Париж никогда тебя не оставит
Часть 32 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я же тебе говорю, ты – тот же самый человек.
– Ну ты понимаешь, что я имею в виду. Но, мне кажется, я поняла кое-что важное, что бы там ни говорила тетя Ханна.
– Потому что ты думала, будто ты еврейка?
– Потому что я была некоторое время еврейкой, а потом перестала. Мне кажется, через такое нужно пройти каждому. Например, стать на какое-то время негром. Хотя это, наверное, будет сложнее. Но если бы все так сделали, то с предубеждениями в мире было бы точно покончено. Никаких фашистов, никакого ку-клукс-клана, никакой Элинориной бабушки.
– Просто одна большая счастливая семья.
– И нечего надо мной смеяться.
Они уже были у подножия широкой лестницы, ведущей к музею. Шарлотт остановилась и обняла дочь за плечи.
– Это последнее, что я собиралась делать. Может, мне просто хотелось тебя подразнить, потому что иначе я бы лопнула от гордости. Нет, гордость – неправильное слово. Оно означает, что я имею к этому какое-то отношение. Глубокое восхищение – вот le mot juste[65]. Я в глубоком восхищении от твоей способности сострадать, от твоей порядочности и разумности.
– То есть ты хочешь сказать, у меня есть моральный компас, как у моего папы?
– Именно так.
Они зашагали вверх по лестнице. На последних ступеньках Виви снова заговорила:
– Ты можешь гордиться. Ты имеешь к этому отношение.
– Спасибо. Я надеюсь. Но я и в подметки не гожусь тебе или твоему отцу.
Теперь уже Виви обняла за плечи мать. Такого она была теперь роста.
– Может быть, но ты – это все, что у меня есть. Кстати, – продолжила Виви, пока они пересекали просторный вестибюль, – я сказала мистеру Розенблюму, что я не еврейка. Знаю, ты говорила не делать публичных объявлений, но я подумала, что ему нужно сказать. Ну, после всей этой истории с менорой и так далее.
– И что же он сказал?
– Что никто не совершенен.
Шарлотт улыбнулась и покачала головой:
– Мне всегда казалось, что он старый зануда. Но ты пробудила в нем юмориста.
– С людьми просто надо уметь разговаривать, мам.
– Я буду иметь это в виду.
* * *
Неделю спустя Шарлотт зашла в скобяную лавку купить лампочки. Она раздумывала, не пойти ли вместо этого на Лексингтон-авеню. Виви, конечно, пробудила в мистере Розенблюме юмориста, но ей казалось, что вряд ли он найдет такой уж забавной ее, Шарлотт. Однако рано или поздно ей все равно пришлось бы с ним встретиться. И все же она довольно долго поджидала за полками, пока он не отошел, чтобы заняться другим покупателем, и только тогда прошла к кассе. Но это не помогло. Он нагнал ее по пути к выходу. Был первый по-настоящему теплый весенний день, но рукава его рубашки оставались туго застегнуты.
– Ну и новости рассказала мне мисс Вивьен.
– Простите меня, мистер Розенблюм.
– За что вам просить прощения? За то, что заняли в лагере место, на которое претендовал кто-то еще?
– Это была ошибка. Мы не имели права там быть.
– А кто имел?
– Я имею в виду, это была ошибка, и я этим воспользовалась, чтобы нам спастись.
Его усталое лицо пошло морщинками вокруг этой его страшноватой, чересчур белозубой улыбки.
– Для шести миллионов человек быть евреем означало проклятие. Чего же такого ужасного в том, что для миссис Форэ и ее дочери это стало благословением?
– Спасибо вам, мистер Розенблюм.
– За что же вы меня благодарите? Эти лампочки вы нашли совершенно самостоятельно. Но скажу вам одну вещь. Хорошую вы растите дочку.
– Спасибо.
– Заметьте, я не сказал, что у вас есть хорошая дочка. Я сказал – вы ее растите.
– Если я простою здесь еще минуту, я расплачусь.
– Так чего же вы тут стоите? Бегите домой. Вам еще ужин готовить. А меня ждет работа.
Она и сама от себя этого не ожидала. Уже потом она будет смущаться по этому поводу. Она наклонилась и поцеловала его в щеку.
Когда она выпрямилась, он прикоснулся пальцами к тому месту, где ее губы коснулись его щеки, и сказал:
– Яблочко от яблони недалеко падает.
Семнадцать
В этот раз письмо пришло на ее домашний адрес, а не на работу. И в этот раз она не стала выбрасывать его в корзину для бумаг. Но и открывать сразу тоже не стала. Подождала, пока не заснет Виви. Свою историю она дочери рассказала, но добавлять туда новые главы ей что-то не хотелось. По крайней мере, пока.
Она сидела на диване в гостиной и смотрела на конверт, который держала в руках – дольше, чем следовало бы. Ей нечего бояться. Здесь, в Америке, они в безопасности. Виви уже знала правду. Так почему ей было так страшно вскрывать это письмо? Она перевернула конверт, посмотреть на обратную сторону. Он все еще был в Боготе. Значит, тоже в безопасности. Больше она ничего не могла для него сделать. Больше он ни о чем не мог у нее просить.
Она вскрыла конверт, достала единственный лист бумаги и осторожно развернула. Почерк у него был мелкий, ровный и аккуратный. Она подумала о тех рецептах, которые получала от докторов, и улыбнулась. Это был хороший знак. Теперь она могла думать о нем и улыбаться.
Дорогая Шарлотт,
Сколько раз я писал это письмо у себя в голове, но теперь настало время доверить его бумаге. То, что я тебе пишу, уже не может как-то на тебя повлиять, но для меня это важно. Прошу, прости мне мой неуклюжий английский. Он еще хуже моего французского, но ты теперь американка, так что я пишу со словарем в руке. Еще прошу простить меня за то, что пишу тебе вот уже в третий раз. Быть может, мое первое письмо из Германии или второе, из Боготы, до тебя не дошли. Или, может, ты предпочла на них не отвечать, но я не могу в это поверить. Но ты ответила рабби де Сильве. Я благодарен. В тех первых двух письмах я просил тебя об одолжении. Мне нужно было, чтобы за меня кто-то поручился, и я благодарен, что ты поручилась за меня перед рабби де Сильвой. Ну вот я и облегчил душу.
После войны не все были настолько великодушны, как ты, к еврею, который притворялся офицером вермахта. Тот рабби в Берлине, которого я попросил помочь мне эмигрировать, назвал меня убийцей. Дядя, которому я написал в Палестину, выразил в ответ сожаление, что я не умер в концентрационном лагере. Кто может их винить? Как я мог ожидать от них прощения, если не мог простить себя сам?
С тех парижских дней у меня сохранился один образ. На самом деле у меня в голове осталось много образов. И некоторые из них – счастливые или, по крайней мере, не пронизанные болью. Тот первый раз, когда я вошел в книжный и увидел тебя, сидящую над книгой, залитую светом, точно девушка с картины какого-нибудь малого голландца. Солнце садилось у меня за спиной и било тебе прямо в глаза. Ты собиралась сказать bon soir. Но тут я сделал еще один шаг, и ты увидела мою форму. То отвращение, с которым ты проглотила готовое сорваться с губ приветствие, пронзило меня, точно пуля. Есть и другие образы. Ты стоишь в дверях магазина в предрассветной полутьме, волосы у тебя растрепаны, а лицо светится любовью. Да, любовью, как бы упорно ты это ни отрицала. И Виви – конечно же, Виви. Вот она глядит на меня своими огромными доверчивыми глазами. Помню, как она забиралась ко мне на колени, чтобы свернуться там клубочком, пока я читал. Эти образы я ношу с собой повсюду, как талисманы, защищающие меня от стыда. Но есть и другой образ, не менее четкий, и для моего стыда это не талисман, а причина. Я вижу, как жандармы тащат из магазина того профессора, а я стою на месте и говорю тебе, что ничего не могу поделать. Другие образы – это ты и Виви, но этот – автопортрет. Как говорится, без прикрас. Красота на этом портрете отсутствует.
Но у этой уродливой картины есть и другая сторона, и поэтому-то я тебе и пишу. В самые мои худшие моменты – а их было немало – я думаю о тебе и о Виви, и не только об этих образах любви, но и о том, что, быть может, мне все же удалось спасти вас тогда от самого худшего. Это, как говорится, совсем не то что спасти мир, но все же лучше, чем стоять и смотреть, как невинного человека тащат в тюрьму. Вы – единственное, что охраняет меня от сознания того, что я сделал.
Спасибо тебе за то, что ты дала мне в то ужасное время, и за те воспоминания, которые до сих пор служили мне утешением. Без них я бы не смог продержаться так долго.
Со всей моей любовью,
Джулиан
Долгое время она просто сидела неподвижно с письмом на коленях. У нее тоже сохранились в памяти образы. Многие годы она старалась избавиться от них, и вот теперь они потоком хлынули обратно. Она снова испытывала муки совести, но на этот раз не за свой «коллаборационизм», а за то, что она так до конца и не раскрылась Джулиану; вместо этого она столь многого его лишила – его и себя. Она отказывалась признавать правду из-за той лжи, которую ей приходилось рассказывать миру.
Наконец она встала, отнесла письмо в спальню и положила в ящик столика у кровати. Ей хотелось, чтобы оно было под рукой, хотя она и сама не совсем понимала почему.
Эта мысль настойчиво преследовала ее следующие несколько дней. Ответа на письмо он у нее не попросил. Тон письма вообще был проникнут элегическим чувством. Я тебе благодарен. Будто эта страница для него закрыта. Но чем больше она размышляла о том ушедшем времени, тем живее и ярче становились ее воспоминания. Она увидела его – как он стоит в лавке, держа книгу в одной руке, а другой завязывая воображаемые хирургические узлы. Услышала, как он поет Виви своим печальным голосом, чуточку при этом фальшивя. Почувствовала его руки на своей коже и его тело – под своими пальцами, их безумие, вызванное этой жаждой, этим одиночеством и отчаянием. Или она просто пыталась оживить эти воспоминания, надеясь оградить себя от Хораса? Аморальная она женщина, которая мечется между коллаборационизмом и адюльтером. В любом случае, отвечать на письмо она не собиралась. Но почему тогда никак не могла прекратить об этом думать?
Неделю спустя из Боготы пришло еще одно письмо. В этот раз – снова от рабби де Сильвы. Он с сожалением извещал Шарлотт о смерти доктора Джулиана Бауэра.
Она стояла посреди комнаты, неподвижным взглядом уставившись в бумагу. Ну конечно же. Как она могла быть настолько глупа? Этот элегический тон. Эта фраза, что он часто писал письмо у себя в голове, но теперь настало время доверить его бумаге. Последняя строка, где говорилось о том утешении, которое она дала ему и которое позволило ему так долго продержаться. Она прочла любовное письмо. Он писал предсмертную записку.
И все же она должна была убедиться. Она написала рабби де Сильве. Доктор Бауэр был болен? Или, может быть, несчастный случай? Не мог бы он рассказать ей об этом подробнее? Нет, этого он сделать не может – таков был ответ. Теперь у нее имелось подтверждение.
Почему-то ей обязательно надо было знать, как именно он это сделал. Рабби писал ей на бланке синагоги, с заранее отпечатанным обратным адресом и телефоном. Однажды утром, когда Виви уже была в школе, Шарлотт подошла к столику в гостиной, на котором стоял телефон, и набрала номер международной связи. Соединение установилось не сразу, но через какое-то время она услышала гудки на том конце линии. Как долго она их слушала, трудно сказать, но потом до нее дошло, что сегодня суббота. Как видно, Виви научила ее большему, чем сама Шарлотт считала. Никто в синагоге не станет отвечать на телефонный звонок в субботу.
Она позвонила еще раз, в воскресенье, когда Виви не было дома, и с тем же результатом. В понедельник она ушла с работы пораньше. Время Боготы отставало от нью-йоркского на час. У Виви была репетиция весеннего спектакля – они ставили «Наш городок»[66], – и она не должна была вернуться раньше пяти. Времени достаточно. Шарлотт снова вызвала международную.
Когда ей наконец удалось дозвониться до кабинета рабби, поговорить с ним оказалось не так-то просто. Как пояснила его секретарь, рабби был очень занятой человек. На своем неуклюжем испанском Шарлотт принялась объяснять, что она это понимает, но очень просит сказать рабби, что это звонит знакомая доктора Джулиана Бауэра. Секретарь попросила ее подождать минуту. По тому, как изменился ее тон, Шарлотт стало ясно: интуиция ее не обманула. Для человека, который работает в синагоге, в смерти не может быть ничего непривычного. Для человека с религиозными принципами, не говоря уж о носителе традиционного образа мыслей, суицид был более щекотливой темой.
Рабби подошел к телефону. Его английский оказался лучше, чем ее испанский.
Она спросила, был ли доктор Бауэр болен.
Он не был.
Она спросила, был ли это несчастный случай.
– Ну ты понимаешь, что я имею в виду. Но, мне кажется, я поняла кое-что важное, что бы там ни говорила тетя Ханна.
– Потому что ты думала, будто ты еврейка?
– Потому что я была некоторое время еврейкой, а потом перестала. Мне кажется, через такое нужно пройти каждому. Например, стать на какое-то время негром. Хотя это, наверное, будет сложнее. Но если бы все так сделали, то с предубеждениями в мире было бы точно покончено. Никаких фашистов, никакого ку-клукс-клана, никакой Элинориной бабушки.
– Просто одна большая счастливая семья.
– И нечего надо мной смеяться.
Они уже были у подножия широкой лестницы, ведущей к музею. Шарлотт остановилась и обняла дочь за плечи.
– Это последнее, что я собиралась делать. Может, мне просто хотелось тебя подразнить, потому что иначе я бы лопнула от гордости. Нет, гордость – неправильное слово. Оно означает, что я имею к этому какое-то отношение. Глубокое восхищение – вот le mot juste[65]. Я в глубоком восхищении от твоей способности сострадать, от твоей порядочности и разумности.
– То есть ты хочешь сказать, у меня есть моральный компас, как у моего папы?
– Именно так.
Они зашагали вверх по лестнице. На последних ступеньках Виви снова заговорила:
– Ты можешь гордиться. Ты имеешь к этому отношение.
– Спасибо. Я надеюсь. Но я и в подметки не гожусь тебе или твоему отцу.
Теперь уже Виви обняла за плечи мать. Такого она была теперь роста.
– Может быть, но ты – это все, что у меня есть. Кстати, – продолжила Виви, пока они пересекали просторный вестибюль, – я сказала мистеру Розенблюму, что я не еврейка. Знаю, ты говорила не делать публичных объявлений, но я подумала, что ему нужно сказать. Ну, после всей этой истории с менорой и так далее.
– И что же он сказал?
– Что никто не совершенен.
Шарлотт улыбнулась и покачала головой:
– Мне всегда казалось, что он старый зануда. Но ты пробудила в нем юмориста.
– С людьми просто надо уметь разговаривать, мам.
– Я буду иметь это в виду.
* * *
Неделю спустя Шарлотт зашла в скобяную лавку купить лампочки. Она раздумывала, не пойти ли вместо этого на Лексингтон-авеню. Виви, конечно, пробудила в мистере Розенблюме юмориста, но ей казалось, что вряд ли он найдет такой уж забавной ее, Шарлотт. Однако рано или поздно ей все равно пришлось бы с ним встретиться. И все же она довольно долго поджидала за полками, пока он не отошел, чтобы заняться другим покупателем, и только тогда прошла к кассе. Но это не помогло. Он нагнал ее по пути к выходу. Был первый по-настоящему теплый весенний день, но рукава его рубашки оставались туго застегнуты.
– Ну и новости рассказала мне мисс Вивьен.
– Простите меня, мистер Розенблюм.
– За что вам просить прощения? За то, что заняли в лагере место, на которое претендовал кто-то еще?
– Это была ошибка. Мы не имели права там быть.
– А кто имел?
– Я имею в виду, это была ошибка, и я этим воспользовалась, чтобы нам спастись.
Его усталое лицо пошло морщинками вокруг этой его страшноватой, чересчур белозубой улыбки.
– Для шести миллионов человек быть евреем означало проклятие. Чего же такого ужасного в том, что для миссис Форэ и ее дочери это стало благословением?
– Спасибо вам, мистер Розенблюм.
– За что же вы меня благодарите? Эти лампочки вы нашли совершенно самостоятельно. Но скажу вам одну вещь. Хорошую вы растите дочку.
– Спасибо.
– Заметьте, я не сказал, что у вас есть хорошая дочка. Я сказал – вы ее растите.
– Если я простою здесь еще минуту, я расплачусь.
– Так чего же вы тут стоите? Бегите домой. Вам еще ужин готовить. А меня ждет работа.
Она и сама от себя этого не ожидала. Уже потом она будет смущаться по этому поводу. Она наклонилась и поцеловала его в щеку.
Когда она выпрямилась, он прикоснулся пальцами к тому месту, где ее губы коснулись его щеки, и сказал:
– Яблочко от яблони недалеко падает.
Семнадцать
В этот раз письмо пришло на ее домашний адрес, а не на работу. И в этот раз она не стала выбрасывать его в корзину для бумаг. Но и открывать сразу тоже не стала. Подождала, пока не заснет Виви. Свою историю она дочери рассказала, но добавлять туда новые главы ей что-то не хотелось. По крайней мере, пока.
Она сидела на диване в гостиной и смотрела на конверт, который держала в руках – дольше, чем следовало бы. Ей нечего бояться. Здесь, в Америке, они в безопасности. Виви уже знала правду. Так почему ей было так страшно вскрывать это письмо? Она перевернула конверт, посмотреть на обратную сторону. Он все еще был в Боготе. Значит, тоже в безопасности. Больше она ничего не могла для него сделать. Больше он ни о чем не мог у нее просить.
Она вскрыла конверт, достала единственный лист бумаги и осторожно развернула. Почерк у него был мелкий, ровный и аккуратный. Она подумала о тех рецептах, которые получала от докторов, и улыбнулась. Это был хороший знак. Теперь она могла думать о нем и улыбаться.
Дорогая Шарлотт,
Сколько раз я писал это письмо у себя в голове, но теперь настало время доверить его бумаге. То, что я тебе пишу, уже не может как-то на тебя повлиять, но для меня это важно. Прошу, прости мне мой неуклюжий английский. Он еще хуже моего французского, но ты теперь американка, так что я пишу со словарем в руке. Еще прошу простить меня за то, что пишу тебе вот уже в третий раз. Быть может, мое первое письмо из Германии или второе, из Боготы, до тебя не дошли. Или, может, ты предпочла на них не отвечать, но я не могу в это поверить. Но ты ответила рабби де Сильве. Я благодарен. В тех первых двух письмах я просил тебя об одолжении. Мне нужно было, чтобы за меня кто-то поручился, и я благодарен, что ты поручилась за меня перед рабби де Сильвой. Ну вот я и облегчил душу.
После войны не все были настолько великодушны, как ты, к еврею, который притворялся офицером вермахта. Тот рабби в Берлине, которого я попросил помочь мне эмигрировать, назвал меня убийцей. Дядя, которому я написал в Палестину, выразил в ответ сожаление, что я не умер в концентрационном лагере. Кто может их винить? Как я мог ожидать от них прощения, если не мог простить себя сам?
С тех парижских дней у меня сохранился один образ. На самом деле у меня в голове осталось много образов. И некоторые из них – счастливые или, по крайней мере, не пронизанные болью. Тот первый раз, когда я вошел в книжный и увидел тебя, сидящую над книгой, залитую светом, точно девушка с картины какого-нибудь малого голландца. Солнце садилось у меня за спиной и било тебе прямо в глаза. Ты собиралась сказать bon soir. Но тут я сделал еще один шаг, и ты увидела мою форму. То отвращение, с которым ты проглотила готовое сорваться с губ приветствие, пронзило меня, точно пуля. Есть и другие образы. Ты стоишь в дверях магазина в предрассветной полутьме, волосы у тебя растрепаны, а лицо светится любовью. Да, любовью, как бы упорно ты это ни отрицала. И Виви – конечно же, Виви. Вот она глядит на меня своими огромными доверчивыми глазами. Помню, как она забиралась ко мне на колени, чтобы свернуться там клубочком, пока я читал. Эти образы я ношу с собой повсюду, как талисманы, защищающие меня от стыда. Но есть и другой образ, не менее четкий, и для моего стыда это не талисман, а причина. Я вижу, как жандармы тащат из магазина того профессора, а я стою на месте и говорю тебе, что ничего не могу поделать. Другие образы – это ты и Виви, но этот – автопортрет. Как говорится, без прикрас. Красота на этом портрете отсутствует.
Но у этой уродливой картины есть и другая сторона, и поэтому-то я тебе и пишу. В самые мои худшие моменты – а их было немало – я думаю о тебе и о Виви, и не только об этих образах любви, но и о том, что, быть может, мне все же удалось спасти вас тогда от самого худшего. Это, как говорится, совсем не то что спасти мир, но все же лучше, чем стоять и смотреть, как невинного человека тащат в тюрьму. Вы – единственное, что охраняет меня от сознания того, что я сделал.
Спасибо тебе за то, что ты дала мне в то ужасное время, и за те воспоминания, которые до сих пор служили мне утешением. Без них я бы не смог продержаться так долго.
Со всей моей любовью,
Джулиан
Долгое время она просто сидела неподвижно с письмом на коленях. У нее тоже сохранились в памяти образы. Многие годы она старалась избавиться от них, и вот теперь они потоком хлынули обратно. Она снова испытывала муки совести, но на этот раз не за свой «коллаборационизм», а за то, что она так до конца и не раскрылась Джулиану; вместо этого она столь многого его лишила – его и себя. Она отказывалась признавать правду из-за той лжи, которую ей приходилось рассказывать миру.
Наконец она встала, отнесла письмо в спальню и положила в ящик столика у кровати. Ей хотелось, чтобы оно было под рукой, хотя она и сама не совсем понимала почему.
Эта мысль настойчиво преследовала ее следующие несколько дней. Ответа на письмо он у нее не попросил. Тон письма вообще был проникнут элегическим чувством. Я тебе благодарен. Будто эта страница для него закрыта. Но чем больше она размышляла о том ушедшем времени, тем живее и ярче становились ее воспоминания. Она увидела его – как он стоит в лавке, держа книгу в одной руке, а другой завязывая воображаемые хирургические узлы. Услышала, как он поет Виви своим печальным голосом, чуточку при этом фальшивя. Почувствовала его руки на своей коже и его тело – под своими пальцами, их безумие, вызванное этой жаждой, этим одиночеством и отчаянием. Или она просто пыталась оживить эти воспоминания, надеясь оградить себя от Хораса? Аморальная она женщина, которая мечется между коллаборационизмом и адюльтером. В любом случае, отвечать на письмо она не собиралась. Но почему тогда никак не могла прекратить об этом думать?
Неделю спустя из Боготы пришло еще одно письмо. В этот раз – снова от рабби де Сильвы. Он с сожалением извещал Шарлотт о смерти доктора Джулиана Бауэра.
Она стояла посреди комнаты, неподвижным взглядом уставившись в бумагу. Ну конечно же. Как она могла быть настолько глупа? Этот элегический тон. Эта фраза, что он часто писал письмо у себя в голове, но теперь настало время доверить его бумаге. Последняя строка, где говорилось о том утешении, которое она дала ему и которое позволило ему так долго продержаться. Она прочла любовное письмо. Он писал предсмертную записку.
И все же она должна была убедиться. Она написала рабби де Сильве. Доктор Бауэр был болен? Или, может быть, несчастный случай? Не мог бы он рассказать ей об этом подробнее? Нет, этого он сделать не может – таков был ответ. Теперь у нее имелось подтверждение.
Почему-то ей обязательно надо было знать, как именно он это сделал. Рабби писал ей на бланке синагоги, с заранее отпечатанным обратным адресом и телефоном. Однажды утром, когда Виви уже была в школе, Шарлотт подошла к столику в гостиной, на котором стоял телефон, и набрала номер международной связи. Соединение установилось не сразу, но через какое-то время она услышала гудки на том конце линии. Как долго она их слушала, трудно сказать, но потом до нее дошло, что сегодня суббота. Как видно, Виви научила ее большему, чем сама Шарлотт считала. Никто в синагоге не станет отвечать на телефонный звонок в субботу.
Она позвонила еще раз, в воскресенье, когда Виви не было дома, и с тем же результатом. В понедельник она ушла с работы пораньше. Время Боготы отставало от нью-йоркского на час. У Виви была репетиция весеннего спектакля – они ставили «Наш городок»[66], – и она не должна была вернуться раньше пяти. Времени достаточно. Шарлотт снова вызвала международную.
Когда ей наконец удалось дозвониться до кабинета рабби, поговорить с ним оказалось не так-то просто. Как пояснила его секретарь, рабби был очень занятой человек. На своем неуклюжем испанском Шарлотт принялась объяснять, что она это понимает, но очень просит сказать рабби, что это звонит знакомая доктора Джулиана Бауэра. Секретарь попросила ее подождать минуту. По тому, как изменился ее тон, Шарлотт стало ясно: интуиция ее не обманула. Для человека, который работает в синагоге, в смерти не может быть ничего непривычного. Для человека с религиозными принципами, не говоря уж о носителе традиционного образа мыслей, суицид был более щекотливой темой.
Рабби подошел к телефону. Его английский оказался лучше, чем ее испанский.
Она спросила, был ли доктор Бауэр болен.
Он не был.
Она спросила, был ли это несчастный случай.