было явлено заволжцам еще в самом начале петербургской аудиенции.
На столе его высокопревосходительства зазвонил один из телефонов — самый красивый: красного дерева, с блестящими трубками. Победин прервался на полуслове, поднес палец к губам, а другой рукой покрутил рычаг и приставил к уху рожок.
Секретарь Усердов, сидевший на краешке стула с портфелем, в котором был заготовлен отчет по епархиальным делам, первым догадался, кто телефонирует, — вскочил и вытянулся на военный лад.
Во всей России было только одно лицо, ради которого Константин Петрович стал бы сам себя прерывать. Да и известно было, что из Дворца в кабинет обер-прокурора особый провод протянут.
Голос венценосца посетители, конечно, слышать не могли, но все равно впечатлены были сильно, а особенно тем, с какой отеческой строгостью выговаривал Победин помазаннику Божию:
— Да, ваше величество, редакция присланного от вас указа не показалась мне удовлетворительной. Я составлю новую. И помилование государственного преступника тоже никак невозможно. Некоторые ваши советчики так развратились в мыслях, что почитают возможным избавление от смертной казни. Я русский человек, живу среди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. Да не проникнет в сердце вам голос лести и мечтательности.
Надо было видеть в ту минуту лицо отца Усердова: на нем был и испуг, и трепет, и сознание сопричастности великому таинству Высшей Власти.
Секретарь у преосвященного был всем хорош, по части исполнительности и аккуратности даже безупречен, но не лежала к нему душа у Митрофания. Очевидно, именно поэтому архиерей был к отцу Серафиму особенно милостив, преодолевая ласковостью тяжкий грех беспричинного раздражения. Иной раз, бывало, и срывался, как-то даже запустил в Усердова камилавкой, но потом непременно просил прощения. Незлобивый секретарь пугался, подолгу не осмеливался произнести извиняющих слов, но в конце концов лепетал-таки: «Прощаю, и вы меня простите», после чего мир восстанавливался.
Непоседливая умом Пелагия однажды в связи с личностью отца Серафима высказала Митрофанию крамольную мысль о том, что на свете есть люди живые, настоящие, а есть «подкидыши», которые только стараются быть похожими на людей. Вроде как из другого мира они к нам подброшены — или, может, с другой планеты, чтобы вести за нами наблюдение. У одних «подкидышей» притворство получше получается, так что их почти и не отличишь от настоящих людей; у других похуже, и их сразу видно. Вот и Усердов из неудачных экземпляров. Если ему под кожу заглянуть, там, должно быть, какие-нибудь гайки и шестеренки.
Владыка монашку за эту «теорию» разбранил. Впрочем, завиральные мысли Пелагию посещали нередко, и преосвященный к этому привык, ругался же больше для порядка.
Про отца Серафима архиерей знал, что тот мечтает о высоком церковном поприще. А что ж? И учен, и благонравен, и собою прелесть как хорош. Власы и браду секретарь держал в чистоте и холености, умащивал благовониями. Ногти полировал щеточкой. Рясы и подрясники носил тонкого сукна.
Вроде бы и не было во всем этом ничего предосудительного, Митрофаний и сам призывал клир блюсти себя в приличной аккуратности, а все равно раздражался на своего помощника. Особенно в эту поездку, когда небесные сферы метнули в преосвященного огненными молниями. Ни поговорить по душам с духовной дочерью, ни высказать заветное. Сидит этот шестикрылый, усишки маленькой расчесочкой обихаживает. Молчит-молчит, потом не к месту встрянет, весь разговор испортит — вот как сейчас.
На призыв повиниться перед обер-прокурором Пелагия поспешно сказала:
— Я что же, я пожалуйста. Хоть перед святой иконой поклянусь: больше никогда и ни за что ни в какое расследование носа не суну. Будь хоть самая растаинственная тайна. Даже в сторону ту не взгляну.
А Митрофаний только покосился на секретаря, ничего ему не сказал.
— Пойдем-ка, Пелагиюшка, по кораблю пройдемся. Кости размять… Нет-нет, Серафим, ты тут сиди. Приготовь мне бумаги по консистории. Вернусь — перечту.
И оба с облегчением покинули каюту, оставив Усердова наедине с портфелем.
Всякой плоти по паре
По нижней палубе гулять не стали, потому что из-за тумана все равно не было никакой возможности разглядеть ни Реки, ни неба (да и самой палубы). Поднялись наверх, где кучками сидели пассажиры самого дешевого разряда.
Оглядев сквозь полупрозрачную мглу все сие разномастие, Митрофаний вполголоса произнес: «Из скотов чистых, и из скотов нечистых, и из всех пресмыкающихся по земле, всякой плоти по паре…».
Крестьян-паломников благословил и допустил к руке. Прочих же, покидавших Россию навсегда и в благословении православного пастыря не нуждавшихся, лишь обвел грустным взглядом.
Негромко сказал спутнице:
— Вот ведь умнейший человек и искренне отечеству добра желает, а в каком заблуждении души пребывает. Погляди, сколько от него вреда.
Имени не назвал, но и так было ясно, про кого речь — про Константина Петровича.
— Полюбуйся на плоды его борьбы за добро, — горько продолжил преосвященный, проходя мимо сектантов и иноверцев. — Все, кто непохож на большинство, кто странен — из державы вон. Можно и насильно не гнать, сами уедут, от притеснений и государственного недоброжелательства. Ему мнится, что Русь от этого сплоченней, единодушней станет. Может, оно и так, да только победнеет красками, поскучнеет, поскуднеет. Наш прокуратор уверен, что ему одному ведомо, как нужно обустраивать и спасать отечество. Такие сейчас времена настали, что мода на пророков пошла. Вот они и лезут со всех сторон. Иные потешные, вроде нашего соседа Мануйлы. Другие посерьезней, вроде графа Толстого или Карла Маркса. Вот и Константин Петрович себя мессией возомнил. Только не всемирного, а локального масштаба, как в ветхозаветные времена, когда пророка посылали не ко всему человечеству, а только к одному народу…
Невеселые сетования епископа прервало почтенное семейство, тоже поднявшееся на шлюпочную палубу прогуляться: кряжистый господин, дама с вязанием и двое детей-подростков — миловидный гимназист и хорошенькая светловолосая барышня.
Гимназист сдернул фуражку и поклонился, прося благословения.
— Как вас зовут, юноша? — спросил Митрофаний славного паренька, осеняя крестным знамением всю семью.
— Антиной, ваше преосвященство.
— Это имя языческое, для домашнего употребления. А крестильное какое?
— Антип, ваше преосвященство.
— Хорошее имя, народное, — одобрил владыка.
Мальчик нежно коснулся губами его руки, и Митрофании умилился, погладил Антипа-Антиноя по затылку.
Не спеша пошел дальше, а Пелагия задержалась — очень уж искусно клала петли мать благочестивого гимназиста. Монахиня и сама увлекалась вязанием, всегда носила на шее мешочек с рукодельем, однако по бестолковости пальцев вечно путала рядность и бедствовала с узелками.
«Как это вы, сударыня, так ловко накид кладете?» — хотела она спросить и вдруг заморгала, прижала очки к переносице.
Странные у мастерицы были руки: широкие и с волосками на пальцах.
Пелагия подняла глаза, узрела над кружевным воротничком неженскую, кадыкастую шею и ойкнула.
Удивительная дама остановилась, поймав взгляд монашки, и вдруг подмигнула.
Ее семейство проследовало дальше, так что обе энтузиастки вязания оказались наедине.
— Вы мужчина? — шепотом спросила Пелагия, широко раскрыв глаза.
Та кивнула, поднесла палец к губам: тс-с-с.
— А… они кто? — инокиня растерянно кивнула вслед плечистому господину и прелестным чадам.
— Моя семья. — Голос у переодетого был высокий, с подвзвизгом, от женского почти неотличимый. — Мой муж, Лев Иванович. И наши деточки, Антиной и Саломея. Мы содомиты.
Последняя фраза была произнесена совершенно обыденным тоном, как если бы говоривший сказал «мы одесситы» или «мы менонниты».
— С-содомиты? То есть… то есть мужеложцы? — с запинкой произнесла Пелагия стыдное слово. — А как же барышня? И потом… разве у вас могут быть дети?
— Саломея не барышня, он раньше в мужских банях работал. Там его Левушка и подобрал. Так нежен, так нежен! А как поет! Антиной — тот веселый, озорной, иной раз и пошалить любит, но Саломеюшка — просто ангел. Мы все трое Льва Ивановича любим, — мечтательно произнес поразительный собеседник. — Он настоящий мужчина, не то что обычные. Для настоящего мужчины женщины мало, для него все прочие мужчины, как женщины.
Слушать было и стыдно, и интересно. Пелагия обернулась на Митрофания — далеко ли отошел. Только бы не узнал, бедный, кого это он так ласково благословил.
Преосвященный был неподалеку. Остановился около группы евреев, к чему-то там прислушивался. Вот и хорошо.
— И давно вы? Ну… вот так живете? — с любопытством спросила монахиня.
— Я недавно. Семь месяцев всего.
— А раньше?
— Раньше жил как все. Супругу имел, дочку. Служил. Я, знаете ли, преподаватель классической гимназии. Латынь, древнегреческий. До сорока лет дожил, а кто я и что я, не понимал. Будто сквозь пыльное стекло вагона на жизнь смотрел, а жизнь катилась все мимо, мимо. А как встретил Льва Ивановича, стекло сразу лопнуло, рассыпалось. Вы не представляете, как я счастлива! Будто воскресла из мертвых!
— Но как же ваша семья? Я имею в виду ту семью.
Преподаватель классической гимназии вздохнул.
— Что ж я мог, когда тут любовь и воскресение? Все им оставил. Деньги в банке, сколько было. Дом. Дочку жалко, она у меня умненькая. Но ей лучше без такого отца. Пускай помнит меня, каким я был раньше.
Посмотрев на чепец и шелковое платье воскресшей, Пелагия не решилась оспаривать это утверждение.
— Куда же вы теперь направляетесь?
— В Содом, — был ответ. — Я же вам сказала: мы содомиты.
Пелагия опять перестала что-либо понимать.
— В какой Содом? Тот, что уничтожен Господом вместе с Гоморрой?
— Был уничтожен. А теперь возрожден. Один американский миллионщик, мистер Джордж Сайрус, известный филантроп, нашел место, где стоял библейский Содом. Сейчас там возводится город-рай — для таких, как мы. Никаких полицейских гонений, никакого общественного презрения. И никаких женщин, — лукаво улыбнулся собеседник. — Из вас, натуралок, все равно не получится такой женщины, какая может получиться из мужчины. Хотя, конечно, и у вас есть на что посмотреть. — Бывший классицист оценивающе обвел взглядом фигуру инокини. — Бюст — это не штука, можно ваты подложить, а вот плечи, линия бедра…
— Иродиада! Куда ты запропастилась? — донесся из тумана зычный голос. — Дети хотят назад, в каюту!
— Иду, милый, иду! — встрепенулась Иродиада и поспешила на зов любимого.
Каких только существ нет у Господа Бога, подивилась Пелагия и двинулась по направлению к Митрофанию.
Увидела, что преосвященный успел перейти от пассивного действия — внимания чужим речам — к действию активному: потрясая десницей, выговаривал что-то седобородому раввину, окруженному гурьбой подростков.