Охота на охотника
Часть 22 из 84 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Стало быть, встают нелюди, желая род человеческий извести под корень…
Где-то заплакал младенчик, всхлипнула баба какая-то дюже чувствительная, а Мишанька, прозванный Хромым, подумал, что надобно с этой ярмарки поворачивать. Вон и женка бледная сидит, и детишки притихли, уцепились за материну юбку, только глазищами хлопают.
В путниковом доме было чисто.
Тараканы и те показывались редко, ибо хозяйка местная знала: только попусти, и мигом расплодится проклятое рыжее племя. Оттого и гоняла, что тараканов, что постояльцев, ежели последним вздумается чистоту рушить. И, зная крутой ее норов, а также порядки заведенные, многие предпочитали останавливаться в домах иных, попроще.
Там и пива нальют. И стопку поднесут.
А что солома воняет и крысы под ногами бегают, так рабочему человеку того ль бояться? А вот Мишанька у Захватской останавливаться любил.
Пахло здесь хорошо.
Лавки были чистыми. Соломенные тюфяки свежими. Ни клопов, ни иной погани, разве что тараканы, так от них поди-ка избавься… Правда, ныне у Захватской было людно. Оно и понятно, ярмарка ко дню наследникова тезоименитства – это не просто так. Вот и тянулся народец со всех концов империи, вез товар свой.
И Мишанька привез.
А заодно семействие прихватил свое, чтоб и в столичных церквах помолились, и на параду глянули, которая всенепременно, сказывали, будет. Авось свезет и самого царя-батюшку покажут. Вон Маланья даже платок новый расшила.
Правда, теперь сомнения одолевали Мишаньку: не развернуть ли телеги?
Товар… товар – дело такое, завсегда покупателя найдет, а коль и нет, то шкура собственная всяко дороже.
– И польется кровь по улицам, а нежить клятая хохотать станет! – завершил старик, подбирая пальцами колючие крошки. – И только одно люди честные христианские сделать могут: стребовать от царя, чтоб гнал он змеюку свою, а иначе быть беде…
Зашумели мужики.
А Захватская тихо сказала:
– Шел бы ты, старый, со своими разговорами.
Как ни удивительно, а спорить старик не стал, поднялся, клюку подобрал да и направился к выходу шаркающей походкой.
– Что творишь, хозяйка! – попытался заступиться кто-то. Да только Захватская, пусть и вдова, спуску никому не давала. Полотенчиком хлестанула и, обведши взглядом честное собрание, произнесла:
– Чего творю? Дури не даю плодиться. Ишь ты, чтоб в доме моем…
– Правду же…
– Правду? Какую правду? Давно ли ты, Полушка, с голым задом ходил да побирался? А тепериче вон коняшку завел, на ярмарку ложки свои возишь. А будет смута, заберут у тебя коняшку, и ложки свои с голодухи грызть станешь, если забылся… Что, память поутратили?
Глаза ее покраснели.
– Небось привыкли уже… А ты, Заверзя, когда твоя младшенькая прихворнула, куда потащил? В цареву лечебницу? Или вот Анфимка…
Многих она знала, со многими говорила, и люди слушали, кивали, отходили, сами себе удивляясь. Жена и та отмерла, дернула Мишаньку за рукав, поинтересовавшись тихо:
– Авось обойдется?
Он же, прислушавшись к себе – вот у матушки евоной чутье было особое, почти собачье, – покачал головой: нет, не обойдется.
– Жалко-то как…
Жена от жалости всхлипнула даже, и тут же за нею зашморгали носами детишки. Только не помогло. Не поедет Мишанька на ярмарку, будет другой год, другие именины, глядишь, поспокойнее. А зерно и в Завязцах сдать можно.
– В Кульбищи, – решил он сам для себя. – Там тоже ярмарка, недалече, туда завернем… По платку куплю. И по петушку сахарному, а будете тихо себя вести, то и орехов в меду дам…
Лучше уж на орехи потратиться, пущай порадуются малые, а то ж оно непонятно, как еще эта жизнь да сложится. Надобно будет на болота прогуляться, старые схроны проверить, не обветшали ли. И землянку вырыть, может, и не пригодится, но…
Береженого и Бог бережет.
– Доколе, товарищи, спрашиваю я вас, будет чиниться эта несправедливость?! – очкастенький паренек влез на бочку и оттуда потрясал кулаком. Кулак был тощенький, но гляделся паренек грозно. – Доколе сатрапы будут пить кровь народную?! Радоваться вашим бедам?!
Народец, сперва не особо слушавший – вещали на Бальшинском заводе частенько, – загудел. Анфипка чуть отодвинулся, локти растопырил, выбираясь из толпы.
Ишь ты, обе смены стоят.
И мастера, вместо того чтоб охрану кликнуть, шеями крутят, что гусаки. Стало быть, уплочено… или и сами слухают? Может, и так. У Ефиминюка на хозяина обида крепко зреет за то, что сыну в станке руку порезало. Целитель ее отнял, мог бы и срастить, да только хозяин платить отказался, мол, сам виноват, полез, куда не просят.
И денег не дал.
Жадноват Туревский, что тут скажешь. Народишко берет любой, нормальные мастеровые у него не задерживаются, потому как понимают, что за каждую копеечку Туревский и вправду три шкуры снимет, а то и все четыре. Вот и ищут места иные.
Туревский же злится.
И Ефиминюк бы ушел, когда б не контракта на двадцать годочков. Старшенького учить брался, ага… толку-то… сын доучился и сгинул в степях, ни слуху ни духу, а бумага осталась и удавка с нею на ефиминюковской шее.
Нет, мастера Анфипка жалел. Понимал.
И других тоже… только попадаться с ними не собирался.
– Посмотрите на себя! Оглядитесь вокруг! Все, что вы видите, создано вашими руками! Или руками собратьев ваших по труду! А те, кто ныне мнит себя хозяевами, я вас спрошу, что сделали они?!
– Ходьма отсюдова, – шепотом сказал Анфипка мастеру, и тот вздрогнул, взглядом полоснул и отвернулся.
А сказывали, младшенькая у него чахоточная.
– Ходьма, ходьма, – Анфипка ухватился за рукав кожанки, потянул за собой. – Скоро драка будет, нечего нам в ней…
– Трусишь? – неожиданно зло поинтересовался Ефиминюк.
– А то… – Анфипка моргнул. – Я ж махонький, затолкут и не заметят. И тебя затолкут. А коли нет, то хозяин после спросит…
– И что? – А глаза-то черные, дурные, никак вновь горе приключилось.
Вот же… беда-беда, иные дома стороной обходит, а к другим вяжется. Привяжется, да так, что после и не отвадишь.
– И ничего, – примиряюще сказал Анфипка. – Посадит он тебя. А оно тебе надобно? Или семье твоей… вона, молодшенькую лечить надо.
– Как?
– Обыкновенно… слыхал, что на пустошах было? Там сама целителей отправила и всех исцелили. Чахоточных тоже.
Ефиминюк выдохнул судорожно и увести себя позволил. Вовремя. Сзади раздались свистки, стало быть, охрана все ж заметила непотребное. Сейчас попытается добраться до болезного на бочке, только рабочие злы. Хозяин нормы поднял, а денег платить меньше стал, многим едва-едва на еду хватает.
– Надобно к целителю хорошему обратиться… и не зыркай… я тебе говорю… приходь ко мне вечерком, поговорим.
– Что толку говорить…
– Это если двоим, то толку нет, а вот если сести. Пустим шапку по кругу, глядишь, и наберется хоть сколько-то…
Кто-то кричал.
Что-то падало, громыхало – драться на заводах умели и любили. Раздался протяжный гудок, созывая смену. И стало быть, скоро будет еще веселей, только от этакого веселья Анфипка предпочитал держаться в стороночке.
– Не люблю я так…
– Любишь аль нет, дело пятое, – сказал он рассудительно. – Тут не о гордости думать надобно, а о детях. И со средним, глядишь, чего скумекаем. Живут безрукие, и безногие, и безглазые… и всякие люди живут. И ему надобно научиться. И научится, небось парень неглупый. Зазря ты его в университету не пустил…
Мастер лишь вздохнул. Анфипка же, рукав выпустивши, продолжил:
– Сколько тебе еще осталось?
– Два месяца…
– Вот отбудешь и найдешь другое место. Тебя вон Бахтины давно зовут, даже контракту перекупить, слышал, готовы были… Заживешь человеком. Если продержишься. Продержишься? Вот и ладно. А вечером приходи, поговорить и вправду надобно. Неладное затевается.
На Суходольном рынке всякого водилось. Торговали тут и домашнею птицей, и скотом, который били и разделывали тут же, на радость сворам местных одичалых собак. Парное мясо кидали на выскобленные доски прилавков, над которыми висели пучки полыни. Впрочем, от мух они помогали слабо. Чуть дальше тянулись рыбные ряды.
И скобяные.
И впрочем, всякого товару тут имелось, большею частью копеечного, ибо почтенные купцы заглядывали на Суходольный рынок редко. Да и что тут делать, когда по одну сторону рынка выстроились дома доходные, правда, старые, почитай развалившиеся. Квартирки, некогда просторные, ныне перегораживали – когда досками, когда ширмами, а когда и вовсе веревками с постельным бельем. С другого берега рынок подпирали хибары, где ютился люд диковатый, погрязший в нищете и оттого злой. Некогда, правда, старались Суходольщину причесать, пригладить, даже торговую лавку в два этажа возвели, но в первую же ночь на ней витрины побили каменьями, а спустя неделю и вовсе подожгли, невзирая на заклятья и защиту особенную. Городовые и те на Суходольщину заглядывали редко, лишь по превеликой надобности, соблюдая с местным людом взаимный нейтралитет. И ныне он был нарушен.
Человек, забравшийся на бочку, был в меру пьян и в меру мят, аккурат чтобы не выделяться. Алая шелковая рубаха пестрела многими пятнами, штаны зияли свежею дырою, а вот сапоги были хорошие, хромовые. И местечковая шпана заприметила их, оттого и окружила пьяненького, полагая, что будет неплохо довести доброго человека если не до дому, то хотя бы до подворотенки тихой, уютной, аккурат такой, где и отдохнуть можно. А кто ж в сапогах отдыхает-то?
– Люди добрые! – пьянчужка вскарабкался на бочку, а с нее и вовсе на широкий каменный карниз, оставшийся, как и первый этаж, после пожара, лишившего Суходольщину аптекарской лавки. – Послушайте, люди добрые, что творится-то!
Голосок у него был заунывный, неприятный, и люди остановились.
– Давеча иду я и слышу, будто кто-то говорит: «Окстись, Егорушка, оглянись вокруг! Погляди, во что мир божий превратился…»
Две толстые старухи перекрестились, закивали, признавая, что прав ирод, не тот нынче мир стал.
– А все почему? Потому что люди добрые слово Божие отринули! Признали над собой не сына человеческого, как то издревле заповедано, но нелюдь! Змею в обличье человеческом…