Образы Италии
Часть 26 из 57 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Улицы и дома Вероны прекрасны, их стены богаты золотом и пурпуром старого камня, старой окраски, старых фресок, исполненных рукой веронского мастера чинквеченто; бессчетны, как ни в каком другом городе, балконы в этом городе Ромео и Джульетты. Дворцы Санмикели чередуются с хрупкими формами раннего Ренессанса, готические церкви подымают высоко свои огромные нефы, романские порталы покоятся на спинах химер, ломбардский кирпич сменяется венецианским мрамором. Лоджия дель Консильо глядится в свое совершенство на маленькой тихой, залитой солнцем площади, в то время как в двух шагах от нее народная жизнь шумит на Пьяцце Эрбе.
Единственным в своем роде видением, сравнимым лишь с венецианской Пьяццей, является нам веронская Эрбе. В подлинности своего назначения, в неизменности жизни, веками гнездящейся в ней, Пьяцца Эрбе превосходит даже иной раз слишком заполненную иностранцами Пьяццу Сан Марко. Летнее утро блещет на ней во влажности камня, в хрустале струй фонтана, в красках плодов и овощей, пахнущих землей и садом, под белыми зонтами палаток. Форум Вероны полон тогда народом: крестьянки и крестьяне окрестных долин мешаются здесь с alpini и bersaglieri{306} местного гарнизона; хозяйственные massaia{307} в черных платьях и скромных митенках наполняют свои корзины и сетки всеми плодами, какие сплетает в гирлянды Мантенья, и всеми овощами, какие не устает изображать Кривелли; проходящий мимо патер останавливается здесь и долго глядит, заложив руки за спину, и слушает веселый и вежливый торг, и сладко жмурится его бритое лицо в утреннем солнце, в то время как расширенные ноздри вдыхают свежесть ранних часов и аромат деревни. К полудню пустеет Пьяцца Эрбе, складываются зонты палаток, исчезают соломенные стулья, солнце заливает всю площадь, ленивые псы с высунутым языком бродят среди остатков торжища, и голые дети ловят брызги фонтана. Окрестные погребки и харчевни переполнены, в черноте их дверей кружится золотая пыль, и на столах прохладно поблескивает стекло тоненьких высокогорлых сосудов, налитых душистым и кипучим Вальполичелла. По безлюдному в этот час Корсо пробегает, звеня, полупустой трамвай. Полдневное солнце раскаляет римские камни Арены, и небо белеет от зноя в пролетах ее арок. Широки и пустынны улицы в этой части города. Ветер гонит по ним горячую пыль и развевает голубой плащ волочащего по камням свою длинную саблю одинокого офицера.
В молчании знойных дней, в отдохновенности усеянной звездами летней ночи катит сквозь город Адидж свои стремительные волны. В Вероне удивляешься этой обильной водами могучей реке, такой малообыкновенной в Италии. Лишь Арно сливается так же с обликом Флоренции и делает из нее такой же речной город, каким помнится нам Верона, с ее мостами и набережными и странными водяными мельницами, расположившимися в русле реки. И есть нечто действительно напоминающее Флоренцию, когда стоишь на берегу Адиджа и смотришь на линии стен и крыш «Веронетты», увенчанной кипарисами садов Джусти и холмом Кастель Сан Пьетро, отдаленно сходным с холмом Сан Миниато. Данте должен был думать об этом сходстве, глядя вот так же через Адидж.
Для приезжего с севера Верона сразу с изумительной полнотой раскрывает все силы Италии. Поставленная на границе, она с особенной страстью обостряет контрасты юга и севера. Доступная чужестранцу, она непримиримо щетинится своей italianitе{308}. Крещение Италией производит Верона рукой властной и щедрой, и новообращенному легко захлебнуться в волнах ее итальянской стихии. Перед историком развертывает она длинный свиток своей летописи, где занесены дела латинян, нашествия варваров, туманные жития сказочных королей, драматические судьбы герцогов Делла Скала и славы венецианского расцвета. Целой человеческой жизни едва хватило бы, чтобы узнать прошлое Вероны! И целые года мог бы посвятить исследователь познанию веронских искусств, переходя в сети ее старых улиц от дворца к дворцу и от церкви к церкви, проведя часы в прохладе Дуомо или великой базилики Сан Зено, вступая в торжественные гулкие готические нефы Санта Анастасия и Сан Фермо, ища бесчисленные рельефы, алтари, капеллы, надгробные монументы, интарсии и фрески среди нетронутых богатств Сан Джорджио и Санта Мария ин Органо, Сан Паоло и Сан Надзаро, Сан Бернардино и Санта Еуфемия.
В сохранности своей старины, в яркости живописной жизни Верона являет один из самых целостных и могучих образов Италии. В саду Италии это одно из самых обильных живыми соками и самых богатых плодами дерев. Значительность города, здоровый рост тела его и движение его глубоко самостоятельной души мы ощущаем здесь на каждом шагу. Сделать своею «Verona la degna»{309}, соединить ее участь со своею, овеять ее своим духом могла только одна Венеция.
Когда в годы памятной Камбрейской лиги самому существованию Венеции угрожал союз могущественнейших государей эпохи: германского императора, французского короля и римского папы — мудрая «Serenissima»{310} освободила принадлежавшие ей города от данной ими присяги. На семь лет тогда Верона получила призрачную самостоятельность под опекой императора Максимилиана. Но в 1516 году, с помощью отпавшей от союза Франции, город был вновь возвращен Венеции. «Нам странно читать, — восклицает один из историков Вероны, — как каменные львы Сан Марко, убранные прочь в дни Максимилиана, были извлечены тогда из потайных хранилищ, украшены цветами и поставлены на свои места со всяческими изъявлениями радости. Колокола весело звонили, крики «Марко, Марко» раздавались по всем улицам, потешные огни были зажжены в темноте зимней ночи, и французские рыцари не могли сдержать удивления при виде этой любви к Венеции, выказанной веронским народом…»
В 1797 году, когда были сочтены дни республики, Верона восстала против войск Бонапарта, но порыв ее не был поддержан одряхлевшей Венецией, во имя которой проливалась кровь «Веронской Пасхи». Затем наступили годы чужеземного ига, и лишь издалека доносилось к берегам Адиджа эхо освободительных битв на равнине Ломбардии. Итальянская, свободная современная Верона не пожелала, однако, отказаться от своего прошлого. В 1888 году она добровольно водрузила в знак исторической связи своей с Венецией крылатого льва Сан Марко на мраморном столбе Пьяццы Эрбе.
Историки пусть объяснят причины готовности, с какой принимали власть Венеции покоренные ею города. В то время как Сьена и Пиза полны были непримиримой ненависти к господству Флоренции, в то время как летопись тосканского государства обильна примерами восстаний и отпадений, благами мира и довольства пользовались адриатические и предальпийские города, где поднял однажды в знак владычества лапу мраморный лев Сан Марко. В этих городах нам не надо книг, чтобы угадать их венецианское прошлое. В Вероне и в Брешии, в Виченце и в Тревизо, в Бассано и в Удине, в каждой стене и в каждой плите улиц, в звоне колоколов, в голосе толп, в красках утра и в огнях вечера мы узнаем говор Венеции.
СКАЛИДЖЕРИ
Даже самые кратковременные гости Вероны посещают великую базилику Сан Зено и осматривают гробницы герцогов из дома Скала. Сан Зено расположено почти за городом, среди пустырей, огородов и виноградников. На обширной, обвеваемой всеми ветрами площади высится его огромный романский фасад, рядом с иглой кампаниле и коричневатой башней, увенчанной гибеллинскими зубцами. Этот угол древнейшей Италии погружен и сейчас в глубокий сон о веках, переплавлявших латинский юг и германский север в горниле, откуда вылилась единая нация. Как ни было бы жарко снаружи, как ни были бы накалены солнцем дышащие варварской силой удивительные рельефы портала и дверей Сан Зено, пронизывающий до костей холод живет внутри базилики. Войдя в эту великую могилу прошлого, невольно сжимаемся мы и спешим обойти ее просторные нефы и крипты, и грандиозный образ Мантеньи на главном алтаре прибавит вошедшему сюда лишь новое содрогание холодностью своих красок, являющих суровых святых, каменные плоды и металлическое небо, пронизанное серебряными зимними облаками.
Мантенья, искавший классической строгости, был полон сам суровостью средневековья. Торжественнейшая из его картин была уместна в городе, где треченто ознаменовало себя взрывами энергий и страстей. Проходя по тихой улице невдалеке от собора Вероны, приезжий останавливается, пораженный единственным в своем роде зрелищем герцогских гробниц. На маленькой площадке, в тесноте родового убежища, здесь продолжают свое бытие Скалиджери. Под навесами, усеянными готическими остроконечностями, на низких колонках покоятся их тяжелые саркофаги. Мраморные покойники простерты там в кругу аллегорических добродетелей и святых. Смирение и отдых кончины не надобны, однако, им, и точно в какой-то дикой и сверхъестественной надежде вознесены на самый верх своих гробниц, на самую верхушку готических навесов чудовищные двойники тех, кого даже смерть не могла удержать на каменном ложе.
Кангранде, Кансиньорио, Мастино делла Скала восседают там на конях, одетых боевыми попонами, сжимая в руках копья. Забрало в виде собачьей головы откинуто на спину того, кого именовали летописи Италии «великим псом», и каменное лицо его смеется страшной улыбкой. В этой расе веронских герцогов есть нечто северно-рыцарское, и верится, что не могла не исчезнуть она перед возрожденной цивилизацией. Зловещая звезда Скалиджери вспыхнула ненадолго в итальянском небе и, прокатившись, низринулась в тьму, как раз когда восходили в нем тихие светила д'Эстэ и Гонзага.
Неведомо откуда взялся родоначальник веронских герцогов Мастино I делла Скала, избранный в 1262 году «capitano del Popolo»{311}. Возглавляя кровавую традицию судьбы Скалиджери, был он изменнически убит на улице, в нескольких шагах от своего дома, под сводом, носящим до сих пор имя «volto Barbaro»{312}. Его брат Альберто наследовал ему, чтобы положить начало могуществу нового государства. В конце XIII века Вероне уже повиновались Мантуя, Реджио, Парма, Фельтре, Беллуно, все Трентино, Виченца и Эсте. Стремясь укрепить свою династию, Альберто женил старшего сына, Бартоломео, на внучке императора Фридриха II и младшего — на дочери миланского герцога Маттео Висконти. Альберто мирно скончался в 1301 году; на престол вступил Бартоломео делла Скала. Этот веронский герцог видел Данте своим гостем, и к нему именно относятся строки песни семнадцатой «Рая»: Lo primo tuo rifugio eil primo ostello Sara la cortesia del gran Lombardo, Che in sulla Scala porta in santo ucello…{313}
Бартоломео правил всего три года, его сменил Альбоино, «бледнейший из всех Скалиджери». В лице младшего из трех сыновей Альберто -Кангранде, вступившего на престол в 1312 году, дом делла Скала достиг вершины могущества. Кангранде был счастливым воином и искусным политиком. Пределы своего государства он в несколько лет распространил на Бассано, Чивидале, Падую и Тревизо. Он сделался признанным вождем и главной надеждой всех гибеллинов Италии. Можно считать доказанным, что о нем именно мечтал Данте, как о том государе, который мог бы объединить под своей властью Италию и тем положить конец снедавшим ее распрям и междоусобицам.
Флорентийский поэт посвятил Кангранде последнюю часть «Комедии» и был при его дворе постоянным гостем. Этот веронский двор представлял живописное и редкостное зрелище в первой четверти XIV века. «Кангранде соединял вокруг себя, — рассказывает один из историков, — тех выдающихся людей, которых преследования судьбы заставили покинуть родину. Но он также содержал при себе музыкантов, шутов и других увеселителей, которых придворные осыпали большими знаками внимания, чем людей, известных своими деяниями или ученостью. Одним из гостей его был Муцио Гаццата, реджийский летописец, который оставил нам описание приема, оказывавшегося знаменитым и несчастным изгнанникам. Различные покои были отведены им во дворце, отмеченные соответствующими символами — Триумфа для воинов, Рощи Муз для поэтов, Меркурия для живописцев, Рая для проповедников и для всех -переменчивой Фортуны. Подобным же образом принимал Кангранде у себя при дворе своих знаменитых военных пленников: Джакома да Каррара, Ванне Скорнаццано, Альбертино Муссато и многих других. Все они имели своих собственных слуг и пользовались в равной мере хорошим столом. По временам Кангранде приглашал некоторых из них к своему собственному столу, в особенности часто звал он Данте и Гвидо да Кастель ди Реджио, изгнанного со своей родины вместе с другими сторонниками свободы и прозванного за простоту Ломбардским блаженным».
Было бы ошибочно, конечно, представлять себе двор Кангранде чем-то вроде урбинского двора Гвидубальдо или феррарского двора Лионелло д'Эстэ. Не гуманистическая, но политическая страсть руководила «великим псом Вероны», когда он собирал подле себя мятежников, изгнанников, людей партии и действия. Отведенные им покои дворца были полны беспокойных мыслей, несбыточных надежд, химеричных планов, лихорадочных расчетов. Досуги всех гостей Кангранде были вынужденными досугами, и не за себя одного, но за всех них жаловался Данте на горечь мгновений, когда солон кажется чужой хлеб и трудна лестница в чужом доме.
Самая внешность этих собраний под кровом Скалиджери была, несомненно, отлична от той, которую рисуем мы во дворце Урбино или в Мантуанском Кастелло. То были иные времена, более суровые, более скудные убранством и более обнаженные в своих чувствах. Нам кажутся грубыми те шутки, с которыми по рассказу Петрарки обращался к Данте Кангранде, и есть какая-то мрачность в застольных увеселениях веронского герцога, среди его погруженных в собственные тревоги гостей.
Кангранде умер внезапно, не успев совершить и половины задуманного им, не достигнув и сорока лет. Джон Рескин в таких словах говорит о его деяниях и о его смерти: «Он укрепил Верону против немцев, опоясал ее рвами, вырубленными в скалах, воздвигнул ее башни и стены. Он создал царственно и щедро гостеприимный двор. Он сделался вождем гибеллинов Ломбардии и покровителем благородных изгнанников всех других государств. Овладев после жестокой борьбы Виченцой сперва, затем Падуей, он с помощью силы или хитрости покорил Фельтре, Беллуно и Бассано и умер тридцати семи лет, покушав яблок в слишком жаркий день года 1329-го».
Кангранде не оставил сыновей, и ему наследовали племянники, дети Альбоино, -Мастино II, яростный, но не слишком удачливый честолюбец, и Альберто, преданный роскоши и наслаждениям. С их появлением историческая звезда Скалиджери покатилась вниз. Мастино II оказался богатейшим из государей Италии, вторым в Европе после короля Франции. Кроме транспаданских городов ему повиновалась Парма, Модена и Лукка. Но распространение веронского могущества стало беспокоить равно Флоренцию и Венецию. Республики заключили между собой союз и объявили Мастино II войну, поддержанные д'Эстэ, Гонзага и Висконти.
Неосторожность и беспечность Альберто делла Скала, которому брат доверил в управление Падую, сыграла роковую роль в судьбе веронского герцогства. Проводя время в праздности, соблазняя женщин, ища забав, Альберто не заметил той ненависти, которую питал к нему Марсилио Каррара, потомок прежних падуанских владетелей, лишенных престола Вероной. Продолжая традицию Кангранде, его племянники рассматривали этих пленников войны и жертв политики как приближенных, помощников или друзей, окончательно забывших прежние обиды.
Марсилио Каррара был послан даже со специальным поручением в Венецию, чем и воспользовался для осуществления своих планов мщения. Ему случилось сидеть однажды за ужином рядом с дожем Франческо Дандоло. «Мне надо вам нечто сказать», — шепнул он своему соседу. После чего дож уронил салфетку и, пока оба наклонялись, чтобы поднять ее, — «Что дали бы вы тому, кто отдал бы вам Падую?» — успел спросить Марсилио, и дож успел ответить ему: «Владение ею!» По возвращении в Падую Марсилио Каррара стал готовить измену. Мастино делла Скала заподозрил недоброе и отправил приказ арестовать его. Письмо было получено как раз тогда, когда правитель Падуи Альберто был занят игрой в шахматы. Не желая отрываться от увлекавшей его партии, Альберто передал письмо Марсилио, прося прочесть его и изложить, в чем дело. Тот сделал это, объявив, что герцог просит прислать несколько соколов, после чего вышел из комнаты и немедленно привел в действие все пружины заговора. Городские ворота были открыты венецианским войскам, Падуя оказалась навсегда потеряна для Скалиджери. Альберто делла Скала превратился в пленника Венеции.
В течение войны Мастино II потерял Бергамо и Брешию, Беллуно и Фельтре, Парму и Лукку. Его государство ограничивалось теперь Вероной и Виченцой. Неудачи привели его в бешенство; в припадке гнева он собственной рукой заколол своего родственника епископа Бартоломео делла Скала. Существует предание, что после того до самого дня смерти он никому, даже жене, не показывал открытым свое лицо.
Сыновья Мастино II — Кангранде II, Кансиньорио и Паоло Альбоино — были не лучше и не счастливее его. Кангранде II вызвал против себя целое восстание, которое было подавлено им со всяческими жестокостями. Тем не менее он умер насильственной смертью, умерщвленный рукой собственного своего брата, Кансиньорио, который похитил у него престол и безуспешно пытался похитить у него жену. Кансиньорио был настоящим извергом в духе миланских Висконти: желая обеспечить наследование своим двум незаконным сыновьям, он заточил в темницу младшего брата, кроткого Паоло Альбоино, и в конце концов умертвил его. При всем том Кансиньорио был искусным политиком и разумным правителем, отдалившим на несколько лет неизбежное крушение веронского государства. Он был усердным строителем и украсителем Вероны; фонтан, шумящий на Пьяцца Эрба, до сих пор свидетельствует о его полезных трудах.
Кансиньорио отличался хилым здоровьем, он умер совсем еще молодым человеком. Пламенно любимые им сыновья, Бартоломео и Антонио, наследовали ему. Совместное их правление продолжалось шесть лет, после чего Бартоломео был изменнически убит своим братом. Обстоятельства, при которых совершилось убийство, делают этот эпизод трагичнейшим даже в полной трагедий веронской истории. Бартоломео, пользовавшийся симпатией всех своих подданных, был влюблен в красивую девушку из семьи Ногарола. Но он не был счастлив в этой любви, потому что девушка выказывала предпочтение молодому человеку из благородной семьи Маласпина. В один июльский вечер 1381 года Бартоломео делла Скала возвратился с охоты усталым и разочарованным. Он рано лег спать и не заметил наемных убийц, спрятанных в его покоях по умыслу Антонио. Вместе со своим преданным секретарем он был зарезан во сне, после чего убийцы завернули их тела в черные плащи с капюшонами и, пользуясь темнотой ночи, подбросили их на площадь Санта Чечилия по соседству с домом Ногарола.
На следующее утро Верона пробудилась в ужасе и негодовании. Антонио делла Скала, вступивший на престол, торжественно обещал отомстить за смерть брата. По его приказу члены семейств Ногарола и Маласпина были схвачены и преданы суду. Несмотря на жесточайшие пытки, ни один из обвиняемых не сознался в приписываемом ему преступлении. Молодая Ногарола и предмет ее любви погибли, зверски замученные. Их стойкость на допросах послужила, однако, лучшим свидетельством истины, которая не замедлила распространиться: виновником смерти Бартоломео делла Скала и автором всего этого дьявольского заговора был брат его Антонио.
Окруженный опасностями, снискавший всеобщую ненависть, терзаемый упреками совести, Антонио пытался забыть сам и заставить других забыть совершенное им злодеяние. Необычайными празднествами был отмечен брак его с Самаританой да Полента, дочерью владетеля Равенны. Самаритана была известна своей красотой и эксцентричностью. Драгоценные камни и восточные благоухания были ее манией, и про нее рассказывали, что даже чулки ее были украшены великолепными рубинами и сапфирами. В Верону она въехала сидя на белом коне, наряженная в ослепительно белое платье, все осыпанное алмазами. Празднества, которыми сопровождалась свадьба, длились двадцать семь дней, и самым блистательным было то, какое разыгралось на древнем песке веронской арены. Здесь был сооружен «Замок любви», девицы и дамы знатнейших фамилий защищали его, обороняясь цветами, сластями и душистыми водами от шуточных приступов молодых людей Вероны и Виченцы.
Но никакие потехи не могли отвратить от Антонио делла Скала и легкомысленной Самаританы неизбежной их участи. Ни празднества, ни пиры не прибавили им друзей и союзников. Среди бесконечных затруднений, политических и военных, последний герцог Вероны успел продержаться всего шесть лет. В ноябре 1387 года он бежал с семьей из Вероны, и в тот же день знамя Висконти было водружено над Кастелло. Падение дома делла Скала совершилось после перипетий трагических и живописных, занявших ровно одно столетие с четвертью.
Венеция дала убежище бывшему государю Вероны. После его смерти, последовавшей через два года, былая капризница Самаритана впала в крайнюю нужду. Мудрая республика положила ей скромную пенсию. В наследстве Скалиджери La Serenissima видела свою естественную добычу. Понадобилось еще лет двадцать «государственной игры», по прошествии которых Верона вместе с Падуей спокойно перешла в руки Венеции.
ПИЗАНЕЛЛО
Верона дала жизнь одному истинно великому художнику раннего Возрождения. Пизанелло родился и вырос в ее стенах. Большая часть жизни его протекла, правда, в других городах: неутомимый в странствиях, питавших его страстное любопытство к жизни и к природе, Пизанелло работал в Венеции, Риме, Ферраре, Мантуе, Павии и Неаполе. При дворе просвещеннейшего Лионелло д'Эстэ свил он свое артистическое гнездо. Тем не менее именно в родном его городе ищем мы теперь Пизанелло, ибо стерты рукой времен венецианские, римские и павийские фрески его, утеряны почти все алтарные образа его и портреты, и из тех бесспорных шести произведений, которые дошли до нас, двумя, и значительнейшими притом, гордится Верона.
В суровой готической Санта Анастасия глядим мы на фрагмент фрески, помещенный высоко над аркой. В красках, приближающихся в скупости своей к одноцветной «grisaille»{314}, среди которых поблескивает кое-где сохранившееся серебро, различаем светловолосого рыцаря Сан Джорджио, уже занесшего ногу в стремя, чтобы сесть на боевого коня и выступить на подвиг. Царица в пышном наряде и затейливой прическе обращает к нему свой равнодушный профиль модницы раннего кватроченто, оруженосец везет ему боевое копье, в то время как ждут его лошади свиты и собаки охоты и как медленно приближаются к нему конные персонажи, странные и характерные, выехавшие из ворот фантастического города, украшенных виселицей, где болтаются двое повешенных.
Вся «кукольная» светскость и как бы рассеянность Пизанелло сказались в этой диковинной композиции. Мы угадываем в ней художника, поглощенного зрелищем вещей мирских и природных. Наряды и моды притягивают его внимание так же, как формы животных, редкие обычаи, заморские лица. Среди группы конных людей его фрески Сан Джорджио едет тот калмыцкий стрелок из лука, которого он так неподражаемо нарисовал в луврском рисунке. Это все тот же Пизанелло, который в лондонском «Видении св. Евстафия» окружил выехавшего на охоту нарядного принца собаками разных пород и оленями разных мастей, зайцами, утками, цаплями, журавлями, все тот же мастер, который в луврском портрете Джиневры д'Эстэ с изумительной грацией и точностью написал «лица» цветов, ее окружающих, и в крыльях реющих над ней бабочек не упустил ни одной рожденной природой краски.
Для понимания Пизанелло, обиженного историей, сохранившей так мало его картин и фресок, драгоценны рисунки, перешедшие из собрания Валларди в Лувр. Просматривая их, мы видим, что именно питало зоркую наблюдательность и острую впечатлительность художника. Не без основания вспоминают Леонардо, когда видят этих зарисованных Пизанелло зверей и птиц, эти искания характерного и необыкновенного в человеческом лице и фигуре, это желание подглядеть жизненную механику в каком-либо повороте и движении. Но в то время как Леонардо думает в каждой своей черте, Пизанелло не знает мысли. Он не стремится овладеть миром и мирским вещам предоставляет всецело владеть собой.
Он любит ловить своим рисунком придворных щеголей в обтянутых чулках и высоких шапках и разряженных дам со шлейфами, узкими поднятыми талиями и тюрбанами волос на голове. Он слишком много имел дела с внешностью вещей, слишком «насмотрелся» в жизни своей, прошедшей в первом цветении дворов Феррары и Мантуи. Из всех итальянских художников кватроченто Пизанелло был самым придворным. Какими borghese{315} кажутся рядом с ним его флорентийские современники, Учелло и Липпи, Кастаньо и Мазаччио! На половине жизненного пути он как бы устал от живописи и создал искусство медали — единственное искусство, которое могло наконец утолить жажду славы всех его знаменитых друзей и высоких покровителей.
В медалях Пизанелло запечатлена эпоха. Герцоги и принцессы, кондотьеры и гуманисты увековечены в них не только такими, какими видели бы мы их, но и такими, какими хотели бы они видеть себя. Пизанелло нашел какую-то единственную точку зрения, с которой одновременно были доступны ему и правда природы, и правда вымысла. Его профили оттого образуют вечную школу для портретиста. Легкость угадывания и проникновения глубокого опыта сочетал художник в подходе к человеческому лицу. Монументальность стиля таинственным образом соединил он с живой интимностью концепций. Персонажей своих одновременноощущал он героями и людьми.
Искусство медали, как никакое иное, ответствовало этой слагающейся в мгновенные единства двойственности его гения. Нежность воска и твердость металла равно взывали к его творчеству. Простота и строгость его «recto» мирились с геральдической живописностью его «verso»{316}. Вся мечтательная умственность раннего Ренессанса выражена в этих замысловатых олицетворениях, лаконических аллегориях и фигуральных девизах, которыми заполнены обратные стороны медалей Пизанелло. Римские близнецы сосут крылатого гриффона Перуджии на обороте медали Никколо Пиччинино, косматый единорог склоняется покорно у ног вечерней музы с серпом месяца на обороте медали, отмеченной нежным профилем Цецилии Гонзага, пеликан разрывает свою грудь, чтобы вскормить птенцов в кругу надписи Mathematicus et omnis Humanitatis Pater{317}, обозначающей медаль Витторино да Фельтре.
Эти ренессансные лица, вылитые из темной бронзы, в тончайших планах которых так трепетно рождается тень и так мягко скользит свет, — мы видим их в прекрасном собрании болонского Museo Civico{318} или в залах Скифанойи, где наряду с Пизанелло выступает вся созданная им школа итальянских медальеров, от несправедливо забытого Маттео да Пасти до ложно прославленного Сперандио. Верона погрешила перед своим великим сыном тем, что не собрала этих произведений его в одной из комнат своей галереи. Юношеским и ранним поэтому рисуется нам «веронский Пизанелло», настолько ранним, что ему может быть приписана здесь «Мадонна с куропаткой», считающаяся обычно работой готического Стефано да Дзевио. Но войдем в торжественный неф Сан Фермо Маджоре, остановимся перед полустертым ангелом Благовещения, перед уцелевшей головой полного немного девической грации архангела Михаила. Эта фреска Пизанелло, написанная когда он не достиг тридцатого своего года, по крайней мере за пятнадцать лет до первой медали, говорит о чувстве красоты обостренном почти до болезненности, об аристократизме художественном и врожденном, не нажитом при герцогских дворах. Струистые каскады крыл, стремительность внезапно прерванного движения, вдохновенный ритм, пламенная энергия — таким запоминается нам навсегда ангел Благовещения на стене Сан Фермо, из всех ангелов, когда-либо спустившихся на землю, донесший лучше всего дыхание небесных вихрей и свежесть облачных рос.
ВЕРОНСКАЯ ШКОЛА
Великие мастера, родившиеся в Вероне, Пизанелло и Веронез, оба не вполне ясно связаны с Веронской школой. Само по себе это не очень рекомендует веронскую живопись и подготовляет нас к тому, что после знакомства с ней мы испытываем некоторое разочарование. И все-таки из второстепенных школ Италии только одна Сьенская может раскрыть перед нами зрелище такого множественного и почти непрерывного последования, какое являет Верона от дней Джотто до эпохи Тициана и Рафаэля. И только в одной Сьене так же нетронуты еще сокровища церквей и так же полны эти города произведениями «национальных» художников.
Сам Джотто бывал в Вероне и расписывал церкви и жилища Кангранде фресками, ныне не сохранившимися. Верона гордится, однако, мастером, индивидуальнейшим среди мало индивидуализированного, вообще говоря, искусства треченто. Альтикьеро Альтикьери справедливо привлек к себе в последнее время внимание исследователей. Фресковый цикл, исполненный им вместе с другим веронцем, Аванцо, в падуанской Капелле Сан Джорджио, выделяется изо всего, что создали giotteschi{319} в Тоскане и в северной Италии. Альтикьеро видит мир свободнее и жизненнее, чем кто-либо из его современников. Чуждый монашескому аллегоризму тех живописцев треченто, которые расписывали Кампо Санто в Пизе или Capellone di Spagna{320} в Санта Мария Новелла, он любит внешность вещей, сложность архитектуры, заморские наряды, житейские эпизоды, характерные лица. Учитывая все это, Беренсон готов рассматривать Альтикьеро как основоположника некой веронской художественной традиции, передававшейся от одного мастера другому и кульминировавшей в конце концов в искусстве Паоло Веронезе.
В подобных схемах есть всегда грех перед истиной: слишком многое отделяет Веронеза от Альтикьеро, чтобы без всякой искусственности можно было построить между ними последовательную связь. Но что несомненно во всяком случае — это влияние Альтикьеро на творчество Пизанелло, которого во многих отношениях можно назвать учеником старшего мастера. Мы можем убедиться в том даже в Вероне, к несчастью, бедной произведениями родоначальника местной школы. Сохранившаяся на стене Санта Анастасия фреска семьи Кавалли — это отличный Альтикьеро, и притом такой, от которого открыт путь к соседнему Георгию Пизанелло.
В галерее Вероны собраны другие мастера, предшествовавшие Пизанелло или современные ему. Среди этих темных имен полная колебания критика то извлекает на свет Божий, то прячет в тень имя Стефано, называемого одними «da Zevio» и другими «da Verona»{321}. Ему приписывается «немецкая» мадонна среди роз, ангелов и пестрых птиц райского сада, равно как и «Мадонна с куропаткой» в городской галерее, и фрески в разных церквах Вероны. Из всех веронцев Стефано имел, по-видимому, более всего случаев последовать искусству Пизанелло, если бы позволили то его малый дар и тихое деревенское воображение.
Два события должны были перевернуть вскоре художественные судьбы Вероны. В 1436 году на стене Дуомо Якопо Беллини написал огромную фреску Распятия — свое главное произведение, поражавшее большим числом фигур. Двадцать лет спустя Андреа Мантенья водрузил свой торжественный образ на алтаре Сан Зено. Верона оказалась мало готовой принять искусство Якопо Беллини: Пизанелло уже покинул город, а новое поколение живописцев еще не успело народиться. Но оно как раз подросло к тому времени, когда в Вероне появился Мантенья. За живописью этого великого мастера повлеклось оно с покорностью, иногда почти рабской.
Такие веронцы, как Бенальо или Бонеиньори, являются откровенными «мантеньесками», особенно первый, доходящий иногда до повторений почти буквальных. Кругозор Бонеиньори несколько более широк, и этот очень ловкий и холодный эклектик имитирует иногда Альвизе Виварини. Из веронцев, ставших на работу в годы Мантеньи, один Доменико Мороне мог бы противостоять до некоторой степени слишком могучим примерам падуанского льва. Мы знаем этого интереснейшего мастера, к сожалению, чуть ли не по единственной достоверной его вещи — по той картине, изображающей битву между Буонакольси и Гонзага на улицах Мантуи, которая была жемчужиной миланского собрания Креспи и теперь является одним из украшений Бреры. Картина Доменико Мороне к тому же так исключительна, что ее трудно соединить с какими-нибудь другими вещами. Мы любуемся в этой большой «неожиданности» кватроченто превосходным городским видом с пьяццей, окруженной зубчатыми дворцами, за которой открываются воздушные дали Альп. Свет нежно играет на розоватых и темных фасадах мантуанских зданий, в то время как пестро одетые всадники в живописных группах разыгрывают вежливую ренессансную битву, более похожую на рыцарский турнир. Есть напряжение качества во всей этой вещи, которое высоко ставит Доменико Мороне и делает его каким-то окончательно неуловимым для нашего познания, ибо этой высоты, пожалуй, и нет, например, в приписываемых ему и все-таки спорных фресках, сохранившихся в трапезной веронского монастыря Сан Бернардино.
Но если мы плохо знаем Доменико Мороне, Верона являет нам во всей полноте его сына Франческо, его ученика Джиролама даи Либри и их современника Либерале — трех мастеров, составляющих как бы ядро Веронской школы, трех живописцев, отдавших почти все свои силы украшению церквей родного города. Кто не бывал в Вероне, тот еще может иметь некоторое представление о Либерале, памятуя мюнхенскую «Пьета», лондонскую «Дидону» и миланского «Себастьяна» с видом Венеции. Но что может сказать о Франческо Мороне или Джироламо даи Либри тот, кто не странствовал по веронским церквам, переходя по мостам, под которыми шумит стремительный Адидж, от Santa Eufemia к San Giorgio in Braida и от Santa Maria in Organo к San Paolo di Campo Marzo!{322}
Франческо Мороне узнается нами здесь, в церквах старой Вероны, как мастер, повторявший алтарные композиции Мантеньи, но сколь отличное от падуанца вкладывавший в них чувство! Никто никогда не воображал Марию такой робкой и кроткой девушкой, такой трогательной и маленькой круглоликой poplana{323}. Святые, предстоящие ей, исполнены подлинной благостью; спокойствие и тишина окутывают алтарные образа Франческо Мороне, и золотой отблеск славы пронизывает их дымчато-зеленоватую краску. Идеалистичен и надземен Мороне, и искусство его легко хранит гармонии, звучащие между землей и небом, и особенно долго помнит их тот, кто видел веронский шедевр его — алтарный образ третьей капеллы слева в церкви Санта Мария ин Органо.
Этих гармоний, быть может, меньше в искусстве другого веронца, Джироламо даи Либри. Неуклюжи и громоздки порой его композиции, грузны фигуры и житейские лица. Все как-то разъезжается в стороны в его вещах, и беспомощно путаются его фигуры в складках, и Мария выросла и отяжелела у него, чтобы стать провинциальной матроной. Не был фигурным мастером Джироламо даи Либри, это несомненно, и все-таки никого другого не ищем мы с таким интересом и не встречаем с такой радостью в Вероне. Все можно простить ему за свежесть и воздушность предальпийских пейзажей, которые занимают такое большое место в каждом его алтарном образе. Все недостатки Джироламо можно забыть и помнить только лимонные деревья берегов Гарды, которыми не устает он восторгаться в каждой картине, стремясь в каждую вместить лимонную ветвь, покрытую плотной чеканной листвой и сгибающуюся под тяжестью крупных желтых плодов. Не в галерее Вероны надо глядеть Джироламо даи Либри, но опять-таки в веронских церквах, особенно обильных его алтарями и спорящих о предпочтении, которое ради него мы могли бы отдать Сан Томмазо или Сан Паоло, Санта Анастасия или Санта Мария ин Органо, Сан Джорджио или Сан Надзаро.
Либерале де Верона был более сложной художественной индивидуальностью, чем Джироламо и Франческо. Менее замкнут оказался он в кругу профессиональных впечатлений, ограниченных у тех наукой Доменико Мороне и преклонением перед Мантеньей. Либерале был серьезным фигурным живописцем и колоризму был предан не менее иных венецианцев. Его несчастье было, что он жил чрезмерно долго, родившись в 1451 году и умерев в 1536. В Вероне есть многое, что свидетельствует лишь о старческом его упадке. Погрудный Себастьян с надломленной ветвью в здешней галерее написан Либерале в хорошую пору, но он все же не сравнится с брерским Себастьяном, являющим золотистость остро почувствованного тела рядом с изломом разбитой колонны и мгновенным видом канала Венеции. В епископском дворце Вероны предела его из трех частей напоминает бурным движением дрезденские пределы Эрколе Роберти. Санта Анастасия, Сан Фермо Маджоре и Дуомо сохраняют помимо этого отличные его алтари.
Целый ряд мастеров действовал в Вероне вокруг Либерале и Либри. Каваццола не был их учеником, оставшись своеобразным в своем холодном, наблюдательном и суровом искусстве. В этом рано умершем мастере, несомненно, остались скрыты большие возможности, и если не кажется нам он привлекательным, то мы должны все же ценить неослабевающую напряженность его энергии. И это как раз то качество, которого не хватало живописцам веронского чинквеченто, вышедшим из мастерской Либерале и Либри. Среди них были посредственности, как Джольфино, большие таланты, как Джованфранческо Карото. Те и другие равнялись, однако, своим стоянием на границе упадка в лучшем случае и своими падениями в худшем. Неровности их утомляют, и как-то суетно их непонимание артистического уровня и невнятно «косноязычие» их композиций. Эклектиками были все эти веронцы: какой-нибудь Торбидо мог с одинаковым увлечением и ловкостью следовать за Джорджоне и Джулио Романо в разные периоды своей жизни. В галереях Европы они оставили по себе ряд блестящих портретов, носящих по большей части чужие громкие имена. Церкви Вероны они переполнили образами и фресками, неисчислимыми и противоречивыми в стиле и качестве. Многие улицы города хранят на стенах старых домов библейские или мифологические сцены, написанные их слишком легкой кистью.
В Вероне 1540-1550 годов писалось уж слишком легко, но те, кого погубила эта легкость, были принесены, однако, в жертву, услышанную богами, пославшими взамен Веронеза. Прославленный Венецией, Паоло Кальяри был воспитан Вероной. Отец его изваял химерического горбуна, несущего чашу для святой воды в Санта Анастасия. Его земляками и старшими сверстниками были Антонио Бадиле и Паоло Фаринати, увлеченные его искусством столь же всецело, как и его младшие веронские сверстники, Баттиста Дзелотти и Бернардино Индиа. Общим источником всей этой живописи, так легко и естественно вскипевшей на поверхности веронских стен и на холсте веронских алтарей, был Доменико Брузасорчи. Беренсон первый обратил внимание на забытого историей мастера, в котором, по его мнению, впервые обнаруживается переход от восприятия пластически-живописного, в цепях какого находились еще и Джорджоне и Тициан, к восприятию чисто живописному — восприятию Веронеза, разбившего цепи пластики.
Не называя Доменико Брузасорчи великим художником, Беренсон считает его великим «инвентором». Веронезу оставалось лишь гениально осуществить то, что уже в и д е л Брузасорчи, но что перенести на стену или холст мог только в редких случаях. Эти редкие случаи дают нам видеть дворцы и церкви Вероны — палаццо Ридольфи, где Доменико написал коронование Карла V, Vescovado, где он написал фресковые пейзажи, Санта Еуфемиа, Санта Мария ин Органо, Сан Надзаро, Сан Стефано и Санта Тринита, где он оставил после себя алтари или фрески.
Быть может, Беренсон здесь что-то несколько преувеличил, но в главном смысле своего открытия он не ошибся. Если Веронез непостижимо и гениально предсказан в фресковых фрагментах Гауденцио Феррари, перенесенных в Бреру из миланской церкви Санта Анна делла Паче, то более логически и разумно выходит он из живописных и темпераментных опытов своего веронского предшественника. Доменико Брузасорчи мы законнейшим образом можем рассматривать как истинного учителя Веронеза. К какой традиции примыкает сам этот, пока еще очень загадочный веронский мастер? Был ли он учеником Карото, как полагает Беренсон, учеником Либерале, как думают другие? На стенах веронского Дуомо и маленькой церкви Сан Пьетро Мартире видим мы фрески какие-то иные, чем все, что видено было в Вероне, — романтические, живописные и наивные, слагающие светлые и сильные краски в нервические диссонансы и в струнные гармонии. Джованни Мария Фальконетто, прекрасный архитектор Ренессанса, написал их, когда еще занимался живописью, и нам вспоминается свидетельство Anonimo Morelliano{324}, что Фальконетто был как живописец учеником Мелоццо да Форли. Если поверить, что Брузасорчи был учеником именно Фальконетто, то соблюдена окажется без перерыва традиция чистой живописности в искусстве Ренессанса, приведшая за сто лет от Мелоццо да Форли к Паоло Веронезе.
САНМИКЕЛИ
Джованни Мария Фальконетто оставил живопись в сравнительно молодые годы, чтобы всецело предаться архитектуре. Он жил и работал в первые десятилетия XVI века в Падуе, где великолепные павильоны палаццо Джустиниани увековечили его имя. Верона была родиной других архитекторов Ренессанса — полулегендарный Фра Джокондо построил здесь блистающий непорочностью палаццо дель Консильо. Фра Джованни работал здесь как зодчий и если не был прославлен этим, то лишь оттого, что все затмила слава его как величайшего из интарсиаторов Италии, оставившего в тосканском монастыре Монте Оливето Маджоре и в веронской церкви Санта Мария ин Органо непревзойденные шедевры искусства, строившего мозаику из драгоценных и ароматных дерев, то гладких, как кость, то шелковистых с поверхности.
Уроженцем Вероны был великий архитектор чинквеченто Микеле Санмикели, сын Джованни Санмикели, архитектора и скульптора из Порлеццы на Лаго Лугано, автора живописных фигур, венчающих палаццо дель Консильо. Шестнадцати лет Санмикели попал в Рим, где сложился как художник в первые годы XVI столетия. Еще будучи очень молодым, он получил надзор за сооружением собора в Орвьето и в этом городе построил несколько дворцов, а в соседнем Монтефьясконе воздвигнул храм святой Маргариты. После он оказался на службе у папы в качестве военного архитектора и около 1530 года в этой же роли перешел на службу Венеции.
La Serenissima{325} заставляла работать его над укреплениями Лидо и над крепостями ее заморских владений. Везде, где лев Сан Марко грозил врагу или был им угрожаем, — в Далмации, в Истрии, в Фриуле, на Корфу, на Кипре, на Крите — Санмикели воздвигал или перестраивал бастионы, форты, цитадели, равно удовлетворявшие требованиям войны и вкусам изящества. Венеция, благодаря ему, господствовала над Востоком не только крепостью стен, но и стройностью их пропорций. Чужестранцу и варвару являлась она одновременно в мощи и красоте своего строительства. Турецкие ядра, громившие сложенные ее художниками камни, разрушали не только оплот торговли и твердыню власти, но и гармонические создания изумительной цивилизации, возникшей из морей на месте древних цивилизаций.
В венецианской Вероне работал Санмикели над сооружениями военными и гражданскими. Городские ворота — Порта Нуова, Порта дель Палио, дворцы — палаццо Бевильаква, палаццо Помпеи, палаццо Каносса дают достаточное представление об его искусстве, дополненное воспоминанием о венецианском форте Сант Андреа и о палаццо Гримани на Каналь Гранде. Конструктор и инженер в своей военной практике, Санмикели является великим живописцем в своей архитектуре. В противоположность Палладио, мыслившего планами и оперировавшего объемами, Санмикели был архитектором стены. Его искусство несколько «фасадно», и, быть может, эта архитектура, не вполне органичная и не глубоко пространственная, исчерпывается лишь впечатлением поверхности.
Быть может, Санмикели родствен по духу иным зодчим барокко, которым можно сделать тот же упрек. Как и они, он искал живописности, но видел ее там, где они совсем не умели видеть. Где барокко искало сложностей, там Санмикели всего достигал крайней и суровой простотой. Именно барокко утратило чувство стены, ощущение кладки, которое было так развито у этого кладчика «длинных стен» Республики. Мотив шва был для него источником величайшей живописности: стена его живет в этой теневой сети, брошенной на ее поверхность. Шедевром его являются пронизанные из конца в конец швами ворота Вероны, внутренняя сторона Порта дель Палио, в особенности где тончайшая игра тени достигнута разной глубиной швов.
Суровая «рустика» нижних этажей дворцов Санмикели, огромные полукруглые арки их верхних этажей, плоскостной и стенной характер его архитектуры и декоровка ее в военных зданиях римскими трофеями — все это делает иногда Санмикели похожим на далекого предшественника зодчих Империи. Но в стиле Empire{326} есть холодность и нарочитость, которых нет у Санмикели; какая-то скука неукоснительно прокрадывается в лучшие создания этого бедно-живописного и роковым образом «постного» стиля. Ни одному из строителей начала XIX века не удалось бы перешагнуть пропасть, отделяющую его от архитектора Ренессанса, ни один из них не умел так тонко видеть и так чутко ощущать живописность сдержаннейших мотивов, как умел Санмикели. Разрыв с миром еще не наступил для него, и стена его жила вместе с природой. Пройдя целомудренную в своей скупой украшенности фасадную стену палаццо Каносса, вступаем мы в строгий пилястровый двор, открытый вдруг неожиданно и логично на рыжие земли и зеленые виноградники солнечных холмов за Адиджем.
За альпийской рекой, не устающей катить свои взмутненные воды, за мостом, перекинутым по соседству с гробницами Скалиджери, улицы заречной части круто поднимаются к садам Джусти. В этих садах гостеприимного веронского nobile{327} сколь многие из северных людей приветствовали впервые Италию и сколь многие прощались здесь с ней. Путешественники XVII и XVIII века упоминают о них в своих важных или легкомысленных мемуарах, современные туристы бросают в почтовый ящик свои первые или последние итальянские cartoline{328} с видом их многостолетних кипарисов. Верона, украшенная этими патрицианскими садами, верна своему назначению быть вратами Италии. С верхней террасы giardini Giusti{329} в час, когда садится солнце, мы в последний раз глядим на нее, прорезанную дугой Адиджа, слабо багровеющую крышами садов рядом с влажной синевой равнины, звучащую отзывающимися друг другу вечерними колоколами, уже зажегшую первые огни в быстро темнеющих улицах и на мостах, опрокинутых в полные отблеском заката воды реки.
Единственным в своем роде видением, сравнимым лишь с венецианской Пьяццей, является нам веронская Эрбе. В подлинности своего назначения, в неизменности жизни, веками гнездящейся в ней, Пьяцца Эрбе превосходит даже иной раз слишком заполненную иностранцами Пьяццу Сан Марко. Летнее утро блещет на ней во влажности камня, в хрустале струй фонтана, в красках плодов и овощей, пахнущих землей и садом, под белыми зонтами палаток. Форум Вероны полон тогда народом: крестьянки и крестьяне окрестных долин мешаются здесь с alpini и bersaglieri{306} местного гарнизона; хозяйственные massaia{307} в черных платьях и скромных митенках наполняют свои корзины и сетки всеми плодами, какие сплетает в гирлянды Мантенья, и всеми овощами, какие не устает изображать Кривелли; проходящий мимо патер останавливается здесь и долго глядит, заложив руки за спину, и слушает веселый и вежливый торг, и сладко жмурится его бритое лицо в утреннем солнце, в то время как расширенные ноздри вдыхают свежесть ранних часов и аромат деревни. К полудню пустеет Пьяцца Эрбе, складываются зонты палаток, исчезают соломенные стулья, солнце заливает всю площадь, ленивые псы с высунутым языком бродят среди остатков торжища, и голые дети ловят брызги фонтана. Окрестные погребки и харчевни переполнены, в черноте их дверей кружится золотая пыль, и на столах прохладно поблескивает стекло тоненьких высокогорлых сосудов, налитых душистым и кипучим Вальполичелла. По безлюдному в этот час Корсо пробегает, звеня, полупустой трамвай. Полдневное солнце раскаляет римские камни Арены, и небо белеет от зноя в пролетах ее арок. Широки и пустынны улицы в этой части города. Ветер гонит по ним горячую пыль и развевает голубой плащ волочащего по камням свою длинную саблю одинокого офицера.
В молчании знойных дней, в отдохновенности усеянной звездами летней ночи катит сквозь город Адидж свои стремительные волны. В Вероне удивляешься этой обильной водами могучей реке, такой малообыкновенной в Италии. Лишь Арно сливается так же с обликом Флоренции и делает из нее такой же речной город, каким помнится нам Верона, с ее мостами и набережными и странными водяными мельницами, расположившимися в русле реки. И есть нечто действительно напоминающее Флоренцию, когда стоишь на берегу Адиджа и смотришь на линии стен и крыш «Веронетты», увенчанной кипарисами садов Джусти и холмом Кастель Сан Пьетро, отдаленно сходным с холмом Сан Миниато. Данте должен был думать об этом сходстве, глядя вот так же через Адидж.
Для приезжего с севера Верона сразу с изумительной полнотой раскрывает все силы Италии. Поставленная на границе, она с особенной страстью обостряет контрасты юга и севера. Доступная чужестранцу, она непримиримо щетинится своей italianitе{308}. Крещение Италией производит Верона рукой властной и щедрой, и новообращенному легко захлебнуться в волнах ее итальянской стихии. Перед историком развертывает она длинный свиток своей летописи, где занесены дела латинян, нашествия варваров, туманные жития сказочных королей, драматические судьбы герцогов Делла Скала и славы венецианского расцвета. Целой человеческой жизни едва хватило бы, чтобы узнать прошлое Вероны! И целые года мог бы посвятить исследователь познанию веронских искусств, переходя в сети ее старых улиц от дворца к дворцу и от церкви к церкви, проведя часы в прохладе Дуомо или великой базилики Сан Зено, вступая в торжественные гулкие готические нефы Санта Анастасия и Сан Фермо, ища бесчисленные рельефы, алтари, капеллы, надгробные монументы, интарсии и фрески среди нетронутых богатств Сан Джорджио и Санта Мария ин Органо, Сан Паоло и Сан Надзаро, Сан Бернардино и Санта Еуфемия.
В сохранности своей старины, в яркости живописной жизни Верона являет один из самых целостных и могучих образов Италии. В саду Италии это одно из самых обильных живыми соками и самых богатых плодами дерев. Значительность города, здоровый рост тела его и движение его глубоко самостоятельной души мы ощущаем здесь на каждом шагу. Сделать своею «Verona la degna»{309}, соединить ее участь со своею, овеять ее своим духом могла только одна Венеция.
Когда в годы памятной Камбрейской лиги самому существованию Венеции угрожал союз могущественнейших государей эпохи: германского императора, французского короля и римского папы — мудрая «Serenissima»{310} освободила принадлежавшие ей города от данной ими присяги. На семь лет тогда Верона получила призрачную самостоятельность под опекой императора Максимилиана. Но в 1516 году, с помощью отпавшей от союза Франции, город был вновь возвращен Венеции. «Нам странно читать, — восклицает один из историков Вероны, — как каменные львы Сан Марко, убранные прочь в дни Максимилиана, были извлечены тогда из потайных хранилищ, украшены цветами и поставлены на свои места со всяческими изъявлениями радости. Колокола весело звонили, крики «Марко, Марко» раздавались по всем улицам, потешные огни были зажжены в темноте зимней ночи, и французские рыцари не могли сдержать удивления при виде этой любви к Венеции, выказанной веронским народом…»
В 1797 году, когда были сочтены дни республики, Верона восстала против войск Бонапарта, но порыв ее не был поддержан одряхлевшей Венецией, во имя которой проливалась кровь «Веронской Пасхи». Затем наступили годы чужеземного ига, и лишь издалека доносилось к берегам Адиджа эхо освободительных битв на равнине Ломбардии. Итальянская, свободная современная Верона не пожелала, однако, отказаться от своего прошлого. В 1888 году она добровольно водрузила в знак исторической связи своей с Венецией крылатого льва Сан Марко на мраморном столбе Пьяццы Эрбе.
Историки пусть объяснят причины готовности, с какой принимали власть Венеции покоренные ею города. В то время как Сьена и Пиза полны были непримиримой ненависти к господству Флоренции, в то время как летопись тосканского государства обильна примерами восстаний и отпадений, благами мира и довольства пользовались адриатические и предальпийские города, где поднял однажды в знак владычества лапу мраморный лев Сан Марко. В этих городах нам не надо книг, чтобы угадать их венецианское прошлое. В Вероне и в Брешии, в Виченце и в Тревизо, в Бассано и в Удине, в каждой стене и в каждой плите улиц, в звоне колоколов, в голосе толп, в красках утра и в огнях вечера мы узнаем говор Венеции.
СКАЛИДЖЕРИ
Даже самые кратковременные гости Вероны посещают великую базилику Сан Зено и осматривают гробницы герцогов из дома Скала. Сан Зено расположено почти за городом, среди пустырей, огородов и виноградников. На обширной, обвеваемой всеми ветрами площади высится его огромный романский фасад, рядом с иглой кампаниле и коричневатой башней, увенчанной гибеллинскими зубцами. Этот угол древнейшей Италии погружен и сейчас в глубокий сон о веках, переплавлявших латинский юг и германский север в горниле, откуда вылилась единая нация. Как ни было бы жарко снаружи, как ни были бы накалены солнцем дышащие варварской силой удивительные рельефы портала и дверей Сан Зено, пронизывающий до костей холод живет внутри базилики. Войдя в эту великую могилу прошлого, невольно сжимаемся мы и спешим обойти ее просторные нефы и крипты, и грандиозный образ Мантеньи на главном алтаре прибавит вошедшему сюда лишь новое содрогание холодностью своих красок, являющих суровых святых, каменные плоды и металлическое небо, пронизанное серебряными зимними облаками.
Мантенья, искавший классической строгости, был полон сам суровостью средневековья. Торжественнейшая из его картин была уместна в городе, где треченто ознаменовало себя взрывами энергий и страстей. Проходя по тихой улице невдалеке от собора Вероны, приезжий останавливается, пораженный единственным в своем роде зрелищем герцогских гробниц. На маленькой площадке, в тесноте родового убежища, здесь продолжают свое бытие Скалиджери. Под навесами, усеянными готическими остроконечностями, на низких колонках покоятся их тяжелые саркофаги. Мраморные покойники простерты там в кругу аллегорических добродетелей и святых. Смирение и отдых кончины не надобны, однако, им, и точно в какой-то дикой и сверхъестественной надежде вознесены на самый верх своих гробниц, на самую верхушку готических навесов чудовищные двойники тех, кого даже смерть не могла удержать на каменном ложе.
Кангранде, Кансиньорио, Мастино делла Скала восседают там на конях, одетых боевыми попонами, сжимая в руках копья. Забрало в виде собачьей головы откинуто на спину того, кого именовали летописи Италии «великим псом», и каменное лицо его смеется страшной улыбкой. В этой расе веронских герцогов есть нечто северно-рыцарское, и верится, что не могла не исчезнуть она перед возрожденной цивилизацией. Зловещая звезда Скалиджери вспыхнула ненадолго в итальянском небе и, прокатившись, низринулась в тьму, как раз когда восходили в нем тихие светила д'Эстэ и Гонзага.
Неведомо откуда взялся родоначальник веронских герцогов Мастино I делла Скала, избранный в 1262 году «capitano del Popolo»{311}. Возглавляя кровавую традицию судьбы Скалиджери, был он изменнически убит на улице, в нескольких шагах от своего дома, под сводом, носящим до сих пор имя «volto Barbaro»{312}. Его брат Альберто наследовал ему, чтобы положить начало могуществу нового государства. В конце XIII века Вероне уже повиновались Мантуя, Реджио, Парма, Фельтре, Беллуно, все Трентино, Виченца и Эсте. Стремясь укрепить свою династию, Альберто женил старшего сына, Бартоломео, на внучке императора Фридриха II и младшего — на дочери миланского герцога Маттео Висконти. Альберто мирно скончался в 1301 году; на престол вступил Бартоломео делла Скала. Этот веронский герцог видел Данте своим гостем, и к нему именно относятся строки песни семнадцатой «Рая»: Lo primo tuo rifugio eil primo ostello Sara la cortesia del gran Lombardo, Che in sulla Scala porta in santo ucello…{313}
Бартоломео правил всего три года, его сменил Альбоино, «бледнейший из всех Скалиджери». В лице младшего из трех сыновей Альберто -Кангранде, вступившего на престол в 1312 году, дом делла Скала достиг вершины могущества. Кангранде был счастливым воином и искусным политиком. Пределы своего государства он в несколько лет распространил на Бассано, Чивидале, Падую и Тревизо. Он сделался признанным вождем и главной надеждой всех гибеллинов Италии. Можно считать доказанным, что о нем именно мечтал Данте, как о том государе, который мог бы объединить под своей властью Италию и тем положить конец снедавшим ее распрям и междоусобицам.
Флорентийский поэт посвятил Кангранде последнюю часть «Комедии» и был при его дворе постоянным гостем. Этот веронский двор представлял живописное и редкостное зрелище в первой четверти XIV века. «Кангранде соединял вокруг себя, — рассказывает один из историков, — тех выдающихся людей, которых преследования судьбы заставили покинуть родину. Но он также содержал при себе музыкантов, шутов и других увеселителей, которых придворные осыпали большими знаками внимания, чем людей, известных своими деяниями или ученостью. Одним из гостей его был Муцио Гаццата, реджийский летописец, который оставил нам описание приема, оказывавшегося знаменитым и несчастным изгнанникам. Различные покои были отведены им во дворце, отмеченные соответствующими символами — Триумфа для воинов, Рощи Муз для поэтов, Меркурия для живописцев, Рая для проповедников и для всех -переменчивой Фортуны. Подобным же образом принимал Кангранде у себя при дворе своих знаменитых военных пленников: Джакома да Каррара, Ванне Скорнаццано, Альбертино Муссато и многих других. Все они имели своих собственных слуг и пользовались в равной мере хорошим столом. По временам Кангранде приглашал некоторых из них к своему собственному столу, в особенности часто звал он Данте и Гвидо да Кастель ди Реджио, изгнанного со своей родины вместе с другими сторонниками свободы и прозванного за простоту Ломбардским блаженным».
Было бы ошибочно, конечно, представлять себе двор Кангранде чем-то вроде урбинского двора Гвидубальдо или феррарского двора Лионелло д'Эстэ. Не гуманистическая, но политическая страсть руководила «великим псом Вероны», когда он собирал подле себя мятежников, изгнанников, людей партии и действия. Отведенные им покои дворца были полны беспокойных мыслей, несбыточных надежд, химеричных планов, лихорадочных расчетов. Досуги всех гостей Кангранде были вынужденными досугами, и не за себя одного, но за всех них жаловался Данте на горечь мгновений, когда солон кажется чужой хлеб и трудна лестница в чужом доме.
Самая внешность этих собраний под кровом Скалиджери была, несомненно, отлична от той, которую рисуем мы во дворце Урбино или в Мантуанском Кастелло. То были иные времена, более суровые, более скудные убранством и более обнаженные в своих чувствах. Нам кажутся грубыми те шутки, с которыми по рассказу Петрарки обращался к Данте Кангранде, и есть какая-то мрачность в застольных увеселениях веронского герцога, среди его погруженных в собственные тревоги гостей.
Кангранде умер внезапно, не успев совершить и половины задуманного им, не достигнув и сорока лет. Джон Рескин в таких словах говорит о его деяниях и о его смерти: «Он укрепил Верону против немцев, опоясал ее рвами, вырубленными в скалах, воздвигнул ее башни и стены. Он создал царственно и щедро гостеприимный двор. Он сделался вождем гибеллинов Ломбардии и покровителем благородных изгнанников всех других государств. Овладев после жестокой борьбы Виченцой сперва, затем Падуей, он с помощью силы или хитрости покорил Фельтре, Беллуно и Бассано и умер тридцати семи лет, покушав яблок в слишком жаркий день года 1329-го».
Кангранде не оставил сыновей, и ему наследовали племянники, дети Альбоино, -Мастино II, яростный, но не слишком удачливый честолюбец, и Альберто, преданный роскоши и наслаждениям. С их появлением историческая звезда Скалиджери покатилась вниз. Мастино II оказался богатейшим из государей Италии, вторым в Европе после короля Франции. Кроме транспаданских городов ему повиновалась Парма, Модена и Лукка. Но распространение веронского могущества стало беспокоить равно Флоренцию и Венецию. Республики заключили между собой союз и объявили Мастино II войну, поддержанные д'Эстэ, Гонзага и Висконти.
Неосторожность и беспечность Альберто делла Скала, которому брат доверил в управление Падую, сыграла роковую роль в судьбе веронского герцогства. Проводя время в праздности, соблазняя женщин, ища забав, Альберто не заметил той ненависти, которую питал к нему Марсилио Каррара, потомок прежних падуанских владетелей, лишенных престола Вероной. Продолжая традицию Кангранде, его племянники рассматривали этих пленников войны и жертв политики как приближенных, помощников или друзей, окончательно забывших прежние обиды.
Марсилио Каррара был послан даже со специальным поручением в Венецию, чем и воспользовался для осуществления своих планов мщения. Ему случилось сидеть однажды за ужином рядом с дожем Франческо Дандоло. «Мне надо вам нечто сказать», — шепнул он своему соседу. После чего дож уронил салфетку и, пока оба наклонялись, чтобы поднять ее, — «Что дали бы вы тому, кто отдал бы вам Падую?» — успел спросить Марсилио, и дож успел ответить ему: «Владение ею!» По возвращении в Падую Марсилио Каррара стал готовить измену. Мастино делла Скала заподозрил недоброе и отправил приказ арестовать его. Письмо было получено как раз тогда, когда правитель Падуи Альберто был занят игрой в шахматы. Не желая отрываться от увлекавшей его партии, Альберто передал письмо Марсилио, прося прочесть его и изложить, в чем дело. Тот сделал это, объявив, что герцог просит прислать несколько соколов, после чего вышел из комнаты и немедленно привел в действие все пружины заговора. Городские ворота были открыты венецианским войскам, Падуя оказалась навсегда потеряна для Скалиджери. Альберто делла Скала превратился в пленника Венеции.
В течение войны Мастино II потерял Бергамо и Брешию, Беллуно и Фельтре, Парму и Лукку. Его государство ограничивалось теперь Вероной и Виченцой. Неудачи привели его в бешенство; в припадке гнева он собственной рукой заколол своего родственника епископа Бартоломео делла Скала. Существует предание, что после того до самого дня смерти он никому, даже жене, не показывал открытым свое лицо.
Сыновья Мастино II — Кангранде II, Кансиньорио и Паоло Альбоино — были не лучше и не счастливее его. Кангранде II вызвал против себя целое восстание, которое было подавлено им со всяческими жестокостями. Тем не менее он умер насильственной смертью, умерщвленный рукой собственного своего брата, Кансиньорио, который похитил у него престол и безуспешно пытался похитить у него жену. Кансиньорио был настоящим извергом в духе миланских Висконти: желая обеспечить наследование своим двум незаконным сыновьям, он заточил в темницу младшего брата, кроткого Паоло Альбоино, и в конце концов умертвил его. При всем том Кансиньорио был искусным политиком и разумным правителем, отдалившим на несколько лет неизбежное крушение веронского государства. Он был усердным строителем и украсителем Вероны; фонтан, шумящий на Пьяцца Эрба, до сих пор свидетельствует о его полезных трудах.
Кансиньорио отличался хилым здоровьем, он умер совсем еще молодым человеком. Пламенно любимые им сыновья, Бартоломео и Антонио, наследовали ему. Совместное их правление продолжалось шесть лет, после чего Бартоломео был изменнически убит своим братом. Обстоятельства, при которых совершилось убийство, делают этот эпизод трагичнейшим даже в полной трагедий веронской истории. Бартоломео, пользовавшийся симпатией всех своих подданных, был влюблен в красивую девушку из семьи Ногарола. Но он не был счастлив в этой любви, потому что девушка выказывала предпочтение молодому человеку из благородной семьи Маласпина. В один июльский вечер 1381 года Бартоломео делла Скала возвратился с охоты усталым и разочарованным. Он рано лег спать и не заметил наемных убийц, спрятанных в его покоях по умыслу Антонио. Вместе со своим преданным секретарем он был зарезан во сне, после чего убийцы завернули их тела в черные плащи с капюшонами и, пользуясь темнотой ночи, подбросили их на площадь Санта Чечилия по соседству с домом Ногарола.
На следующее утро Верона пробудилась в ужасе и негодовании. Антонио делла Скала, вступивший на престол, торжественно обещал отомстить за смерть брата. По его приказу члены семейств Ногарола и Маласпина были схвачены и преданы суду. Несмотря на жесточайшие пытки, ни один из обвиняемых не сознался в приписываемом ему преступлении. Молодая Ногарола и предмет ее любви погибли, зверски замученные. Их стойкость на допросах послужила, однако, лучшим свидетельством истины, которая не замедлила распространиться: виновником смерти Бартоломео делла Скала и автором всего этого дьявольского заговора был брат его Антонио.
Окруженный опасностями, снискавший всеобщую ненависть, терзаемый упреками совести, Антонио пытался забыть сам и заставить других забыть совершенное им злодеяние. Необычайными празднествами был отмечен брак его с Самаританой да Полента, дочерью владетеля Равенны. Самаритана была известна своей красотой и эксцентричностью. Драгоценные камни и восточные благоухания были ее манией, и про нее рассказывали, что даже чулки ее были украшены великолепными рубинами и сапфирами. В Верону она въехала сидя на белом коне, наряженная в ослепительно белое платье, все осыпанное алмазами. Празднества, которыми сопровождалась свадьба, длились двадцать семь дней, и самым блистательным было то, какое разыгралось на древнем песке веронской арены. Здесь был сооружен «Замок любви», девицы и дамы знатнейших фамилий защищали его, обороняясь цветами, сластями и душистыми водами от шуточных приступов молодых людей Вероны и Виченцы.
Но никакие потехи не могли отвратить от Антонио делла Скала и легкомысленной Самаританы неизбежной их участи. Ни празднества, ни пиры не прибавили им друзей и союзников. Среди бесконечных затруднений, политических и военных, последний герцог Вероны успел продержаться всего шесть лет. В ноябре 1387 года он бежал с семьей из Вероны, и в тот же день знамя Висконти было водружено над Кастелло. Падение дома делла Скала совершилось после перипетий трагических и живописных, занявших ровно одно столетие с четвертью.
Венеция дала убежище бывшему государю Вероны. После его смерти, последовавшей через два года, былая капризница Самаритана впала в крайнюю нужду. Мудрая республика положила ей скромную пенсию. В наследстве Скалиджери La Serenissima видела свою естественную добычу. Понадобилось еще лет двадцать «государственной игры», по прошествии которых Верона вместе с Падуей спокойно перешла в руки Венеции.
ПИЗАНЕЛЛО
Верона дала жизнь одному истинно великому художнику раннего Возрождения. Пизанелло родился и вырос в ее стенах. Большая часть жизни его протекла, правда, в других городах: неутомимый в странствиях, питавших его страстное любопытство к жизни и к природе, Пизанелло работал в Венеции, Риме, Ферраре, Мантуе, Павии и Неаполе. При дворе просвещеннейшего Лионелло д'Эстэ свил он свое артистическое гнездо. Тем не менее именно в родном его городе ищем мы теперь Пизанелло, ибо стерты рукой времен венецианские, римские и павийские фрески его, утеряны почти все алтарные образа его и портреты, и из тех бесспорных шести произведений, которые дошли до нас, двумя, и значительнейшими притом, гордится Верона.
В суровой готической Санта Анастасия глядим мы на фрагмент фрески, помещенный высоко над аркой. В красках, приближающихся в скупости своей к одноцветной «grisaille»{314}, среди которых поблескивает кое-где сохранившееся серебро, различаем светловолосого рыцаря Сан Джорджио, уже занесшего ногу в стремя, чтобы сесть на боевого коня и выступить на подвиг. Царица в пышном наряде и затейливой прическе обращает к нему свой равнодушный профиль модницы раннего кватроченто, оруженосец везет ему боевое копье, в то время как ждут его лошади свиты и собаки охоты и как медленно приближаются к нему конные персонажи, странные и характерные, выехавшие из ворот фантастического города, украшенных виселицей, где болтаются двое повешенных.
Вся «кукольная» светскость и как бы рассеянность Пизанелло сказались в этой диковинной композиции. Мы угадываем в ней художника, поглощенного зрелищем вещей мирских и природных. Наряды и моды притягивают его внимание так же, как формы животных, редкие обычаи, заморские лица. Среди группы конных людей его фрески Сан Джорджио едет тот калмыцкий стрелок из лука, которого он так неподражаемо нарисовал в луврском рисунке. Это все тот же Пизанелло, который в лондонском «Видении св. Евстафия» окружил выехавшего на охоту нарядного принца собаками разных пород и оленями разных мастей, зайцами, утками, цаплями, журавлями, все тот же мастер, который в луврском портрете Джиневры д'Эстэ с изумительной грацией и точностью написал «лица» цветов, ее окружающих, и в крыльях реющих над ней бабочек не упустил ни одной рожденной природой краски.
Для понимания Пизанелло, обиженного историей, сохранившей так мало его картин и фресок, драгоценны рисунки, перешедшие из собрания Валларди в Лувр. Просматривая их, мы видим, что именно питало зоркую наблюдательность и острую впечатлительность художника. Не без основания вспоминают Леонардо, когда видят этих зарисованных Пизанелло зверей и птиц, эти искания характерного и необыкновенного в человеческом лице и фигуре, это желание подглядеть жизненную механику в каком-либо повороте и движении. Но в то время как Леонардо думает в каждой своей черте, Пизанелло не знает мысли. Он не стремится овладеть миром и мирским вещам предоставляет всецело владеть собой.
Он любит ловить своим рисунком придворных щеголей в обтянутых чулках и высоких шапках и разряженных дам со шлейфами, узкими поднятыми талиями и тюрбанами волос на голове. Он слишком много имел дела с внешностью вещей, слишком «насмотрелся» в жизни своей, прошедшей в первом цветении дворов Феррары и Мантуи. Из всех итальянских художников кватроченто Пизанелло был самым придворным. Какими borghese{315} кажутся рядом с ним его флорентийские современники, Учелло и Липпи, Кастаньо и Мазаччио! На половине жизненного пути он как бы устал от живописи и создал искусство медали — единственное искусство, которое могло наконец утолить жажду славы всех его знаменитых друзей и высоких покровителей.
В медалях Пизанелло запечатлена эпоха. Герцоги и принцессы, кондотьеры и гуманисты увековечены в них не только такими, какими видели бы мы их, но и такими, какими хотели бы они видеть себя. Пизанелло нашел какую-то единственную точку зрения, с которой одновременно были доступны ему и правда природы, и правда вымысла. Его профили оттого образуют вечную школу для портретиста. Легкость угадывания и проникновения глубокого опыта сочетал художник в подходе к человеческому лицу. Монументальность стиля таинственным образом соединил он с живой интимностью концепций. Персонажей своих одновременноощущал он героями и людьми.
Искусство медали, как никакое иное, ответствовало этой слагающейся в мгновенные единства двойственности его гения. Нежность воска и твердость металла равно взывали к его творчеству. Простота и строгость его «recto» мирились с геральдической живописностью его «verso»{316}. Вся мечтательная умственность раннего Ренессанса выражена в этих замысловатых олицетворениях, лаконических аллегориях и фигуральных девизах, которыми заполнены обратные стороны медалей Пизанелло. Римские близнецы сосут крылатого гриффона Перуджии на обороте медали Никколо Пиччинино, косматый единорог склоняется покорно у ног вечерней музы с серпом месяца на обороте медали, отмеченной нежным профилем Цецилии Гонзага, пеликан разрывает свою грудь, чтобы вскормить птенцов в кругу надписи Mathematicus et omnis Humanitatis Pater{317}, обозначающей медаль Витторино да Фельтре.
Эти ренессансные лица, вылитые из темной бронзы, в тончайших планах которых так трепетно рождается тень и так мягко скользит свет, — мы видим их в прекрасном собрании болонского Museo Civico{318} или в залах Скифанойи, где наряду с Пизанелло выступает вся созданная им школа итальянских медальеров, от несправедливо забытого Маттео да Пасти до ложно прославленного Сперандио. Верона погрешила перед своим великим сыном тем, что не собрала этих произведений его в одной из комнат своей галереи. Юношеским и ранним поэтому рисуется нам «веронский Пизанелло», настолько ранним, что ему может быть приписана здесь «Мадонна с куропаткой», считающаяся обычно работой готического Стефано да Дзевио. Но войдем в торжественный неф Сан Фермо Маджоре, остановимся перед полустертым ангелом Благовещения, перед уцелевшей головой полного немного девической грации архангела Михаила. Эта фреска Пизанелло, написанная когда он не достиг тридцатого своего года, по крайней мере за пятнадцать лет до первой медали, говорит о чувстве красоты обостренном почти до болезненности, об аристократизме художественном и врожденном, не нажитом при герцогских дворах. Струистые каскады крыл, стремительность внезапно прерванного движения, вдохновенный ритм, пламенная энергия — таким запоминается нам навсегда ангел Благовещения на стене Сан Фермо, из всех ангелов, когда-либо спустившихся на землю, донесший лучше всего дыхание небесных вихрей и свежесть облачных рос.
ВЕРОНСКАЯ ШКОЛА
Великие мастера, родившиеся в Вероне, Пизанелло и Веронез, оба не вполне ясно связаны с Веронской школой. Само по себе это не очень рекомендует веронскую живопись и подготовляет нас к тому, что после знакомства с ней мы испытываем некоторое разочарование. И все-таки из второстепенных школ Италии только одна Сьенская может раскрыть перед нами зрелище такого множественного и почти непрерывного последования, какое являет Верона от дней Джотто до эпохи Тициана и Рафаэля. И только в одной Сьене так же нетронуты еще сокровища церквей и так же полны эти города произведениями «национальных» художников.
Сам Джотто бывал в Вероне и расписывал церкви и жилища Кангранде фресками, ныне не сохранившимися. Верона гордится, однако, мастером, индивидуальнейшим среди мало индивидуализированного, вообще говоря, искусства треченто. Альтикьеро Альтикьери справедливо привлек к себе в последнее время внимание исследователей. Фресковый цикл, исполненный им вместе с другим веронцем, Аванцо, в падуанской Капелле Сан Джорджио, выделяется изо всего, что создали giotteschi{319} в Тоскане и в северной Италии. Альтикьеро видит мир свободнее и жизненнее, чем кто-либо из его современников. Чуждый монашескому аллегоризму тех живописцев треченто, которые расписывали Кампо Санто в Пизе или Capellone di Spagna{320} в Санта Мария Новелла, он любит внешность вещей, сложность архитектуры, заморские наряды, житейские эпизоды, характерные лица. Учитывая все это, Беренсон готов рассматривать Альтикьеро как основоположника некой веронской художественной традиции, передававшейся от одного мастера другому и кульминировавшей в конце концов в искусстве Паоло Веронезе.
В подобных схемах есть всегда грех перед истиной: слишком многое отделяет Веронеза от Альтикьеро, чтобы без всякой искусственности можно было построить между ними последовательную связь. Но что несомненно во всяком случае — это влияние Альтикьеро на творчество Пизанелло, которого во многих отношениях можно назвать учеником старшего мастера. Мы можем убедиться в том даже в Вероне, к несчастью, бедной произведениями родоначальника местной школы. Сохранившаяся на стене Санта Анастасия фреска семьи Кавалли — это отличный Альтикьеро, и притом такой, от которого открыт путь к соседнему Георгию Пизанелло.
В галерее Вероны собраны другие мастера, предшествовавшие Пизанелло или современные ему. Среди этих темных имен полная колебания критика то извлекает на свет Божий, то прячет в тень имя Стефано, называемого одними «da Zevio» и другими «da Verona»{321}. Ему приписывается «немецкая» мадонна среди роз, ангелов и пестрых птиц райского сада, равно как и «Мадонна с куропаткой» в городской галерее, и фрески в разных церквах Вероны. Из всех веронцев Стефано имел, по-видимому, более всего случаев последовать искусству Пизанелло, если бы позволили то его малый дар и тихое деревенское воображение.
Два события должны были перевернуть вскоре художественные судьбы Вероны. В 1436 году на стене Дуомо Якопо Беллини написал огромную фреску Распятия — свое главное произведение, поражавшее большим числом фигур. Двадцать лет спустя Андреа Мантенья водрузил свой торжественный образ на алтаре Сан Зено. Верона оказалась мало готовой принять искусство Якопо Беллини: Пизанелло уже покинул город, а новое поколение живописцев еще не успело народиться. Но оно как раз подросло к тому времени, когда в Вероне появился Мантенья. За живописью этого великого мастера повлеклось оно с покорностью, иногда почти рабской.
Такие веронцы, как Бенальо или Бонеиньори, являются откровенными «мантеньесками», особенно первый, доходящий иногда до повторений почти буквальных. Кругозор Бонеиньори несколько более широк, и этот очень ловкий и холодный эклектик имитирует иногда Альвизе Виварини. Из веронцев, ставших на работу в годы Мантеньи, один Доменико Мороне мог бы противостоять до некоторой степени слишком могучим примерам падуанского льва. Мы знаем этого интереснейшего мастера, к сожалению, чуть ли не по единственной достоверной его вещи — по той картине, изображающей битву между Буонакольси и Гонзага на улицах Мантуи, которая была жемчужиной миланского собрания Креспи и теперь является одним из украшений Бреры. Картина Доменико Мороне к тому же так исключительна, что ее трудно соединить с какими-нибудь другими вещами. Мы любуемся в этой большой «неожиданности» кватроченто превосходным городским видом с пьяццей, окруженной зубчатыми дворцами, за которой открываются воздушные дали Альп. Свет нежно играет на розоватых и темных фасадах мантуанских зданий, в то время как пестро одетые всадники в живописных группах разыгрывают вежливую ренессансную битву, более похожую на рыцарский турнир. Есть напряжение качества во всей этой вещи, которое высоко ставит Доменико Мороне и делает его каким-то окончательно неуловимым для нашего познания, ибо этой высоты, пожалуй, и нет, например, в приписываемых ему и все-таки спорных фресках, сохранившихся в трапезной веронского монастыря Сан Бернардино.
Но если мы плохо знаем Доменико Мороне, Верона являет нам во всей полноте его сына Франческо, его ученика Джиролама даи Либри и их современника Либерале — трех мастеров, составляющих как бы ядро Веронской школы, трех живописцев, отдавших почти все свои силы украшению церквей родного города. Кто не бывал в Вероне, тот еще может иметь некоторое представление о Либерале, памятуя мюнхенскую «Пьета», лондонскую «Дидону» и миланского «Себастьяна» с видом Венеции. Но что может сказать о Франческо Мороне или Джироламо даи Либри тот, кто не странствовал по веронским церквам, переходя по мостам, под которыми шумит стремительный Адидж, от Santa Eufemia к San Giorgio in Braida и от Santa Maria in Organo к San Paolo di Campo Marzo!{322}
Франческо Мороне узнается нами здесь, в церквах старой Вероны, как мастер, повторявший алтарные композиции Мантеньи, но сколь отличное от падуанца вкладывавший в них чувство! Никто никогда не воображал Марию такой робкой и кроткой девушкой, такой трогательной и маленькой круглоликой poplana{323}. Святые, предстоящие ей, исполнены подлинной благостью; спокойствие и тишина окутывают алтарные образа Франческо Мороне, и золотой отблеск славы пронизывает их дымчато-зеленоватую краску. Идеалистичен и надземен Мороне, и искусство его легко хранит гармонии, звучащие между землей и небом, и особенно долго помнит их тот, кто видел веронский шедевр его — алтарный образ третьей капеллы слева в церкви Санта Мария ин Органо.
Этих гармоний, быть может, меньше в искусстве другого веронца, Джироламо даи Либри. Неуклюжи и громоздки порой его композиции, грузны фигуры и житейские лица. Все как-то разъезжается в стороны в его вещах, и беспомощно путаются его фигуры в складках, и Мария выросла и отяжелела у него, чтобы стать провинциальной матроной. Не был фигурным мастером Джироламо даи Либри, это несомненно, и все-таки никого другого не ищем мы с таким интересом и не встречаем с такой радостью в Вероне. Все можно простить ему за свежесть и воздушность предальпийских пейзажей, которые занимают такое большое место в каждом его алтарном образе. Все недостатки Джироламо можно забыть и помнить только лимонные деревья берегов Гарды, которыми не устает он восторгаться в каждой картине, стремясь в каждую вместить лимонную ветвь, покрытую плотной чеканной листвой и сгибающуюся под тяжестью крупных желтых плодов. Не в галерее Вероны надо глядеть Джироламо даи Либри, но опять-таки в веронских церквах, особенно обильных его алтарями и спорящих о предпочтении, которое ради него мы могли бы отдать Сан Томмазо или Сан Паоло, Санта Анастасия или Санта Мария ин Органо, Сан Джорджио или Сан Надзаро.
Либерале де Верона был более сложной художественной индивидуальностью, чем Джироламо и Франческо. Менее замкнут оказался он в кругу профессиональных впечатлений, ограниченных у тех наукой Доменико Мороне и преклонением перед Мантеньей. Либерале был серьезным фигурным живописцем и колоризму был предан не менее иных венецианцев. Его несчастье было, что он жил чрезмерно долго, родившись в 1451 году и умерев в 1536. В Вероне есть многое, что свидетельствует лишь о старческом его упадке. Погрудный Себастьян с надломленной ветвью в здешней галерее написан Либерале в хорошую пору, но он все же не сравнится с брерским Себастьяном, являющим золотистость остро почувствованного тела рядом с изломом разбитой колонны и мгновенным видом канала Венеции. В епископском дворце Вероны предела его из трех частей напоминает бурным движением дрезденские пределы Эрколе Роберти. Санта Анастасия, Сан Фермо Маджоре и Дуомо сохраняют помимо этого отличные его алтари.
Целый ряд мастеров действовал в Вероне вокруг Либерале и Либри. Каваццола не был их учеником, оставшись своеобразным в своем холодном, наблюдательном и суровом искусстве. В этом рано умершем мастере, несомненно, остались скрыты большие возможности, и если не кажется нам он привлекательным, то мы должны все же ценить неослабевающую напряженность его энергии. И это как раз то качество, которого не хватало живописцам веронского чинквеченто, вышедшим из мастерской Либерале и Либри. Среди них были посредственности, как Джольфино, большие таланты, как Джованфранческо Карото. Те и другие равнялись, однако, своим стоянием на границе упадка в лучшем случае и своими падениями в худшем. Неровности их утомляют, и как-то суетно их непонимание артистического уровня и невнятно «косноязычие» их композиций. Эклектиками были все эти веронцы: какой-нибудь Торбидо мог с одинаковым увлечением и ловкостью следовать за Джорджоне и Джулио Романо в разные периоды своей жизни. В галереях Европы они оставили по себе ряд блестящих портретов, носящих по большей части чужие громкие имена. Церкви Вероны они переполнили образами и фресками, неисчислимыми и противоречивыми в стиле и качестве. Многие улицы города хранят на стенах старых домов библейские или мифологические сцены, написанные их слишком легкой кистью.
В Вероне 1540-1550 годов писалось уж слишком легко, но те, кого погубила эта легкость, были принесены, однако, в жертву, услышанную богами, пославшими взамен Веронеза. Прославленный Венецией, Паоло Кальяри был воспитан Вероной. Отец его изваял химерического горбуна, несущего чашу для святой воды в Санта Анастасия. Его земляками и старшими сверстниками были Антонио Бадиле и Паоло Фаринати, увлеченные его искусством столь же всецело, как и его младшие веронские сверстники, Баттиста Дзелотти и Бернардино Индиа. Общим источником всей этой живописи, так легко и естественно вскипевшей на поверхности веронских стен и на холсте веронских алтарей, был Доменико Брузасорчи. Беренсон первый обратил внимание на забытого историей мастера, в котором, по его мнению, впервые обнаруживается переход от восприятия пластически-живописного, в цепях какого находились еще и Джорджоне и Тициан, к восприятию чисто живописному — восприятию Веронеза, разбившего цепи пластики.
Не называя Доменико Брузасорчи великим художником, Беренсон считает его великим «инвентором». Веронезу оставалось лишь гениально осуществить то, что уже в и д е л Брузасорчи, но что перенести на стену или холст мог только в редких случаях. Эти редкие случаи дают нам видеть дворцы и церкви Вероны — палаццо Ридольфи, где Доменико написал коронование Карла V, Vescovado, где он написал фресковые пейзажи, Санта Еуфемиа, Санта Мария ин Органо, Сан Надзаро, Сан Стефано и Санта Тринита, где он оставил после себя алтари или фрески.
Быть может, Беренсон здесь что-то несколько преувеличил, но в главном смысле своего открытия он не ошибся. Если Веронез непостижимо и гениально предсказан в фресковых фрагментах Гауденцио Феррари, перенесенных в Бреру из миланской церкви Санта Анна делла Паче, то более логически и разумно выходит он из живописных и темпераментных опытов своего веронского предшественника. Доменико Брузасорчи мы законнейшим образом можем рассматривать как истинного учителя Веронеза. К какой традиции примыкает сам этот, пока еще очень загадочный веронский мастер? Был ли он учеником Карото, как полагает Беренсон, учеником Либерале, как думают другие? На стенах веронского Дуомо и маленькой церкви Сан Пьетро Мартире видим мы фрески какие-то иные, чем все, что видено было в Вероне, — романтические, живописные и наивные, слагающие светлые и сильные краски в нервические диссонансы и в струнные гармонии. Джованни Мария Фальконетто, прекрасный архитектор Ренессанса, написал их, когда еще занимался живописью, и нам вспоминается свидетельство Anonimo Morelliano{324}, что Фальконетто был как живописец учеником Мелоццо да Форли. Если поверить, что Брузасорчи был учеником именно Фальконетто, то соблюдена окажется без перерыва традиция чистой живописности в искусстве Ренессанса, приведшая за сто лет от Мелоццо да Форли к Паоло Веронезе.
САНМИКЕЛИ
Джованни Мария Фальконетто оставил живопись в сравнительно молодые годы, чтобы всецело предаться архитектуре. Он жил и работал в первые десятилетия XVI века в Падуе, где великолепные павильоны палаццо Джустиниани увековечили его имя. Верона была родиной других архитекторов Ренессанса — полулегендарный Фра Джокондо построил здесь блистающий непорочностью палаццо дель Консильо. Фра Джованни работал здесь как зодчий и если не был прославлен этим, то лишь оттого, что все затмила слава его как величайшего из интарсиаторов Италии, оставившего в тосканском монастыре Монте Оливето Маджоре и в веронской церкви Санта Мария ин Органо непревзойденные шедевры искусства, строившего мозаику из драгоценных и ароматных дерев, то гладких, как кость, то шелковистых с поверхности.
Уроженцем Вероны был великий архитектор чинквеченто Микеле Санмикели, сын Джованни Санмикели, архитектора и скульптора из Порлеццы на Лаго Лугано, автора живописных фигур, венчающих палаццо дель Консильо. Шестнадцати лет Санмикели попал в Рим, где сложился как художник в первые годы XVI столетия. Еще будучи очень молодым, он получил надзор за сооружением собора в Орвьето и в этом городе построил несколько дворцов, а в соседнем Монтефьясконе воздвигнул храм святой Маргариты. После он оказался на службе у папы в качестве военного архитектора и около 1530 года в этой же роли перешел на службу Венеции.
La Serenissima{325} заставляла работать его над укреплениями Лидо и над крепостями ее заморских владений. Везде, где лев Сан Марко грозил врагу или был им угрожаем, — в Далмации, в Истрии, в Фриуле, на Корфу, на Кипре, на Крите — Санмикели воздвигал или перестраивал бастионы, форты, цитадели, равно удовлетворявшие требованиям войны и вкусам изящества. Венеция, благодаря ему, господствовала над Востоком не только крепостью стен, но и стройностью их пропорций. Чужестранцу и варвару являлась она одновременно в мощи и красоте своего строительства. Турецкие ядра, громившие сложенные ее художниками камни, разрушали не только оплот торговли и твердыню власти, но и гармонические создания изумительной цивилизации, возникшей из морей на месте древних цивилизаций.
В венецианской Вероне работал Санмикели над сооружениями военными и гражданскими. Городские ворота — Порта Нуова, Порта дель Палио, дворцы — палаццо Бевильаква, палаццо Помпеи, палаццо Каносса дают достаточное представление об его искусстве, дополненное воспоминанием о венецианском форте Сант Андреа и о палаццо Гримани на Каналь Гранде. Конструктор и инженер в своей военной практике, Санмикели является великим живописцем в своей архитектуре. В противоположность Палладио, мыслившего планами и оперировавшего объемами, Санмикели был архитектором стены. Его искусство несколько «фасадно», и, быть может, эта архитектура, не вполне органичная и не глубоко пространственная, исчерпывается лишь впечатлением поверхности.
Быть может, Санмикели родствен по духу иным зодчим барокко, которым можно сделать тот же упрек. Как и они, он искал живописности, но видел ее там, где они совсем не умели видеть. Где барокко искало сложностей, там Санмикели всего достигал крайней и суровой простотой. Именно барокко утратило чувство стены, ощущение кладки, которое было так развито у этого кладчика «длинных стен» Республики. Мотив шва был для него источником величайшей живописности: стена его живет в этой теневой сети, брошенной на ее поверхность. Шедевром его являются пронизанные из конца в конец швами ворота Вероны, внутренняя сторона Порта дель Палио, в особенности где тончайшая игра тени достигнута разной глубиной швов.
Суровая «рустика» нижних этажей дворцов Санмикели, огромные полукруглые арки их верхних этажей, плоскостной и стенной характер его архитектуры и декоровка ее в военных зданиях римскими трофеями — все это делает иногда Санмикели похожим на далекого предшественника зодчих Империи. Но в стиле Empire{326} есть холодность и нарочитость, которых нет у Санмикели; какая-то скука неукоснительно прокрадывается в лучшие создания этого бедно-живописного и роковым образом «постного» стиля. Ни одному из строителей начала XIX века не удалось бы перешагнуть пропасть, отделяющую его от архитектора Ренессанса, ни один из них не умел так тонко видеть и так чутко ощущать живописность сдержаннейших мотивов, как умел Санмикели. Разрыв с миром еще не наступил для него, и стена его жила вместе с природой. Пройдя целомудренную в своей скупой украшенности фасадную стену палаццо Каносса, вступаем мы в строгий пилястровый двор, открытый вдруг неожиданно и логично на рыжие земли и зеленые виноградники солнечных холмов за Адиджем.
За альпийской рекой, не устающей катить свои взмутненные воды, за мостом, перекинутым по соседству с гробницами Скалиджери, улицы заречной части круто поднимаются к садам Джусти. В этих садах гостеприимного веронского nobile{327} сколь многие из северных людей приветствовали впервые Италию и сколь многие прощались здесь с ней. Путешественники XVII и XVIII века упоминают о них в своих важных или легкомысленных мемуарах, современные туристы бросают в почтовый ящик свои первые или последние итальянские cartoline{328} с видом их многостолетних кипарисов. Верона, украшенная этими патрицианскими садами, верна своему назначению быть вратами Италии. С верхней террасы giardini Giusti{329} в час, когда садится солнце, мы в последний раз глядим на нее, прорезанную дугой Адиджа, слабо багровеющую крышами садов рядом с влажной синевой равнины, звучащую отзывающимися друг другу вечерними колоколами, уже зажегшую первые огни в быстро темнеющих улицах и на мостах, опрокинутых в полные отблеском заката воды реки.