Париж никогда тебя не оставит
Часть 22 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он останавливает машину на обочине, глушит мотор и поворачивается к ней. Она чувствует его взгляд, но продолжает смотреть прямо перед собой. Он тянется взять ее за руку. Она отстраняется. Он протягивает руку к Виви. Та начинает извиваться у матери на коленях, чтобы придвинуться поближе к нему, но Шарлотт держит ее крепко.
– Ты права, – говорит он. – Кто-то может за нами наблюдать.
Он выходит из машины, открывает пассажирскую дверцу. Со стороны может показаться, что он тащит ее из машины насильно, но на самом деле его прикосновения гораздо нежнее.
Часовой у ворот смотрит, как они приближаются. Собака на коротком поводке настораживает уши, но не рычит. Может, тоже чувствует, что война уже проиграна. Когда они подходят к будке охраны, Джулиан протягивает часовому ее подправленные им документы. Часовой на них даже не смотрит. Она успела расстегнуть пальто. Охранник видит звезду.
Он глядит волком сначала на нее, потом на Джулиана. Его, наверное, раздражает необходимость втиснуть еще одного заключенного – двоих, если считать Виви, – в это переполненное, кишащее заразой болото, хотя лагерь уже не трещит по швам, как это было в разгар облав. Или, может, его злит запоздалый нацистский пыл Джулиана.
Шарлотт проходит в ворота. Слышит, как они лязгают, закрываясь, у нее за спиной. Она не оборачивается. Последнее, чего ей хочется, – это запомнить его лицо.
* * *
Через четыре дня лагерь освобождают. К тому времени никаких документов у нее больше нет, только номер в реестре – но, слава богу, не на руке. Это случалось только в восточных лагерях, как ей станет потом известно.
В лагере царит тот же хаос, что и на улицах. Бойцы из еврейского Сопротивления, французские чиновники, представители союзных войск, мужчины и женщины из общественных организаций бьются с грязью, горем и заразой, пытаясь разобраться с многочисленными проблемами – и с людьми. Бывшие узники проходят врачебный осмотр, заполняют анкеты – не всегда правдиво, – а потом с каждым беседуют. Шарлотт сидит в импровизированном кабинете с Виви на коленях, а исполненная благих намерений, но до предела вымотанная американка задает ей один вопрос за другим. Шарлотт ни разу не говорит, что она еврейка. Не говорит она и того, что это не так. Женщина делает выводы самостоятельно.
Охваченная симпатией к молодой вдове, которая отвечает на безупречном английском, и к ее ребенку, так непохожему на детей, что ей до того приходилось видеть в лагере, – армию покрытых струпьями скелетиков, при взгляде на которых сердце разрывается от жалости, но возмущаются все остальные чувства, – она спрашивает у Шарлотт, не знает ли она в Штатах кого-то, кто бы согласился стать ее спонсором.
Имя возникает словно ниоткуда. Она не думала о нем вот уже много лет. Да и с чего бы? Она видела его всего один раз, когда отец привел его к ним домой на ужин. Она тогда училась в Сорбонне, а он был успешным американским редактором, постарше ее, но все еще достаточно молодой, чтобы с ней флиртовать – вежливо, невинно, очень для нее лестно. На несколько часов он вскружил ей голову.
Она говорит женщине о человеке из Нью-Йорка. Его зовут Хорас Филд. Женщина спрашивает, знает ли Шарлотт, как с ним связаться. Шарлотт не знает. Но тут название тоже всплывает у нее в голове. Он – редактор в издательстве под названием «Саймон Гиббон Букс».
Женщина улыбается. Она – страстный читатель.
– Сейчас это издательство называется «Гиббон энд Филд».
Тринадцать
И снова Шарлотт умалчивает о своей национальности, и снова – как та социальная работница в Париже – рабби из Боготы делает самостоятельные выводы.
Она мучилась над своим письмом – или, скорее, над тем, стоит ли его писать вообще, – не одну неделю. Отвечать на то письмо означало нарываться на неприятности. Чем меньше у нее и у Виви было связей с собственным прошлым, тем в большей они были безопасности. Ей никогда не приходилось слышать, чтобы collabos преследовали по всему земному шару, как это случилось с нацистами, но ей грозило разоблачение, а некоторые французы предпочитают месть сервированной и в холодном виде. И все же – она была у него в долгу, верно? Она никак не могла выкинуть из головы фотографию, виденную ею в одной французской газете вскоре после Освобождения. Из дверей отеля «Мёрис» выводят толпу немецких пленных с поднятыми руками. На улице беснуется толпа – мужчины, женщины, дети пляшут вокруг них, смеясь, ухмыляясь, оплевывая немцев. Она была уверена, что в задних рядах она узнала Джулиана, хотя в свое время навидалась женщин, которые, сидя в затемненных кинозалах времен Оккупации, без тени сомнения узнавали в кадрах кинохроники своих мужей и сыновей. И все же, если верить письму рабби из Боготы, страхи Джулиана относительно своей судьбы в Германии, которая, как он думал, избавилась от сумасшествия, оправдались. У коренных немцев не было никакого желания помогать еврею. Разве не из-за евреев началась эта война, в которой они так пострадали? И евреи тоже не собирались помогать предателю, еврею, который убивал евреев, фальшивому нацисту, который был гораздо хуже настоящих, потому что уж он-то должен был знать, как нельзя поступать. И все же он смог выбраться в Колумбию без какой-либо поддержки со стороны разнообразных агентств, организованных для помощи еврейским беженцам. Ей вспомнилось ее собственное собеседование с той американкой, и ее чувство вины достигло очередного дна. Наконец, после долгих лет, ему удалось найти страну, которая его приняла. Теперь он хотел начать работать в больнице, чтобы, по выражению рабби, попытаться искупить свои грехи, но еврейская община Боготы была настроена подозрительно. Южная Америка кишмя кишела нацистами, которые убеждали всех и вся в своем антифашистском прошлом. Некоторые из них даже притворялись евреями. И эти слова снова ударили по больному месту. Какой еврей рискнет обратиться за лечением к бывшему офицеру вермахта? Имя Менгеле[53] страшным шепотом передавалось из уст в уста. Поэтому-то рабби и писал мадам Форэ. Что она может ему рассказать о том, как доктор Бауэр вел себя в Париже? Преследовал ли он евреев? В ответе ли он за их смерти? «У меня нет таких полномочий», – сказал он, когда профессора тащили из ее лавки. Или он пытался спасти им жизнь? Перед глазами возник апельсин, лежащий на стойке возле кассового аппарата, – будто светящийся изнутри. Она увидела себя, как лежит, скорчившись, на полке в тесном шкафу и зажимает Виви рот рукой.
А потом, после нескольких недель метаний, она неожиданно решилась. Шарлотт и сама не понимала, что именно ее убедило. Не было такого, чтобы она резко очнулась от очередного кошмара – в поту, с бьющимся сердцем. В тот день она даже особенно не думала о письме. Ее мысли занимала Виви. Несколько месяцев переживаний относительно того, что у всех подруг началось, а у нее, наверное, так никогда и не будет – и вот у Виви наконец случилась менструация. В своей компании ее дочь была последней, но, по крайней мере, она снова была как все.
Шарлотт поднялась с постели, села за письменный стол, взяла писчую бумагу и ручку. Письмо далось ей легко, что неудивительно, после того как оно так долго занимало ее мысли. Она написала рабби, что они с дочерью всецело обязаны жизнью доктору Джулиану Бауэру.
Сложив письмо и убрав в конверт, она снова подумала об убежденности рабби в том, что она – еврейка. И тут у нее в голове всплыли эти слова. Она не помнила, где могла их прочесть. А может, и нигде не читала. Может, их процитировала ей Виви – еще одно последствие ее религиозного пробуждения. «Тот, кто спасает одну жизнь, – спасает весь мир». Насколько она понимала, дополнительные условия насчет вероисповедания спасенного никак не оговаривались.
Только на следующее утро после того, как письмо было отправлено, она задумалась, правдой ли было то, что она написала. Действительно ли он спас им жизнь? Множество людей пережили Оккупацию без всяких компромиссов. Не исключено, что и не все те, кто потом клялся и уверял в собственной неподкупности, но все же их было достаточно. Может, они с Виви прекрасно выжили бы и без него. Исхудали бы сильнее, и со здоровьем было бы не так хорошо, но они бы жили. А как насчет той ночной облавы? Неужели жандармы и солдаты вермахта дошли тогда до такой дикости, что хватали бы всех подряд? Бумаги-то у нее были настоящие. Фальшивыми они стали, когда Джулиан вписал в них слово juif. Но дело было не в этом. Она написала это письмо из благодарности. Нет, это было правдой только отчасти. Она написала это письмо из любви. Теперь, когда это уже было неважно, она могла это признать.
* * *
В тот же день, когда она отправила письмо в Колумбию, она стояла в холле возле столика и перебирала пришедшую на ее имя почту. В эту минуту дверь в ту часть дома, которую занимали Хорас и Ханна, открылась и оттуда вышел мужчина в легком пальто. По другую сторону двери сидел в коляске провожавший его Хорас. Кивнув ей, мужчина надел шляпу и снова повернулся к Хорасу. Она подхватила со столика стопку писем и журналов и направилась вверх по лестнице.
– Просто подумай об этом, старина, – сказал незнакомец.
– Думать тут не о чем, – ответил Хорас.
– Знаешь, – услышала она, сворачивая с площадки первого этажа на лестницу, ведущую на второй, – тут дело не только в твоем личном мнении. Тут совсем другой масштаб.
Это заставило ее улыбнуться. Все начинающие авторы верят, будто их книга способна спасти мир. Бедняжка Хорас. Этот человек назвал его «старина» – дружеское обращение, оставшееся со времен войны. И пришел он не на работу, а прямо к Хорасу домой. Отказывать в публикации незнакомцам не было таким уж садистским удовольствием, как это казалось несостоявшимся писателям, но отвергнуть работу старого друга – это была настоящая боль.
Она отперла дверь и зашла в квартиру. Виви сидела за их маленьким обеденным столом в своей обычной позе – положив локоть на стол, подперев подбородок рукой и поджав под себя одну ногу.
– Какие пироги? – спросила Шарлотт. Эту фразу она подхватила у Виви. «Какие пироги?» – спрашивали друг у друга девчонки. «С курицей, – был ответ. – Хочешь под крылышко?», «С ягодами, хочешь клубнички?» Но Виви ее удивила. Она выпрямилась, подняла глаза от книги и протянула Шарлотт несколько листков бумаги – два или три.
– А-плюс, – сказала она при этом на тот случай, если мать не заметила красную отметку вверху первой страницы.
– Поздравляю.
– Мисс Коннелли говорит, я прирожденный писатель.
– О нет.
Виви нахмурилась:
– Что ты имеешь в виду?
– Я шучу, сердце мое. Я всю жизнь проработала с писателями. Они все либо ужасно страдают, чего мне для тебя не хотелось бы, либо заставляют страдать других – тоже не лучшая судьба. О чем же было твое сочинение?
Было время, когда Виви не стала бы сдавать сочинение, не показав его предварительно матери, но те дни ушли навсегда. У Шарлотт это обстоятельство вызывало двойственное чувство. Интеллектуально Виви крепко стояла на своих собственных ногах. Какая молодчина. С другой стороны, я Виви больше не нужна. Бедная я, бедная. Каждодневное доказательство старого афоризма, что отношения между родителями и детьми – единственная история любви, где счастливый конец – это разрыв.
– «Обитель радости»[54]. Я единственная в классе подметила там антисемитизм.
О нет, подумала Шарлотт. Только не это, только не снова.
– И я не хочу сказать, будто никто не знал, что Роуздейл был евреем, – продолжала Виви. – Уортон несколько раз впрямую его так называет или говорит, что ему были свойственны еврейские черты характера.
– Знаю.
– Я знаю, что ты знаешь, мам, но ты бы видела наш класс – никто не осмелился об этом написать. Видела бы ты их лица, когда мисс Коннелли зачитывала мое сочинение. Элинор Хэтэуэй выглядела так, будто готова сквозь землю провалиться. Вместе со своей бабушкой.
Шарлотт открыла было рот сказать, что книга была написана полвека назад, что нужно воспринимать Уортон в контексте ее времени и ей, Шарлотт, хотелось бы, чтобы Виви перестала нарываться на неприятности, но остановила себя. Может, нарываться на неприятности – не так уж опасно, если неприятности, скорее всего, найдут тебя и сами.
– Ты у меня храбрый человечек, Вивьен Габриэль Форэ.
Виви широко улыбнулась.
– Я пошла в мать.
– Кто это сказал?
– Я. И тетя Ханна.
– Ханна сказала, что я храбрая?
– Она сказала, что без твоей храбрости нам с тобой не удалось бы пережить все эти годы в Париже, а потом приехать сюда и начать здесь совершенно новую жизнь. Сказала, что ты, должно быть, была та еще штучка, чтобы такое провернуть.
Шарлотт тоже невольно улыбнулась.
– Вот это уже больше похоже на правду.
– Она еще кое-что сказала.
– И что же?
– Сказала, ей хотелось бы, чтобы ты снова вышла замуж.
– Уж конечно, ей хотелось бы.
– Как это понять?
– Никак. Просто замужним женщинам всегда хочется выдать замуж незамужних.
– Это было просто проявление доброты.
– Я и не говорила, что это не так.
– Нет, но по голосу было слышно.
– Ты права. Прости. Это было проявление доброты.
* * *
Каждую неделю отдел продвижения «Джи энд Эф» отправлял по отделам – редакторскому, рекламному и продаж – папку с вырезками из газет и журналов со всей страны: рецензии на книги издательства и интервью с его авторами. Время от времени какой-нибудь редактор подчеркивал пару строк, превозносивших его или ее книги. А однажды какой-то редактор – никто не знал, кто именно, но у всех имелись свои подозрения – подчеркнул строки, где громили чью-то еще книгу. Имена редакторов в рецензиях не упоминались никогда, но в редких случаях они удостаивались похвалы в интервью с каким-нибудь писателем, у которого случался приступ благодарности либо неудержимого хвастовства. До сих пор никто на эти пассажи особого внимания не обращал. Шарлотт сидела у себя в кабинете, перечитывая подчеркнутые строки из интервью с автором «Красной трапеции». Книга должна была увидеть свет еще только через несколько месяцев, но Генри Гаррик – настоящая паблисити-машина в лице одного человека – уже жаждал славы.