Образы Италии
Часть 16 из 57 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В Италии мало мест, которые до такой степени полно удержали бы дух средневековья, как квартал Сан Пеллегрино в Витербо. «Углубитесь без рассуждения в этот бедный квартал, — пишет де Навен. — На каждом шагу вас будут осаждать неизведанные впечатления, на каждом шагу перед вами начнут вставать всякие неожиданности, — почерневшие башни, прорезанные редкими окнами, улочки, вымощенные большими плитами, исчезающие под темными сводами или проваливающиеся куда-то вниз на поворотах, высокие стены, сжимающие узкий vicolo, подъемы и спуски, чередующиеся без плана и без цели, наружные лестницы и высоко поднятые крыльца, дающие единственный доступ в негостеприимные дома, колонны, заделанные в углы зданий, тяжелые балконы, которые висят над улицей, готические фризы, бегущие по стенам, усеянным трещинами, современные окна, вмазанные в едва заметные оживальные аркады, феодальные гербы, отмечающие какой-нибудь вход в дом, позеленевшие деревянные двери, унизанные большими гвоздями и снабженные огромными засовами, причудливейшие по формам фонтаны». Нигде нет такого обилия готических фонтанов, и, следовательно, в своем чувстве воды Витербо опередило Рим на несколько столетий. Витербо Возрождения сохранило эту традицию. Виньола построил здесь несколько фонтанов, и на водоносных склонах Монти Чимини раскинулась переполненная источниками до какого-то пресыщения вилла Ланте. Принято говорить об относительной бедности искусством Возрождения этого столь рано прожившего свои лучшие дни города. Но не предается ли таким образом непонятному забвению прекрасный художник, который родился в Витербо и о котором можно узнать только здесь, в Витербо? На стенах церкви Санта Мария делла Верита сохранилось все, что позволяет судить о таланте Лоренцо да Витербо, жившего и работавшего во второй половине XV века. С глубоким удивлением видит здесь путешественник фрески, написанные зрелым, своеобразным и достаточно тонким художником, незнакомым ему даже по имени. Беренсон совершенно неправильно отнес его к группе провинциальных умбрийских мастеров, развившихся под влиянием Беноццо Гоццоли и его работ в Монтефалько. Фрески в Витербо отделены от фресок в Монтефалько всего только пятнадцатью годами, но кажется, что их разделяет полстолетия. Есть прямое предчувствие чинквеченто, есть классическая круглота форм, простота цвета и мерность композиции у Лоренцо да Витербо — все то, от чего был бесконечно далек романтический Беноццо. Вполне основательно Вентури считает Лоренцо учеником Пьеро делла Франческа.
Композиция лучше всего сохранившейся фрески — брак Марии и Иосифа — поражает до странности совершенной стройностью. Чтобы встретить такую же связность групп, надо обратиться разве только к «Диспуту» Рафаэля. Выше фреска «Введение во Храм» показывает в перспективе классическое зданьице, какое и не снилось Беноццо. Но умел простодушный флорентийский мастер писать и такие энергичные и серьезные портреты, какими являются головы «Обручения». Но, может быть, самое замечательное, что отличает Лоренцо да Витербо от всех умбрийцев, — это его чувство колорита. Именно это чувство выдвигает Лоренцо на видное место среди самых значительных художников кватроченто, ставя его где-то рядом с другими наследниками великого Пьеро, с Мелоццо да Форли и Франческо Коссой. Прекрасна общая сдержанность, некоторая бледность или погашенность всех его красок. Лоренцо вышел уже из той стадии, когда художники, ища украшения, прибегали к яркой расцветке и спасительному золоту. Свою задачу он понимал как настоящий живописец немного сухого «рафаэлевского» склада. В его фресках много белого, зеленого, лиловато-серого и вишнево-красного цвета. В «Поклонении волхвов» так удивительно хороша фигура женщины с корзиной плодов на голове, в одеждах красных и зеленых и с очень бледным и очень в тон написанным лицом. В «Обручении» видно желание сохранить и проявить во фреске естественный тон стены, то желание, которое так гениально возвел в закон Микельанджело на потолке Сикстины.
С чувством настоящего художественного открытия выходишь из Санта Мария делла Верита. В Витербо нечего больше искать других живописцев, и остается только закончить день прогулкой на виллу Ланте. Отличная белая дорога ведет к соседнему с виллой городку Баньяйя. По пути встречается большая церковь, Мадонна делла Кверчия, с порталом раннего Ренессанса, тимпанами делла Роббиа, потолком в кэссонах и двумя киостро, из которых второй украшен чудесным фонтаном. На фронтоне этой церкви великолепный герб делла Ровере точно говорит, как и самое имя храма, о густых лесах, покрывающих горы вокруг Витербо. К этим лесам непосредственно примыкает вечная зелень виллы Ланте. В лучшую, может быть, пору римской виллы, — между традициями высокого Возрождения и расцветом барокко, — строилась эта вилла. Сооружение ее было начато фамилией дель Монте, семьей папы Юлия III, любившего больше всех архитекторов Виньолу. И Виньола, по всей вероятности, создал план этой виллы, еще более богатый живописными чертами, чем его план виллы папы Юлия. Главную роскошь виллы Ланте составляет вода. Она может поспорить за первенство в этом отношении с самой виллой д'Эстэ. Растительность играет здесь второстепенную роль. Все в замысле архитектора, даже расположение жилищ, подчинено фонтанам. С верхнего уровня вода бежит по длинному желобу, края которого изображают цепи. Она падает далее несколькими уступами в полукруглый бассейн. Лестницы, украшенные вазами, и площадки, огражденные балюстрадами, сопровождают ее течение. На среднем уровне разбит строгий правильный сад, в котором симметрично поставлены два совершенно одинаковых павильона, служащие жилыми домами. Их разделяет новый фонтан — водяной шкаф, извергающий воду бесчисленными тонкими струйками. Нижний уровень почти весь занят огромным квадратным бассейном, среди которого поднимается над сложными балюстрадами главный фонтан виллы Ланте — фонтан четырех бронзовых «мавров», совместным усилием поднявших высоко герб дель Монте.
Быть может, вилла д'Эстэ богаче растительностью, необыкновеннее большим падением уровней. Но едва ли многое на той вилле может сравниться с красотой декоративной скульптуры на вилле Ланте. Стройность бронзовых «мавров» достойна стройности созданий Джованни Болонья. Балюстрады, статуи, вазы, маски, рельефы, разнообразные гербы сменявшихся владельцев — все исполнено здесь с отчетливостью и тщательностью, более свойственной деталям Возрождения, чем деталям барокко.
Напротив того, картинность и блеск общего впечатления уже говорят как будто о близости XVII века. Но сколько в точности мотивов Возрождения и сколько черт барокко смешано в этом создании различных архитекторов и разных хозяев — не хочется разбирать, до того оно кажется едино-живым и цельным. Нигде не чудится так явление римского единства в мгновенном его торжестве над противоречиями римских искусств и разделениями римской истории, как на виллах Лациума. Дух Рима тонко круглит здесь бок каменной вазы, заставляет нежно шуметь воды фонтанов, раскидывает венцы пиний, питает стволы лавров, острит их твердые листья. На таких виллах, как вилла Ланте, чудесное существование Рима становится непреложной верой всей жизни.
НЕАПОЛЬ И СИЦИЛИЯ
ЖИЗНЬ В НЕАПОЛЕ
Едва ли следует искать в Неаполе впечатлений искусства и истории, похожих на те, которые встречают путешественника в городах верхней и средней Италии. Неаполь далеко не беден искусством, — в здешнем музее собраны и в образцовом порядке расположены неисчислимые сокровища, добытые при раскопках Геркуланума и Помпеи. Только здесь и можно получить представление о драгоценной и редкой красоте античных бронз — еще более драгоценной и редкой от покрывающей их синей и зеленой патины времени. Есть много замечательного и в картинной галерее, занимающей верхний этаж. Там находится удивительный тициановский портрет папы Павла III с племянниками и рядом с ним грандиозный портрет Климента VII, работы Себастьяно дель Пьомбо, и предвещающий Веласкеца строгий женский портрет Бассано. Немало любопытного можно видеть и в иных неаполитанских церквах. Интереснейший цикл фресок «Семь таинств» написан на сводах церкви Инкороната каким-то близким последователем Симоне Мартини. Стенная живопись в Санта Мария Донна Реджина дает, быть может, случай заглянуть в творчество таинственного предшественника Джотто, Пьетро Каваллини. В Санта Кьяра и в Сан Джованни а Карбонаро гробницы анжуйских и венгерских королей, изваянные тосканскими скульпторами треченто, образуют единственный в своем роде дикий и торжественный ансамбль.
Во всяком другом городе этого было бы достаточно, чтобы надолго удержать внимание путешественника на впечатлениях искусства и старины. В Неаполе эти впечатления держатся недолго. Они быстро уступают место неудержимому натиску неаполитанской жизни. Отвлеченные формы статуй, побледневшие краски старых картин, неосязаемые образы прошлого очень скоро теряются и исчезают в шумящем и блистающем всеми силами жизни зрелище нынешнего Неаполя. У него нет никакой связи с искусством этих старинных заезжих мастеров, с историей этих давно обратившихся в прах чужеземных королей. Вокруг стен музея, укрывших остатки тонкой античной цивилизации, бурлит народная жизнь, способная, кажется, похоронить их глубже, чем лава и пепел Везувия. В современном Неаполе нет никаких материальных следов Партенопеи и Неаполиса. Река жизни текла здесь всегда так стремительно, что на ее природных берегах не осталось исторических отложений. Глубокое внутреннее согласие между церковным нефом или залой картинной галереи и улицей составляет существо итальянского города, итальянской жизни. В Неаполе музей и церковь, с их прохладой, тишиной и бесстрастной атмосферой созерцания, кажутся островами, затерянными среди стихии неаполитанской улицы. Видеть только их — не значит еще видеть Неаполь, жить в Неаполе. Повторять здесь образ жизни, такой естественный в Риме и Флоренции, — значит обрекать себя добровольно на участь Робинзона.
Для путешественника, умеющего смешиваться с народной толпой, сама жизнь в Неаполе представляет нескончаемый интерес. Можно сказать даже, что, кто не был в Неаполе, тот не видел зрелища народной жизни. Мы только привыкли говорить о бьющей ключом уличной жизни больших европейских городов. Но, в сущности, нет ничего более монотонного и механического, чем оживление толпы на парижских больших бульварах. Беспрерывное движение автомобилей и омнибусов непременно наведет тяжелое и неприятное оцепенение на всякого, кто решится провести час перед обедом за столиком одного из кафе, на перекрестке у парижской Оперы. Здесь начинаешь отчетливо понимать, при взгляде на лица прохожих и соседей, в чем состоит автоматизм жизни большого города. Эти люди должны проводить целые дни на улице вовсе не потому, что улица их дом, а потому, что они, по существу, бездомны. Парижской толпой всегда управляет какая-то скрытая необходимость, и в самой напряженности уличного движения там всегда чувствуется что-то застывшее, одинаковое, таящее огромную усталость и, может быть, даже отвращение к жизни. Чтобы видеть толпу, действительно переполненную безотчетной, нерассуждающей и суеверной радостью существования, надо пройтись по главной улице Неаполя, знаменитой via Toledo{141}. Ее тесные и грязные тротуары с утра и до позднего вечера запружены народом, умеющим быть счастливым от простого сознания своего бытия. Все эти люди никуда не спешат, но вместе с тем они и не убивают времени до отчаяния равнодушно. Неаполитанец живет только тогда, когда испытывает удовольствие. Он умеет наслаждаться своей ленивой и легкой походкой, своим ярким галстуком, сияющим небом над головой, ощущением на лице морского ветра, шумом колес, хлопаньем бичей, пестрыми нарядами встречных женщин и запахом съестного, вырывающимся из широко открытых дверей ресторана. На Толедо собрано все, что он любит в мире. И никакое другое человеческое существо не любит мир такой крепкой, упорной, животной любовью.
После нескольких дней пребывания иностранец начинает находить вкус в медленной прогулке вверх и вниз по via Toledo. Его перестает удивлять вечное движение толпы, не имеющее никаких видимых оснований. Скоро он начинает предпочитать эту улицу, — самую оживленную улицу во всей Европе, — уставленной скучными дорогими отелями набережной, ривьера ди Киайя. Все плохие качества неаполитанского народа: предательство, лукавство, корыстолюбие и порочность — можно простить за прекраснодушное увлечение такой невинной вещью, как хождение взад и вперед по главной улице. Есть что-то заразительное в этом увлечении. Когда, под вечер, приближаешься к Толедо по усеянной балконами узкой и шумной страда ди Киайя, невольно и сам начинаешь спешить, точно впереди ожидает какое-то необыкновенное зрелище!
Для приезжего в зрелище неаполитанской жизни есть много необыкновенного. Чтобы видеть его как следует, надо сделать несколько шагов в сторону от главной улицы. Здесь совершенно исчезает всякий признак города в европейском значении этого слова. Улицы превращаются в проходы между высокими стенами домов, сменяются лестницами, тупиками, дворами, образуют путаницу, в которой могут разобраться лишь населяющие их из поколения в поколение аборигены. Само собой понятно, что здесь и не может быть никакой границы между жильем и улицей. У неаполитанца нет никакой домашней жизни, кроме той, которая открыта взору каждого прохожего в любом переулке налево от Толедо или в окрестностях Университета. На этой мостовой, покрытой всегда, даже в самую сухую погоду, слоем грязи, он исполняет несложное дело своей жизни. О лености неаполитанского народа сложились легенды. Но в действительности полная праздность встречается редко в бедных кварталах. Весь этот люд чем-то занят, и больше всего занят торговлей. Нигде в Европе не торгуют с такой страстью, как в Неаполе. Половина населения здесь всегда на улице, с тем чтобы продавать нечто другой, более счастливой или более несчастной половине. Трудно представить себе, чем только не торгуют вокруг неаполитанского Меркато. Десятки тысяч людей существуют здесь изготовлением и продажей предметов благочестия и «jettature»{142}, предохраняющих от дурного глаза. Целая улица близ Сан-Лоренцо занята лавками, торгующими восковыми статуями святых, искусственными цветами и вотивными предметами. Неаполь — это сплошной рынок всяких съестных припасов, овощей, фруктов, рыбы, frutti di mare{143} и вина. Нет улицы, где, имея в кармане несколько сольди, нельзя было бы запастись всем этим мимоходом и не заходя вовсе в лавку. Неаполитанец любит есть на улице. Всякое народное увеселение сопровождается дымящимися котлами, где варятся традиционные макароны. В каждом переулке, идущем от via Toledo, есть прилавок, где продают затейливых морских животных, которых так вкусно глотать при свете уличного фонаря, запивая темным Граньяно или светлым Капри Бьянко. Мостовая усеяна здесь раковинами и лимонными корками. Острый запах морских отбросов, гниющих плодов и вина никогда не выветривается из тесных улиц Неаполя. Каждое утро приезжий просыпается здесь от звяканья бесчисленных колокольчиков. Это гонят по городу стада коз и коров. Зрелище малообычное, и нет ничего более курьезного, чем пастушеские сцены, разыгрывающиеся по соседству с фешенебельными отелями на Киайе. Коров и коз здесь доят прямо на мостовой; иногда можно наблюдать даже, как заплативший два сольди охотник до парного молока становится на колени и утоляет жажду, обходясь без всякого сосуда. Немного позднее по неаполитанским улицам проходят ослы, нагруженные всякими продуктами окрестных деревень. Они упорно карабкаются по лестницам и не скользят в уличной грязи; погонщики с озабоченными деревенскими лицами управляют ими, придерживая одной рукою ношу и другой крепко взявшись за корень хвоста. Торговля и жизнь начинаются на городских улицах. Крики продавцов и газетчиков разносятся далеко в изумительно чистом утреннем воздухе. Экипажи, управляемые искусными неаполитанскими кучерами, с хлопаньем бичей мчатся на Киайю и Санта Лучию в поисках иностранцев, задумавших совершить загородную прогулку. Полуголые дети заводят свои шумные игры на белых от утреннего солнца ступенях какой-нибудь salita{144}. В верхних окнах появляются черноволосые женщины. Они развешивают пестрое белье на канатах, перекинутых из дома в дом, или опускают на длинной веревке вниз корзину с медной монетой. Ожидающий на улице разносчик кладет туда свежие, пахнущие землей овощи, провожая корзину вверх выразительным жестом и крепкой любезностью. Ремесленники садятся за работу в полутемных и сырых подвалах. Солнечный воздух вливается туда сквозь раскрытые настежь двери. Там, в золотистой полутени, едва различимы блестящие глаза и бронзовые тела младших учеников. Они поют неаполитанскую песенку, такую же простую, жалобную и украшенную лишь чувством природы, как сама их доля в этом мире.
Вечером, при свете огней, Неаполь становится романтической столицей. Ни в каком другом городе не разлита в воздухе такая страсть к приключениям. Если что-то еще может случиться с современным человеком, так прочно чувствующим себя в рядах привычной и законной жизни, то где же еще случиться этому, как не здесь? Ночной Неаполь обещает нечто большее, чем вульгарное приключение, начинающееся с шепота, преследующего иностранца на via Toledo, все та же, как в годы странствий Грегоровиуса, — «una ragazza fresca, bella, bellissima, di tredici anni…»{145} Дух неаполитанской ночи и таящихся в ней встреч удивительно выражен в романтических строках письма в «Октавии» Жерар де Нерваля.
«Я встретил ночью близ Вилла Реале молодую женщину, которая была на вас похожа, — милое существо, промышлявшее вышиванием золотом для украшения церквей. Она была, казалось, не вполне в здравом рассудке, и я проводил ее домой, хотя она и твердила о своем любовнике, швейцарском гвардейце, и дрожала от страха встретить его. Впрочем, она скоро призналась, что я нравился ей больше… Комната, куда я вошел, заключала в себе нечто таинственное благодаря странному сочетанию находившихся в ней предметов. На комоде, около кровати с занавесками из зеленой саржи, стояла черная Мадонна в лохмотьях; моя хозяйка должна была подновить ее древний наряд. Дальше виднелась увешанная лиловыми розами статуя святой Розалии, как будто оберегавшая ребенка, спавшего в колыбели. Выбеленные стены были украшены старинными картинами, изображавшими четыре стихии в виде мифологических божеств. Прибавьте к этому живописный беспорядок пестрых тканей, искусственных цветов, этрусских ваз и зеркал, окруженных граненым стеклом, в котором ярко отражался свет единственной медной лампы, и на столе трактат о гадании и снах, заставивший меня подумать, что моя спутница была колдуньей или по крайней мере цыганкой…
Старуха с важными чертами лица служила нам; я полагаю, то была ее мать. А я, глубоко задумавшись, смотрел, не говоря ни слова, на ту, которая так живо вызвала во мне воспоминание о вас. Эта женщина повторяла мне каждую минуту: «Вы печальны?» И я отвечал: «Не говорите, я едва понимаю вас, мне трудно разбирать итальянскую речь». — «О, — сказала она, — я умею говорить еще иначе». И она заговорила вдруг на языке, которого я до сих пор не слышал. То были протяжные гортанные звуки, лепет, полный очарования, — без сомнения, какой-то очень древний язык — еврейский, сирийский — кто знает! Она улыбнулась моему удивлению и подошла к комоду, откуда достала уборы из фальшивых камней, ожерелья, браслеты, диадему. Надев все это на себя, она возвратилась к столу и очень долго оставалась молчаливой. Старуха, войдя, стала громко смеяться и говорить, насколько я понял, что то был ее праздничный наряд. В эту минуту ребенок проснулся и заплакал. Обе женщины бросились к колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, держа на руках своего затихнувшего bambino{146}…
Она говорила с ним на том языке, которым я только что восхищался, и убаюкивала его красиво и нежно. А я, не успев еще привыкнуть к действию огненных вин Везувия, я чувствовал, что все вертится у меня перед глазами. Эта женщина со странными движениями, властная, капризная, наряженная как царица, казалась мне одной из Фессалийских волшебниц, которым отдавали душу за видение…
Во время той необыкновенной ночи случилось довольно редкое явление. Под утро все окна и двери дома, где я находился, вдруг ярко осветились, горячая серная пыль стеснила дыхание. Тогда, покинув мою легкую победу спящей на террасе, я углубился в переулки, которые ведут к замку Сант Эльмо. По мере того как я поднимался на гору, чистый утренний воздух проникал в мои легкие. Я наслаждался отдыхом под виноградными трельяжами вилл, я созерцал без всякого страха Везувий, еще покрытый облаком дыма».
В этом приключении Жерар де Нерваль собрал все живописные галлюцинации ночного Неаполя. В его письме удержано похожее на бред воспоминание о странной полувосточной женщине, принимающей ночного гостя среди пестрых предметов народного благочестия, о крепком вулканическом вине, о зареве Везувия, внезапно вспыхивающем над плоскими крышами домов. Но приключение оканчивается среди утренней чистоты и ясности виноградников на склонах Позилиппо, перед великолепным видом на залив, — и в этом верно угадан дух Неаполя. Неаполь никогда нельзя представить себе без классической панорамы гор и моря. Баснословная красота ее вошла глубокой чертой в народную душу. Нигде не увидишь столько людей, засмотревшихся на мир, сколько встречается их на корсо Витторио Эммануэле, проложенном по склонам горы Сант Эльмо, и на каждом повороте, открывающем безмерный вид на город, на Везувий и на залив. Этим видом неаполитанец гордится как лучшим своим достоянием. Приезжий может явиться сюда с каким угодно предубеждением против «банальной» красоты неаполитанского пейзажа. Он непременно испытает дух захватывающую радость, когда увидит Неаполь от монастыря Сан-Мартино или виллы Бельведере на Вемеро. Линия берега, плавно убегающего к темным рощам Сорренто, тонкие очертания Капри и Искии пробудят в душе его древнее, как свет, воспоминание о земном рае.
Каким верным спутником жизни в Неаполе становится этот далекий очерк Капри! Проснувшись и подойдя к окну, видишь его тающим голубым облаком на горизонте. Он пропадает в полдень в ослепительно сияющем воздухе и вечером появляется снова, чтобы пылать багряно на закате и, густо лиловея, соединяться с ночью. Неаполитанцу дорог этот с детства знакомый силуэт, как дороги ему Кастель Сант Эльмо, дым Везувия, скалы и гроты Позилиппо. Открывающиеся повсюду далекие виды приучили его считать своим все, что доступно взору. Можно быть парижанином и видеть окрестности Парижа только с воскресного пароходика. Но нет такого обездоленного житейскими благами неаполитанца, который не проходил бы десятки раз в году сквозь туннели Позилиппо, не бывал бы в Портичи, Toppe дель Греко и даже Кастелламаре. Вот почему особенно любопытно наблюдать неаполитанскую жизнь в тех местах, где входят в город три главные дороги, соединяющие его с деревней, — у Пьедигротта, у подножья Каподимонте и на Маринелле. Движение повозок и пешеходов здесь огромно и живописно. Нет сомнения, что оно превышает в несколько раз размер, действительно, необходимый для снабжения Неаполя съестными припасами и делового сообщения с пригородами. Большая часть этой пестрой толпы движется из города и в город без всякой особой нужды, быть может повинуясь инстинктивно только жажде нового зрелища. Скопление народа бывает здесь особенно велико в дни больших местных праздников. Весь Неаполь проходит тут в сентябре, в день «Пьедигротта», в июне, в день праздника в Toppe дель Греко, и на второй день Пасхи, когда чтится образ Мадонна дель Арко.
Для неаполитанца нет более привлекательной цели в жизни, чем праздник, с музыкой, с процессиями, с едой на людях, с шумом, пальбой, вечерней иллюминацией и заключительным фейерверком. Кому случилось прожить здесь даже только неделю, тот непременно видел неаполитанский уличный праздник, хотя бы в маленьком, «домашнем» виде. Сколько флагов тогда, сколько цветных фонариков, сколько наряженных в бумажные костюмы ребят в счастливом квартале праздника! Неаполитанец не может существовать без этого. Когда нет более значительных ресурсов веселья, он в воскресенье вечером раскладывает на перекрестке костер. Вокруг каждого такого костра играют на мандолинах и поют. Чтобы вышло как можно шумнее, туда бросают хлопушки. Но главное здесь, конечно, в зрелище. Зрелище получается действительно очень красивое, когда смотришь с какого-нибудь высокого места на огромный город и видишь вспыхивающие в синеве вечера бесчисленные костры, выбрасывающие высоко оранжевый дым и золотые искры.
Живя в Неаполе, начинаешь понимать, какое непреодолимое отвращение от всего будничного, упорядоченного и правильного заложено в этом народе. Неаполитанец до страсти любит деньги, но способы честного и медленного обогащения созданы не для него. Он предпочитает жить от субботы до субботы надеждой на выигрыш в lotto. Ни в одном из итальянских городов правительственная лотерея не дает столько прибыли государству, как в Неаполе. Путешественник, встретившийся с обманом и плутовством, напрасно будет упрекать здешний народ в алчности и корыстолюбии. На самом деле, это вовсе не алчность и корыстолюбие — это все та же любовь к игре, все тот же азарт, который заставляет неаполитанца поставить в субботу последний грош на заветные цифры terna secca{147}. Всякое дело жизни теряет в Неаполе свою серьезную и моральную основу. Политика, которой неаполитанцы предаются с такой страстью, становится здесь тоже похожей на азартную игру. Итальянский парламент видел бы в своих стенах меньше интриг и нечистых сделок, если бы в нем было меньше южан, слишком горячо желающих для себя разных земных благ. При такой врожденной любви к беспорядку естественно, что этот народ с трудом поддается основанной на законе гражданственности. Неаполитанская каморра является, в сущности, установлением глубоко национальным. Она управляет городской жизнью при помощи преступлений. Действуя на воображение толпы, каморра завоевывает тем самым вечную популярность вместе с народным праздником и с народным театром.
В Неаполе несколько десятков театров; среди них находится знаменитая опера Сан Карло. Но для понимания здешних нравов гораздо более интересны маленькие театрики, разбросанные в народных кварталах. По вечерам они все бывают переполнены. Побывав в одном из таких театров, невольно приходишь к заключению, что неаполитанцы в самом деле счастливые люди. За несколько сольди, которые стоят дешевые места, здесь можно увидеть в тот же вечер одноактную драму, комедию с участием Пульчинеллы, кинематограф и услышать новые canzoni{148}. Года два тому назад театр «Партенопея» под счастливым управлением талантливого capo comico{149}, носившего историческую фамилию Капече, мог бы удовлетворить самый взыскательный вкус. Неаполитанские актеры играют превосходно. Напряженное и страстное внимание зрительного зала вызывает в них естественный подъем. Разыгрываемые драмы просты, правдивы и значительны, как сама народная жизнь. Их литературность так наивна и условна, что на нее не тратятся никакие интеллектуальные силы ни актеров, ни зрителей. Все сводится к ярким моментам в игре, поражающим сердца зрителей, как молния. Когда на сцене блеснут и раскроются с сухим треском ножи, когда мелькнет движение поединка или убийства, хорошо знакомое неаполитанской толпе, зрители приходят в совершенный восторг. Под гром аплодисментов и одобрительных возгласов убитый встает тогда, кланяется, становится на место, и сцена убийства повторяется для полного удовольствия публики.
После антракта неаполитанцы готовятся смеяться до упаду — идет комедия с непременным участием Пульчинеллы. Как и во времена незабвенной commedia dell'Arte, роль этой маски является почти сплошной импровизацией. Необходимо какое-то изумительно щедрое дарование, чтобы так легко увлекать, так бесконечно разнообразно смешить зрителей движениями, интонациями, шутками на диалекте, как делают это хорошие Пульчинеллы. Не знаешь, чем надо здесь больше восхищаться — глубокой подлинностью их таланта или вечной жизненностью этого образа национальной традиции. При изменившихся условиях быта, нравах, понятиях Пульчинелла остался неизменным и необходимым участником комедии жизни. Сколько раз менялись мотивы и темы пьесы, сколько раз менялась канва, по которой ему надо было выводить свои шутки и lazzi{150}, сколько раз менялись наряды тех персонажей, с которыми ему надо было выходить на сцену! Он появляется в белом, низко подвязанном балахоне, с белым колпаком на голове и с черной носатой маской на лице среди молодых людей в цилиндрах и дам в модных платьях. Это нисколько не удивительно. Пульчинелла принимает участие во всех делах нашего времени. Как нынешний неаполитанец, он ожидает наследства от американского дядюшки, давно эмигрировавшего в Аргентину, он выбирает в парламент, читает газеты, рассуждает об авиации, ездит на автомобиле.
Механизм современной жизни не убил еще этого неуклюжего хитреца, лентяя, обжору и резонера. Он еще жив, и вместе с ним жив неаполитанский народный характер. Когда в одном из этих маленьких театриков, отделанных в такой удивительно театральный красный цвет, слышишь рукоплескания зрителей на прощальный поклон актеров, тогда становится понятно, как дорого неаполитанцу историческое упрямство Пульчинеллы и как почтенна его историческая глупость, выражающая старую мудрость этого народа.
Пульчинелла древен, как сама жизнь на берегах Неаполитанского залива и склонах Везувия. В ателланских фарсах, разыгрывавшихся здесь в итало-греческую и римскую эпоху, он уже участвовал под именем Макка. Оставшиеся изображения показывают, что он даже сохранил с тех пор свой огромный, крючковатый нос. Он дошел до нас, как существо из античного мира, чудесно пережившее тысячелетия. Составляет ли он единственное и странное исключение? Действительно ли так прочно погребена в современном Неаполе древняя культура, как это кажется в первый день, когда выйдешь из музея на via Toledo? По мере того как приезжий приглядывается к здешней народной жизни, он начинает различать в ней черты глубокой древности. Ренан сказал в одном из писем к Бертело, что в Неаполе кончается Европа и начинается Азия. Но жизнь всякого восточного города ближе к городской жизни древних, чем жизнь современно-европейской столицы. Ренан выразил бы свою мысль вернее, если бы сказал, что Неаполь единственный город в Европе, удержавший до сих пор на своих улицах нечто из зрелища античной жизни. Простота, бедность предметами, близость к природе делают здешний народный быт похожим на быт греко-римских городов. Многое из обихода жизни осталось здесь таким, каким оно было при Августе, — те же стада коз, те же глиняные кувшины с водой, светильни, наполненные маслом, тонкие колеса повозок. Самая грязь, вечно покрывающая неаполитанские улицы, кажется здесь принадлежащей другой, чем наша, эпохе. Мелькающие в толпе лица часто поражают своим по-древнему ясным выражением. Бедность и нищета освещены здесь тоже не нашей, античной улыбкой, и свободная нагота играющих на улице детей бывает здесь так же прекрасна, как александрийские бронзы.
Страсть к игре и легкой наживе, невинная порочность, дух приключений, торговля, шум, плутовство, уличные драки — все, одним словом, чем переполнен и теперь лабиринт огромного города, все это уже было изображено в одной очень старой книге. Когда поднялся спор о времени и месте написания «Сатирикона», можно было легко доказать на основании бесчисленных совпадений в нравах и сохранившихся в народном диалекте особенностей речи, что место действия знаменитого романа — Неаполь. Для подтверждения этого нет даже особой надобности в ученых исследованиях. Дух «Сатирикона» и сейчас еще удивительно чувствуется в Неаполе. Его надо читать под этим небом и среди этой жизни. Похождения Энкольпа, Аскильта и Гитона разыгрываются в узких и грязных переулках, на площадях, запруженных праздным или торгующим людом, на пригородных виллах, на подозрительных постоялых дворах, в притонах около порта, пропитанных запахом моря, — и от всего этого неизменно веет Неаполем. Когда после неудачного мошенничества три друга выходят на рынок, чтобы продать кое-что для своего пропитания, так и кажется, что это рынок у стен Кармине. По взбирающимся кверху переулкам неаполитанской окраины следят они за женщинами, тайно спешащими в храм Приапа. Или Энкольп рассказывает о возвращении с пира у Тримальхио. «Ни одного огня не было, чтобы осветить нам дорогу, чтобы помочь нашим неверным шагам. Тишина ночи в самой середине ее течения не позволяла рассчитывать и на фонарь прохожего. Прибавьте к этому, что мы были пьяны, как носильщики, и вовсе не знали улиц, которые и в полдень кажутся здесь запутанными. Вот почему мы проблуждали целый час по грязи и острым камням, изранившим в кровь наши ноги, пока наконец нас не вывел из беды Гитон. Боясь заблудиться, он из предосторожности еще днем пометил мелом все колонны и пилястры на нашем пути к дому, и его знаки восторжествовали над самой глубокой тьмой, и явственная белизна их направила нас на верную дорогу». Кому не случалось, живя в Неаполе и возвращаясь вечером домой при гораздо более скромных обстоятельствах, запутаться все-таки в неаполитанском лабиринте и кто не вспомнил при этом о мудрой предосторожности неутомимого в своих хитростях эфеба!
Несмотря на крайнюю грубость слов и непристойность отдельных сцен, древний латинский роман производит в конце концов незабываемое впечатление природной грации и странной свежести. Едва ли можно назвать изображенные там нравы испорченными только потому, что в них меньше лицемерия, чем в современной морали. «Сатирикон» обвеян крепким и чистым воздухом. Свободно дышится при чтении всех описанных там страстей и пороков. Любовные ухищрения Цирцеи, добивающейся взаимности Энкольпа, рассказаны там с полным бесстыдством, но оно как-то легко прощается из-за прерывающего рассказ стихотворения. Летняя тень «падает дождем» от платанов в саду Цирцеи, виноградные лозы опоясывают там лавры и «кипарисы, послушные ветру»; пинии высоко поднимают свои зонтики, и «нежные фиалки поют в окружающем поле». Там даже нескромная Цирцея, ожидающая своего возлюбленного, краснеет при виде его и закрывает ему глаза веткой мирты…
Участие природы во всем, любовь к жизни и широкое дыхание окружающих человека пространств земли и моря составляло счастье античного мира. И это счастье до сих пор не вполне оставило Неаполь. Сверкающие белые дороги ведут на Позилиппо, и открывающийся оттуда вид вулканических форм Мизенского мыса и Флегрейских полей соединяется со вкусом тонкой пыли и горько-соленой влаги морского ветра. Этот горький вкус — горький привкус оливок, гранатов и некоторых здешних вин — кажется странным для обычного представления о сладостной красоте неаполитанского пейзажа. Но, быть может, так доходит до нас через природу какая-то правда об античной жизни, разросшейся некогда на этой земле, — о крепких соках и морских солях, питавших ее, о ее первобытном горьком зерне.
ПОМПЕИ
У входа в Помпеи удивляет вечное стечение иностранцев, не зависящее ни от часа дня, ни от времени года. Нестройная жизнь гостиниц и ресторанов шумит у самых ворот переставшего существовать античного города. С конвульсивной поспешностью проводники предлагают свои услуги, а когда видишь старых и больных путешественников, садящихся на носилки, начинает казаться, что все эти собравшиеся здесь люди жаждут исцеления от каких-то недугов, обещанного им в стенах Помпеи.
Необманчивым можно назвать это впечатление. Сто лет Помпеи свидетельствует о том могущественном желании прикоснуться к античному, которое скрывается где-то в душе современного человека. Едва ли разумно видеть в том одно любопытство. Скромность помпейских чудес давно уже успела бы разочаровать всех любопытных. Простота, правильность, единообразие господствуют на улицах Помпеи. В этом городе было действительно легко перенумеровать все кварталы и все дома, как то сделали теперь археологи. Покинутая жизнью, Помпеи лишилась живописных черт быта, и её нынешний зрительный образ — это только живопись камня и воздуха.
Чувство камня, одно из важнейших чувств античного существования, можно испытать на улицах Помпеи с необычайной силой. И жар солнца также нигде не ощущается острее, чем на этих каменных улицах. Нынешняя Помпеи почти лишена прохлады, но заботу о тени выдает каждая руина помпейского дома, помпейского двора. Под этим безоблачным небом тень была неизменной спутницей дней античного человека, первым чудом мира, открывавшимся глазам античного ребенка. Она провела по своей полосе длинные прямые улицы, очертила овалы театров и квадраты перистилей, легла в каннелюрах колонн, нарисовала все подробности их антаблементов. Ее скользящая жизнь одна не отлетела и ныне от стен и уличных плит Помпеи.
Архитектурность помпейских жилищ слилась таким образом с воздушной игрой света и тени. В тени выступал природный синий или золотистый отлив камня, но он исчезал на солнце, растворяясь в сверкающей белизне кампанийского летнего полдня. Желание дать отдых глазам привело к раскраске стен и колонн внутри атриумов и перистилей. Улица, впрочем, осталась неокрашенной, и никакое резкое пятно цвета не гасило на ней блеск голубоватых далей.
Помпеянин не медлил на улице, его жизнь вне дома протекала на обширных форумах, в термах, в театрах. И важнее этой жизни, так определенно общественной, была для него замкнутая стенами домашняя жизнь. Любовь к дому строила Помпеи. Никогда после того человек не располагал так заботы и радости существования по клеточкам своего жилища. План помпейского дома поражает стремлением разделить как можно мельче пространство и как можно теснее связать между собой все деления. Нас удивляют маленькие размеры помпейских комнат, но не более ли удивительно, что в иных домах число комнат доходило до шестидесяти. Среди этих бесчисленных спален и столовых, различие между которыми мог понять только взор домолюбивого хозяина, тянулись внутренние дворы — полуоткрытый атриум и совсем открытый перистиль. С изумительной правильностью они повторяются во всех помпейских домах, так же как повторяются на улицах города совершенно одинаковые водоемы, одинаковые углы, прилавки. Правильность и порядок, таким образом, царили на улицах и внутри жилищ. Добрая воля античного человека ввела их в жизнь семьи. Дела этой жизни текли несомненно с правильностью религиозного обряда. Законы божественные, казалось, управляли ею, священны были простейшие ее явления, и ее дом, — каждый помпейский дом, был храмом лар и пенатов.
Иногда кажется, что только благодаря стройному порядку домов и улиц, благодаря этой твердости всяческих форм Помпеи сохранилась так хорошо под пеплом Везувия. Открытая из-под земли античность не ослепила новых людей невиданными сокровищами. Она принесла с собой в мир лишь новое чувство отдыха, точно былая приветливость, былое гостеприимство украшенного помпейского дома действительно воскресли среди развалин. Один за другим обходит эти дома путешественник, не раз сожалея о бесчисленных предметах быта и остатках живописи, перенесенных в Неаполитанский музей. Долгое время наука странным образом довершала опустошение города, и только с недавних пор здесь стали оставлять все найденное на самом месте находки. Для верного понятия о помпейском доме достаточно видеть благодаря этому два больших дома, отрытых в течение последних пятнадцати лет, — дом Веттиев и дом «Amorini dorati». Целые стены разнообразной и отлично сохранившейся живописи видны в доме Веттиев. Висящие маски, скульптурные фрагменты в перистиле «Amorini dorati»{151} остаются одним из прекраснейших воспоминаний о Помпеи. Не главное место в ряду этих воспоминаний занимает живопись. Запоминается чаще всего ее фон, — красный, черный или желтый, — обнаруживающий необычайную силу и чистоту цвета. Волшебными кажутся маленькие летящие фигурки на таком черном фоне в доме Веттиев. Здесь почти слышишь тонкое жужжание полета этих крошечных гениев помпейского воздуха. В других местах, и таких большинство, живопись падает до плохой иллюстрации. Есть что-то не от искусства в рассказе помпейской живописи, и редко она похожа на дело художника. О великой художественной традиции говорят лишь цветные фоны, орнаменты или гипсы на потолке терм. Рядом с этим мифология и жанр помпейских фресок кажутся работой ремесленника, следовавшего за желанием дилетанта.
Из всех искусств тут более всего привлекает воображение искусство жизни. С возрастающим изумлением мы угадываем здесь в одно и то же время бедность и изысканность жизненного обихода, суровость и нежность нравов. Умение жить деятельно в строгой архитектуре улиц и площадей согласуется с умением отдыхать созерцательно среди цветов и маленьких деревьев своего перистиля. Глубокая домашняя набожность, любовь к предкам и к детям сочетаются с бесстыдством эротических картин, с непристойной шуткой приапов. Не двойственным существом был вместивший все это античный человек. Двойным в сравнении с нашим был только его объем природных сил, и, может быть, в смутном чаянии столь щедрого дара стекаются иностранцы к воротам нынешней Помпеи. Точно в самом ее солнце и воздухе еще остались искры древней живительной силы.
В Помпеи долго не замечаешь усталости. Не утомляет зрелище ее улиц, таких простых, прямых, неразнообразных. Прекрасный вид открывался когда-то с верхних ступеней театра, с треугольного форума. В этой южной части города не без волнения увидит маленький храм Изиды тот, кто помнит историю Жерар де Нерваля. Драматическая религия Востока утвердилась в маленькой римской колонии, чтобы так странно соединиться с драматической судьбой одного поэта. Но это единственное место драмы в Помпеи. Здесь не кажется драмой даже катастрофическая гибель города. Он не был проклят, как Содом и Гоморра, и души его обитателей не были осуждены на адские муки. За городом, на улице гробниц, есть одна гробница, построенная в виде полукруглой мраморной скамьи по прекрасному замыслу покоящейся там помпеянки Мамии. Немало путников, проходивших по большой дороге, отдыхало на этой скамье, ведя тихие беседы, поминая добрым словом умершую. Тень Мамии присутствовала тогда среди них, занимая одно из мест полукруглой скамьи, слушая их речи. Таких воздушных теней полны Помпеи, и сердце не раз обращает к ним благодарность, не раз грустит вместе с ними в их опустелом доме.
АМАЛЬФИ, РАВЕЛЛО, ПЕСТУМ
Надо запастись большим терпением для поездок в окрестности Неаполя. Путешественник, попавший среди дня и не в самый разгар неаполитанского сезона в какой-нибудь из ближайших городков, в Поццуоли например, мгновенно становится единственной надеждой на пропитание для всех его жителей. К нему устремляются гиды, извозчики, чистильщики сапог, нищие, лодочники и продавцы всякой дряни. Сердиться на это и бесполезно и несправедливо. Но удовольствие от поездки все-таки пропадает, ибо, как благородны ни были бы цели ее, как ни была бы рыцарственна любовь путешественника к югу Италии, он все равно окажется среди этой крикливой, притворно-услужливой и внутренне насмешливой толпы в смешном и стеснительном положении «форестьера». Быть «форестьером» в самом деле немного стыдно здесь, так как именно иностранцы и повинны больше всего в порченности этого хорошего, в сущности, народа. Уже не одно столетие сюда стекаются со всех концов Европы люди, не привозящие с собой ничего, кроме денег, желания развлекаться и воскресной любви к красотам природы. Это они создали тот уклад жизни, который отнимает много прелести даже от посещения Помпеи и отбивает всякую охоту ехать в Сорренто и на Капри.
Но кому тем не менее жалко совсем отказаться от пребывания среди этой благословенной природы, тому можно посоветовать поездку в более отдаленные окрестности Неаполя — в Салерно и Амальфи. В немногих часах пути от Неаполя путешественник найдет там залив еще более обширный, чем Неаполитанский, с еще более строгими и классически-прекрасными очертаниями берегов. Природа амальфитанского побережья, пожалуй, даже еще более выражает типические черты юга. Нравы, которые приезжий встретит в здешних городках, меньше затронуты влиянием большого города и в меньшей зависимости находятся от промысла иностранцами. Но, что важнее всего, эти места освящены историей и сохраняют художественные памятники, полные высокого интереса, неожиданности и величия. На южном конце Салернского залива, на месте древнего Пестума, стоят греческие храмы более великолепные, чем греческие храмы, оставшиеся в Сицилии. В самом Салерно и в Амальфи есть древние церкви, живописно и причудливо соединяющие черты романской, византийской и арабской архитектуры. Высоко в горах над Амальфи лежит Равелло — руина полувосточного города, сохранившая среди тенистых и влажных садов один из тех арабских дворцов, которыми было некогда украшено Палермо и от которых там не осталось теперь почти ничего. После легких и текучих впечатлений пестрой неаполитанской жизни эти солнечные берега направляют путешественника снова к важным образам прошлого. Они обещают ему ряд дней, наполненных не только ясным чувством этой природы, но и возвышающим душу созерцанием вещей, созданных гениями народов.
Салерно представляет первую остановку на пути в Амальфи или Пестум. Это очень тихий, белый южный город, мало чем напоминающий Неаполь. В нем есть что-то провинциальное, что, к счастью, редко встречается в итальянских городах. Кто бывал во Франции, тот знает, как даже великие готические соборы Амьена и Руана бессильны преодолеть скуку, мелочность и самодовольство французской провинции. В Италии провинциальный дух заметен лишь в некоторых северных и южных городах. Но нет ни одного места ни в Тоскане, ни в Умбрии, которое не было бы навсегда освобождено от этого привилегией на благородство, дарованной ему историей.
В Салернском соборе приезжие осматривают гробницу папы Гильдебранта, мозаичное изображение апостола Матфея, амвоны работы Космати, резной, слоновой кости византийский алтарь, хранящийся в ризнице. Все это говорит о давних временах процветания — построенный в те времена собор до сих пор остался самым большим зданием в городе. Его тенистый просторный неф привлекает много гуляющих, уставших от блеска моря и ярко освещенных стен на обращенной к югу узенькой набережной. Здесь, в самом деле, и нет других мест для прогулки. Город расположен на крутом склоне горы, и утомительно подниматься по его улицам, переходящим повсюду в лестницы. Белые дома стоят на них с вечно опущенными зелеными жалюзи. Лишь изредка стучат здесь по каменным ступеням копыта маленького ослика, деревянные башмаки крестьянина, сандалии монаха, сабля гарнизонного офицера. От Орфанотрофио наверху открывается огромный вид, в котором пространства моря и воздуха выступают с еще большей простотой, ясностью и торжественностью, чем в неаполитанских видах. На закате весной здесь удивительно зеленеет небо, далекие горы Калабрии горят багрянцем, и оливковая роща внизу становится нежна и легка, как дым, рядом с темнеющим морем. Вечером городская жизнь приливает к освещенным кафе на набережной. В них видны жестикулирующие фигуры местных деловых людей и офицеры, отяжелевшие от провинциальной скуки. Девушки в цветных платках по две, по три быстро проходят мимо, приостанавливаясь на минуту, чтобы купить у торговки сладкие, как сахар, мальтийские апельсины. Ночь опускается понемногу, глубокая, тихая, с крупными звездами, слабым теплым ветром и плеском моря о камни маленькой набережной.
Переночевав в Салерно, мы выехали на другое утро по железной дороге в Виетри, а оттуда отправились пешком в Амальфи. От Виетри до Амальфи только пятнадцать верст; эта дорога славится своей красотой, и всем любителям видов можно посоветовать пройти по ней. В общем, она напоминает, конечно, другие дороги над морем — в Крыму, на Кавказе, на Ривьере. Но глубокие тенистые овраги, на дне которых бегут ручьи, и лимонные сады, расположенные террасами по склонам гор, составляют ее особенность. Еще характернее селения, встречающиеся на пути. Кубические белые домики с плоскими или круглыми крышами придают Четаре вид арабского поселка.
Такие дома попадаются, впрочем, под самым Неаполем в Toppe дель Греко. Здесь они еще более понятны, — Четара была когда-то первой арабской колонией на итальянских берегах, и в жилах ее обитателей до сих пор есть немало африканской крови. Население этого побережья сохранило особенный тип. В Майори и Мирнори женщины отличаются редкой красотой и стройностью. У них удлиненный овал лица, огромные черные глаза и тонкая оливковая смуглота кожи. Они больше похожи на современных гречанок, чем на итальянок, и сходство их с восточными женщинами еще увеличивается от привычки носить тяжести на голове. На дороге между Минори и Амальфи встречается много этих живописных фигур, воплощающих наяву наши видения далекого юга. Классическим движением руки они придерживают на голове кувшин с водой или вязанку хвороста и при виде иностранца протягивают к нему свободную руку и просят сольдо. Не следует удивляться этому или видеть что-нибудь дурное в их детской доверчивости и детской страсти к подаркам. У девушки из Минори нет никаких других способов добыть медную монету, которую она могла бы легко истратить на лакомство или на покупку цветной ленты. Она видит, что приезжие тратят много денег ради того, чтобы посмотреть на ее море и на ее горы. Она сознает себя участницей каждого здешнего пейзажа и не желает даром служить слабости к видам, которую питают все иностранцы.
Нигде не чувствуется так эта старинная слабость путешественников, как в Амальфи. Бродя около огромных и роскошных отелей, настроенных в этом крохотном и бедном рыбачьем городке, невольно начинаешь задумываться над особенностями психологии «форестьеров». Что привлекает сюда этих людей, равнодушных, в сущности, ко всему на свете, кроме собственной выгоды, тщеславия и удобств спокойной жизни? Что заставляет их бросить насиженные гнезда в богатых предместьях Лондона, Парижа, Берлина и мчаться в быстрых поездах или на автомобилях к этой скромной деревушке на берегу южного залива? Если спросить кого-нибудь из них о цели его путешествия, то он, не задумываясь, ответит: красивые виды. Есть особая эстетика природы, понятная только туристам. Пейзажные фоны старых флорентийских и умбрийских мастеров, картины Клода Лоррена, офорты Каналетто нисколько не помогут узнать ее законы. Об этом больше скажет витрина с раскрашенными открытками и сувенирами. Красивыми считаются яркие краски и резко очерченные, определенные формы. Туристы ищут природы, которая говорила бы языком выразительным и действующим даже на детское воображение. Как в искусстве, так и в природе они любят наглядность, определенность выражения и драматизм действия. Все вкусы их удовлетворены, когда половина пейзажа занята морем, а остальная часть его замкнута горами, когда на первом плане причудливо расположены дикие скалы, составляющие контраст с приятным пятном зелени, и когда все это еще дополнено живописной чертой, вносящей жизнь, — хижиной на берегу, лодкой, вытащенной на песок, или далеким парусом.
Таких видов очень много в самом Амальфи и в его окрестностях. Оно может угодить на вкус «форестьера». Мы привыкли относиться с презрением к этому вкусу, но, распространяя наше чувство на самую эту природу, на этот южный пейзаж, мы легко можем совершить глубокую ошибку и нанести незаслуженное оскорбление вещам, которые были некогда обожествлены воображением более счастливого и более одаренного, чем мы, народа. Эта выразительность красок и форм, это яркое драматическое взаимодействие стихий, понятное всякому, кто попадает в его круг, являлись некогда источниками прекраснейшего из творчеств. Прежде всякой иной эта природа стала одухотворенной, приняла пластический образ, прониклась движением священной драмы, сделалась родиной мифа. «В таких, как эти, пейзажах, — говорит Симондс, как раз имея в виду Амальфи, — мы легко можем понять предания о сельских богах, метаморфозы Сиринкса, Нарцисса, Эхо, Гиацинта, Адониса, рассказы о дремлющем Пане, о рогатых сатирах и фавнах, играющих на свирели, которыми слагатели идиллий украшали свои простые пастушьи песни. Здесь кажутся возможными ореады, обитательницы рощ, дриады, сильваны и водяные нимфы. Они теряют здесь призрачность и мифическую туманность, ибо люди сами являются здесь в большей степени частью природы, чем на севере, и более пригодны для совместной жизни с божествами ручьев и гор». Вид этой природы действует даже на спящее воображение современного путешественника. Зов её доходит до самого равнодушного сердца. Мудрено ли, что воображение древних греков видело здесь повсюду божественных жителей и что их чуткий слух повсюду различал неумолчные голоса!
Мы выехали из Амальфи под дождем. Такие сильные и продолжительные дожди бывают на юге только в горах и на морских побережьях. По мере того как мы поднимались по бесконечным извивам дороги, ведущей в Равелло, нам становилась виднее ясная полоса на самом горизонте, за морем, уходящим к Сицилии. Но туча, нависшая над берегом, казалось, не двигалась и по-прежнему изливала на нас целые потоки воды.
Равелло лежит высоко в горах над Амальфи; высота кажется еще больше от крутого подъема. Девушки с вязанками хвороста на головах сбегают в несколько минут по лестнице, спускающейся в Минори; мы поднимались больше часа. Дорога проложена по склонам лесистой долины Атрани. Только лимонные сады и вечнозеленый плющ говорят здесь об Италии. В остальном окрестности Равелло мало похожи на страну, где прошли вековой чередой цивилизации. Самое существование этого стариннейшего города на такой высоте представляется непонятным, почти недостоверным. «Кто бы мог поверить, что среди недосягаемых скал вырос город, обильный знатными родами и замечательный своими зданиями?» Это восклицание средневекового летописца может повторить и каждый из современных посетителей единственной в своем роде руины.
Своим возникновением Равелло обязано процветанию Амальфи и других морских республик на этих берегах в XI и XII веке. В то время как прибрежные города жили торговой и деловой жизнью, Равелло сделалось резиденцией наиболее богатых и знатных фамилий. Когда аристократия амальфитанского побережья накопляла достаточно золота торговлей и морскими разбоями, она устраивалась на отдых в этом безопасном и гордо уединенном месте. На здешней высоте до ее слуха не доходили ни шум торговых факторий, ни разноязычная речь моряков, ни голос народных мятежей. Со стен Равелло можно было спокойнее видеть приближающиеся корабли африканских корсаров; на недоступные скалы можно было положиться вернее, чем на храбрость наемников. Равелло стало поэтому городом дворцов, богатых церквей, украшенных садов. Его создало желание спокойно наслаждаться благами жизни, добытыми ценой всевозможных опасностей. Этот город воплощал все праздничные стороны той цивилизации.
Но вот эпоха, которая навсегда останется для нас одной из самых смутных и далеких. Нет ничего труднее, как представить себе в точных образах жизнь, которая била ключом на этом побережье около тысячи лет тому назад. Смешение разных элементов — византийского, арабского, лонгобардского и норманнского — с местной культурой этой первой по времени из всех «Италий» дает ей фантастический, прямо сказочный характер. Можно пожалеть, что Флобер, колебавшийся в выборе темы для исторического романа между веком Саламбо и веком папы Гильдебранта, не причалил своего поэтического корабля к этим берегам. Здешние сады Руфоли, наверно, видели ряд зрелищ, не менее живописных, чем сады Гамилькара.
Теперь Равелло, конечно, только руина. Кроме дворца Руфоли, здесь нет ни одного сколько-нибудь цельно сохранившегося здания. Зато по всему городку разбросано множество интереснейших архитектурных обломков. Колонна с романской капителью поддерживает сводик над лестницей в одном доме, стрельчатая арка заделана в стену другого, химеры стерегут вход в отель; в другом отеле на дворе есть остатки фонтана в арабском духе. Число таких фрагментов очень велико. Можно сказать без преувеличения, что здесь нет ни одного дома или двора, где не было бы каких-нибудь следов прежнего строительства.
Равелло очень мало похоже на город. От главной площади, на которой есть несколько лавок и новых зданий, расходятся узенькие улицы, где редко стоят полуразрушенные или составленные из обломков ветхие дома, где тянутся длинные каменные стены, огораживающие обширные сады. Иногда такая улица превращается в отвесно падающую лестницу, иногда переходит в русло ручья, служащее дорогой для мулов, иногда углубляется в темный коридор, проходящий под какой-то необитаемой развалиной. Число жителей ничтожно, городок удивительно безлюден, почти призрачен; шаги редких прохожих далеко слышны среди полной, ничем не прерываемой тишины. За последнее время в Равелло стали появляться иностранцы. Очень многие приезжают сюда из соседнего Амальфи. Бывают и такие, которым особенно приходится по душе этот странный уголок Италии и которые живут здесь подолгу. В одном из пансионов мы встретили норвежского пастора с сестрой, проживших там целую зиму. Должно быть, этим северным людям нравилось жить на такой высоте, где часты зимние туманы, где падает снег и дрова трещат в камине. Юг же, тот юг, который привлекал их соотечественников-викингов и о котором всегда мечтали автор «Пер Гюнта» и автор «Пана», был виден им далеко внизу с его белыми городками, голубыми заливами и насыщенной зеленью лимонных рощ.
Вид из Равелло не поддается описанию. По утрам в особенности и на закате солнца отсюда открываются удивительные панорамы неба, моря и гор Калабрии. Цвета меняются в них с расточительным разнообразием, но лучшее, что есть в таких картинах, — это чувство пространства. Как раз этот вид из Равелло заставил Грегоровиуса так прекрасно сказать: «Мне кажется, что желание лететь пришло Дедалу и Икару в хороший летний вечер, когда они сидели на каком-нибудь высоком скалистом мысе на острове Крите».
В Равелло мало мест, откуда картины моря и берегов были бы видны в таком великолепии, как с террасы в садах Руфоли. Эти сады и окруженный ими дворец составляют главную цель всякой поездки в Равелло. Ни в Италии, ни в Сицилии нет более любопытного памятника арабской или, вернее, навеянной арабами архитектуры. Дворец уцелел от общего разрушения каким-то чудом. Лет семьдесят тому назад, когда здание пришло уже в полный упадок и неизбежная гибель грозила ему, его купил шотландец Невиль Рид, наследники которого и сейчас владеют единственной в мире виллой. Дом с его тремястами комнатами и обширные сады поддерживаются с должной заботливостью.
Время постройки палаццо Руфоли с точностью не известно. Надо думать, что он построен в эпоху наибольшего расцвета Равелло, то есть в конце XI века. Самая интересная часть здания — небольшой квадратный дворик, окруженный фантастичными и прекрасными лоджиями. Они образованы из очень тонких и грациозных парных колонок, на которые опираются разрезные фигурные арочки. Мотив начертания арок переходит выше в плетеный, чисто восточный орнамент. По общему впечатлению все это является совершенно исключительным в Италии. Разве только монастырский двор с удивительно переплетенными стрельчатыми арками при соборе в Амальфи может напомнить узорную светотень кортиле Руфоли.
Есть черты художественного каприза и большой искусственности в архитектуре палаццо Руфоли. Строители, работавшие над этим зданием, понимали свою задачу приблизительно так же, как архитекторы, воздвигавшие «увеселительные замки» для вельмож XVIII века. В их легких и хрупких формах и в празднично нарядной их орнаментике чувствуется тот же дух, что в «китайских павильонах» и садовых беседках рококо. Это странно звучит для эпохи, которая представляется нам глубоко варварской. Но не следует забывать о примере, который был перед глазами Руфоли. При постоянных сношениях с Сицилией жизнь арабских эмиров в сказочных садах Палермо была хорошо известна в Амальфи и Равелло. Лучших образцов праздничности, пышности, умения наслаждаться вечным и сладостным отдыхом нельзя было найти в тогдашней Европе. Устраивая свою резиденцию, Руфоли следовали за поистине великими знатоками счастья, доступного на земле. От этой восточной мечты о счастье остались здесь до сих пор красота узорных лоджий, покой бесчисленных зал и подземных ходов и пленительная тень сводчатых павильонов, созданных для того, чтобы часами слушать медленную речь падающих из источника капель.
Недалеко от входа в сады Руфоли есть старинная церковь, где находятся знаменитые амвоны и кафедры, украшенные мозаикой и скульптурами. Одно время они привлекли внимание всех историков итальянского искусства. Их существование дало повод для предположения, что Никколо Пизано или, как он называется иначе, Никколо д'Апулия воспитался в школе скульпторов, процветавшей на юге Италии в XII и XIII века. Это предположение вызвало долголетние ученые споры… Но Равелло мало располагает к археологическим спорам. После длинной дождливой ночи наступило вдруг нежно сияющее весеннее утро. Влажный теплый ветер врывался в открытое окно; весь воздух был наполнен тонкими жемчужными парами. Они быстро таяли под солнцем, и скоро нам открылись далеко внизу лазоревые бухты Минори и Майори. Только полоса вспененного прибоя напоминала о ночной непогоде. Чистые очертания гор пробуждали неудержимое желание идти по новым дорогам, пить воду из ледяных ключей, отдыхать над обрывами, по которым вьется горный молочай, и находить под оливками первые цветы первых февральских дней -лилово-дымчатые анемоны.
Пестум находится в нескольких часах пути к югу от Неаполя, на берегу Салернского залива. Имя исчезнувшего города носит маленькая станция глухой железной дороги, ведущей в Калабрию. Теперешние провинции, Калабрия, Апулия и Базиликата, образуют вместе прежнюю Великую Грецию. Но все древнейшие и прославленные города Великой Греции давно стерты с лица земли. Одинокие колонны составляют все, что осталось от храмов Метапонта и Кротона, бесформенные груды камней указывают места Локр и Гераклеи, нынешний провинциальный Тарент ничем не похож на прежний Тарент, богатый пурпуром и расписными вазами. Ни единого камня не осталось на том месте, где стоял Сибарис, погребенный в непроходимых болотах.
Пестум, называвшийся в греческие времена Поссейдонией, был основан выходцами из Сибариса в VII веке до Р. X. По счастливой случайности этой северной колонии не суждено было исчезнуть так бесследно, как исчезли большие южные города. Храмы Поссейдонии еще стоят, тогда как давно прошел плуг над святилищами Пифагорова Кротона, и только водяные птицы да лихорадочные туманы бродят там, где были улицы и площади Сибариса. Недавняя судьба Мессины и Реджио объясняет судьбу городов Великой Греции. Пестум стоит на более постоянной земле, и все землетрясения в Калабрии отражаются здесь лишь слабыми толчками и подземным гулом. Кроме того, Пестум расположен в стороне от дорог, которыми проходили завоеватели южной Италии. Уже во времена императоров он начал клониться к упадку, с возвышением Салерно был покинут окончательно и потом почти забыт до тех пор, пока его храмы не были вновь найдены путешественниками и археологами XVIII века.
В солнечный день ранней весны мы сошли с поезда на маленькой станции и направились по дороге, ведущей к храмам. Воздух был необыкновенно прозрачен, и циклопические очертания Монте Альбуно выступали резко и отчетливо. Эту гору избрал Иванов фоном для своего «Явления Христа народу». Несколько белых селений укрывались там в складках дикого горного кряжа, заброшенные, ненужные среди окружающей пустыни. Впереди плоская равнина тянулась до самого моря, сверкавшего полуденным блеском. Две, три фермы, скудные пастбища, далекое стадо, далекий всадник, медленно приближающийся по бесконечной дороге, — пастушья земля, колыбель народа, вспоенного соком горьких трав и медом полевых цветов!
Храмы открываются сразу на повороте дороги, два рядом, третий на некотором расстоянии. Несмотря на окружающее безлюдье и опустошение, они не внушают той печали, какую испытывает каждый перед срезанными серпом времени колоннами на форуме Траяна в Риме. Кругом храма был город, но в нашем представлении о греческом мире город не играет большой роли. Греческая жизнь в те отдаленные века не могла быть городской, как жизнь в Риме или в Византии. Основное чувство греческого бытия, чувство вселенной, есть в то же время чувство деревни, полей, пастбищ, морских берегов. Рассказы древних писателей о роскоши Сибариса и могуществе Кротона едва ли следует понимать в нашем смысле этих слов. Надо помнить, о какой седой древности здесь идет речь. Понадобилось пятьсот лет постоянного накопления материальных богатств и душевной усталости, чтобы прежний уклад жизни мог смениться «изощренной» помпеянской культурой, на наш взгляд, все еще несложной и трезвой.
Жители Пестума были мореплавателями и рыбаками, построившими храм Поссейдона, или земледельцами, построившими храм Деметры, или, наконец, пастухами, гонявшими стада в соседние горы. Каким чудом простые трудящиеся люди могли оставить после себя памятники такого высокого духа, как эти храмы? Мы ничего не знаем о той жизненной обстановке, в которой созидались греческие храмы. Строители их почти никогда не известны, и летописи сооружений не дошли до нас. Все, что можно сказать, это что они созданы глубоким религиозным чувством, проникавшим существование той отдаленной эпохи. Пестумские храмы рассказывают о времени, когда сквозь волнующуюся пеструю ткань местных верований, мифов, легенд начали проступать более общие и строгие, более устойчивые черты дорического мировоззрения. Тогда еще были свежи в памяти священные гроты и сложенные из грубых камней часовни, служившие культам сельской Греции. Еще в полутемной пещере на острове Пафосе мистический конус олицетворял Афродиту, и в Фигалийском подземелье фракийские пастухи совершали поклонение черной Деметре. Но заря классического дня уже занялась, первые дорические храмы начали воздвигаться на греческой земле, и в тихом свете их уединенных святилищ уже забелели тонко изваянные мраморные боги.
Это время, VII и VI век до Р. X., называют иногда греческим средневековьем. Вдохновенность и чистота его архитектуры напоминают европейское средневековье. В сущности, архитектура знает только две органические эпохи — эпоху дорических храмов и эпоху готических соборов. В обе эти эпохи искусство выражало религию. В том и другом случае оно было безымянным, народным. Быть может, допустимы и другие параллели. В XIII веке строительные артели, похожие на религиозные братства, передвигались по Франции, украшая одну коммуну за другой великими памятниками христианского благочестия. Подобно этому, может быть, странствовали из города в город, из колонии в колонию сообщества искусных в разных отраслях строительного дела мастеров, воспитанных наследственно в идеях дорического зодчества. Только так можно объяснить великолепный расцвет его в VI веке на разных берегах Средиземного моря.
Композиция лучше всего сохранившейся фрески — брак Марии и Иосифа — поражает до странности совершенной стройностью. Чтобы встретить такую же связность групп, надо обратиться разве только к «Диспуту» Рафаэля. Выше фреска «Введение во Храм» показывает в перспективе классическое зданьице, какое и не снилось Беноццо. Но умел простодушный флорентийский мастер писать и такие энергичные и серьезные портреты, какими являются головы «Обручения». Но, может быть, самое замечательное, что отличает Лоренцо да Витербо от всех умбрийцев, — это его чувство колорита. Именно это чувство выдвигает Лоренцо на видное место среди самых значительных художников кватроченто, ставя его где-то рядом с другими наследниками великого Пьеро, с Мелоццо да Форли и Франческо Коссой. Прекрасна общая сдержанность, некоторая бледность или погашенность всех его красок. Лоренцо вышел уже из той стадии, когда художники, ища украшения, прибегали к яркой расцветке и спасительному золоту. Свою задачу он понимал как настоящий живописец немного сухого «рафаэлевского» склада. В его фресках много белого, зеленого, лиловато-серого и вишнево-красного цвета. В «Поклонении волхвов» так удивительно хороша фигура женщины с корзиной плодов на голове, в одеждах красных и зеленых и с очень бледным и очень в тон написанным лицом. В «Обручении» видно желание сохранить и проявить во фреске естественный тон стены, то желание, которое так гениально возвел в закон Микельанджело на потолке Сикстины.
С чувством настоящего художественного открытия выходишь из Санта Мария делла Верита. В Витербо нечего больше искать других живописцев, и остается только закончить день прогулкой на виллу Ланте. Отличная белая дорога ведет к соседнему с виллой городку Баньяйя. По пути встречается большая церковь, Мадонна делла Кверчия, с порталом раннего Ренессанса, тимпанами делла Роббиа, потолком в кэссонах и двумя киостро, из которых второй украшен чудесным фонтаном. На фронтоне этой церкви великолепный герб делла Ровере точно говорит, как и самое имя храма, о густых лесах, покрывающих горы вокруг Витербо. К этим лесам непосредственно примыкает вечная зелень виллы Ланте. В лучшую, может быть, пору римской виллы, — между традициями высокого Возрождения и расцветом барокко, — строилась эта вилла. Сооружение ее было начато фамилией дель Монте, семьей папы Юлия III, любившего больше всех архитекторов Виньолу. И Виньола, по всей вероятности, создал план этой виллы, еще более богатый живописными чертами, чем его план виллы папы Юлия. Главную роскошь виллы Ланте составляет вода. Она может поспорить за первенство в этом отношении с самой виллой д'Эстэ. Растительность играет здесь второстепенную роль. Все в замысле архитектора, даже расположение жилищ, подчинено фонтанам. С верхнего уровня вода бежит по длинному желобу, края которого изображают цепи. Она падает далее несколькими уступами в полукруглый бассейн. Лестницы, украшенные вазами, и площадки, огражденные балюстрадами, сопровождают ее течение. На среднем уровне разбит строгий правильный сад, в котором симметрично поставлены два совершенно одинаковых павильона, служащие жилыми домами. Их разделяет новый фонтан — водяной шкаф, извергающий воду бесчисленными тонкими струйками. Нижний уровень почти весь занят огромным квадратным бассейном, среди которого поднимается над сложными балюстрадами главный фонтан виллы Ланте — фонтан четырех бронзовых «мавров», совместным усилием поднявших высоко герб дель Монте.
Быть может, вилла д'Эстэ богаче растительностью, необыкновеннее большим падением уровней. Но едва ли многое на той вилле может сравниться с красотой декоративной скульптуры на вилле Ланте. Стройность бронзовых «мавров» достойна стройности созданий Джованни Болонья. Балюстрады, статуи, вазы, маски, рельефы, разнообразные гербы сменявшихся владельцев — все исполнено здесь с отчетливостью и тщательностью, более свойственной деталям Возрождения, чем деталям барокко.
Напротив того, картинность и блеск общего впечатления уже говорят как будто о близости XVII века. Но сколько в точности мотивов Возрождения и сколько черт барокко смешано в этом создании различных архитекторов и разных хозяев — не хочется разбирать, до того оно кажется едино-живым и цельным. Нигде не чудится так явление римского единства в мгновенном его торжестве над противоречиями римских искусств и разделениями римской истории, как на виллах Лациума. Дух Рима тонко круглит здесь бок каменной вазы, заставляет нежно шуметь воды фонтанов, раскидывает венцы пиний, питает стволы лавров, острит их твердые листья. На таких виллах, как вилла Ланте, чудесное существование Рима становится непреложной верой всей жизни.
НЕАПОЛЬ И СИЦИЛИЯ
ЖИЗНЬ В НЕАПОЛЕ
Едва ли следует искать в Неаполе впечатлений искусства и истории, похожих на те, которые встречают путешественника в городах верхней и средней Италии. Неаполь далеко не беден искусством, — в здешнем музее собраны и в образцовом порядке расположены неисчислимые сокровища, добытые при раскопках Геркуланума и Помпеи. Только здесь и можно получить представление о драгоценной и редкой красоте античных бронз — еще более драгоценной и редкой от покрывающей их синей и зеленой патины времени. Есть много замечательного и в картинной галерее, занимающей верхний этаж. Там находится удивительный тициановский портрет папы Павла III с племянниками и рядом с ним грандиозный портрет Климента VII, работы Себастьяно дель Пьомбо, и предвещающий Веласкеца строгий женский портрет Бассано. Немало любопытного можно видеть и в иных неаполитанских церквах. Интереснейший цикл фресок «Семь таинств» написан на сводах церкви Инкороната каким-то близким последователем Симоне Мартини. Стенная живопись в Санта Мария Донна Реджина дает, быть может, случай заглянуть в творчество таинственного предшественника Джотто, Пьетро Каваллини. В Санта Кьяра и в Сан Джованни а Карбонаро гробницы анжуйских и венгерских королей, изваянные тосканскими скульпторами треченто, образуют единственный в своем роде дикий и торжественный ансамбль.
Во всяком другом городе этого было бы достаточно, чтобы надолго удержать внимание путешественника на впечатлениях искусства и старины. В Неаполе эти впечатления держатся недолго. Они быстро уступают место неудержимому натиску неаполитанской жизни. Отвлеченные формы статуй, побледневшие краски старых картин, неосязаемые образы прошлого очень скоро теряются и исчезают в шумящем и блистающем всеми силами жизни зрелище нынешнего Неаполя. У него нет никакой связи с искусством этих старинных заезжих мастеров, с историей этих давно обратившихся в прах чужеземных королей. Вокруг стен музея, укрывших остатки тонкой античной цивилизации, бурлит народная жизнь, способная, кажется, похоронить их глубже, чем лава и пепел Везувия. В современном Неаполе нет никаких материальных следов Партенопеи и Неаполиса. Река жизни текла здесь всегда так стремительно, что на ее природных берегах не осталось исторических отложений. Глубокое внутреннее согласие между церковным нефом или залой картинной галереи и улицей составляет существо итальянского города, итальянской жизни. В Неаполе музей и церковь, с их прохладой, тишиной и бесстрастной атмосферой созерцания, кажутся островами, затерянными среди стихии неаполитанской улицы. Видеть только их — не значит еще видеть Неаполь, жить в Неаполе. Повторять здесь образ жизни, такой естественный в Риме и Флоренции, — значит обрекать себя добровольно на участь Робинзона.
Для путешественника, умеющего смешиваться с народной толпой, сама жизнь в Неаполе представляет нескончаемый интерес. Можно сказать даже, что, кто не был в Неаполе, тот не видел зрелища народной жизни. Мы только привыкли говорить о бьющей ключом уличной жизни больших европейских городов. Но, в сущности, нет ничего более монотонного и механического, чем оживление толпы на парижских больших бульварах. Беспрерывное движение автомобилей и омнибусов непременно наведет тяжелое и неприятное оцепенение на всякого, кто решится провести час перед обедом за столиком одного из кафе, на перекрестке у парижской Оперы. Здесь начинаешь отчетливо понимать, при взгляде на лица прохожих и соседей, в чем состоит автоматизм жизни большого города. Эти люди должны проводить целые дни на улице вовсе не потому, что улица их дом, а потому, что они, по существу, бездомны. Парижской толпой всегда управляет какая-то скрытая необходимость, и в самой напряженности уличного движения там всегда чувствуется что-то застывшее, одинаковое, таящее огромную усталость и, может быть, даже отвращение к жизни. Чтобы видеть толпу, действительно переполненную безотчетной, нерассуждающей и суеверной радостью существования, надо пройтись по главной улице Неаполя, знаменитой via Toledo{141}. Ее тесные и грязные тротуары с утра и до позднего вечера запружены народом, умеющим быть счастливым от простого сознания своего бытия. Все эти люди никуда не спешат, но вместе с тем они и не убивают времени до отчаяния равнодушно. Неаполитанец живет только тогда, когда испытывает удовольствие. Он умеет наслаждаться своей ленивой и легкой походкой, своим ярким галстуком, сияющим небом над головой, ощущением на лице морского ветра, шумом колес, хлопаньем бичей, пестрыми нарядами встречных женщин и запахом съестного, вырывающимся из широко открытых дверей ресторана. На Толедо собрано все, что он любит в мире. И никакое другое человеческое существо не любит мир такой крепкой, упорной, животной любовью.
После нескольких дней пребывания иностранец начинает находить вкус в медленной прогулке вверх и вниз по via Toledo. Его перестает удивлять вечное движение толпы, не имеющее никаких видимых оснований. Скоро он начинает предпочитать эту улицу, — самую оживленную улицу во всей Европе, — уставленной скучными дорогими отелями набережной, ривьера ди Киайя. Все плохие качества неаполитанского народа: предательство, лукавство, корыстолюбие и порочность — можно простить за прекраснодушное увлечение такой невинной вещью, как хождение взад и вперед по главной улице. Есть что-то заразительное в этом увлечении. Когда, под вечер, приближаешься к Толедо по усеянной балконами узкой и шумной страда ди Киайя, невольно и сам начинаешь спешить, точно впереди ожидает какое-то необыкновенное зрелище!
Для приезжего в зрелище неаполитанской жизни есть много необыкновенного. Чтобы видеть его как следует, надо сделать несколько шагов в сторону от главной улицы. Здесь совершенно исчезает всякий признак города в европейском значении этого слова. Улицы превращаются в проходы между высокими стенами домов, сменяются лестницами, тупиками, дворами, образуют путаницу, в которой могут разобраться лишь населяющие их из поколения в поколение аборигены. Само собой понятно, что здесь и не может быть никакой границы между жильем и улицей. У неаполитанца нет никакой домашней жизни, кроме той, которая открыта взору каждого прохожего в любом переулке налево от Толедо или в окрестностях Университета. На этой мостовой, покрытой всегда, даже в самую сухую погоду, слоем грязи, он исполняет несложное дело своей жизни. О лености неаполитанского народа сложились легенды. Но в действительности полная праздность встречается редко в бедных кварталах. Весь этот люд чем-то занят, и больше всего занят торговлей. Нигде в Европе не торгуют с такой страстью, как в Неаполе. Половина населения здесь всегда на улице, с тем чтобы продавать нечто другой, более счастливой или более несчастной половине. Трудно представить себе, чем только не торгуют вокруг неаполитанского Меркато. Десятки тысяч людей существуют здесь изготовлением и продажей предметов благочестия и «jettature»{142}, предохраняющих от дурного глаза. Целая улица близ Сан-Лоренцо занята лавками, торгующими восковыми статуями святых, искусственными цветами и вотивными предметами. Неаполь — это сплошной рынок всяких съестных припасов, овощей, фруктов, рыбы, frutti di mare{143} и вина. Нет улицы, где, имея в кармане несколько сольди, нельзя было бы запастись всем этим мимоходом и не заходя вовсе в лавку. Неаполитанец любит есть на улице. Всякое народное увеселение сопровождается дымящимися котлами, где варятся традиционные макароны. В каждом переулке, идущем от via Toledo, есть прилавок, где продают затейливых морских животных, которых так вкусно глотать при свете уличного фонаря, запивая темным Граньяно или светлым Капри Бьянко. Мостовая усеяна здесь раковинами и лимонными корками. Острый запах морских отбросов, гниющих плодов и вина никогда не выветривается из тесных улиц Неаполя. Каждое утро приезжий просыпается здесь от звяканья бесчисленных колокольчиков. Это гонят по городу стада коз и коров. Зрелище малообычное, и нет ничего более курьезного, чем пастушеские сцены, разыгрывающиеся по соседству с фешенебельными отелями на Киайе. Коров и коз здесь доят прямо на мостовой; иногда можно наблюдать даже, как заплативший два сольди охотник до парного молока становится на колени и утоляет жажду, обходясь без всякого сосуда. Немного позднее по неаполитанским улицам проходят ослы, нагруженные всякими продуктами окрестных деревень. Они упорно карабкаются по лестницам и не скользят в уличной грязи; погонщики с озабоченными деревенскими лицами управляют ими, придерживая одной рукою ношу и другой крепко взявшись за корень хвоста. Торговля и жизнь начинаются на городских улицах. Крики продавцов и газетчиков разносятся далеко в изумительно чистом утреннем воздухе. Экипажи, управляемые искусными неаполитанскими кучерами, с хлопаньем бичей мчатся на Киайю и Санта Лучию в поисках иностранцев, задумавших совершить загородную прогулку. Полуголые дети заводят свои шумные игры на белых от утреннего солнца ступенях какой-нибудь salita{144}. В верхних окнах появляются черноволосые женщины. Они развешивают пестрое белье на канатах, перекинутых из дома в дом, или опускают на длинной веревке вниз корзину с медной монетой. Ожидающий на улице разносчик кладет туда свежие, пахнущие землей овощи, провожая корзину вверх выразительным жестом и крепкой любезностью. Ремесленники садятся за работу в полутемных и сырых подвалах. Солнечный воздух вливается туда сквозь раскрытые настежь двери. Там, в золотистой полутени, едва различимы блестящие глаза и бронзовые тела младших учеников. Они поют неаполитанскую песенку, такую же простую, жалобную и украшенную лишь чувством природы, как сама их доля в этом мире.
Вечером, при свете огней, Неаполь становится романтической столицей. Ни в каком другом городе не разлита в воздухе такая страсть к приключениям. Если что-то еще может случиться с современным человеком, так прочно чувствующим себя в рядах привычной и законной жизни, то где же еще случиться этому, как не здесь? Ночной Неаполь обещает нечто большее, чем вульгарное приключение, начинающееся с шепота, преследующего иностранца на via Toledo, все та же, как в годы странствий Грегоровиуса, — «una ragazza fresca, bella, bellissima, di tredici anni…»{145} Дух неаполитанской ночи и таящихся в ней встреч удивительно выражен в романтических строках письма в «Октавии» Жерар де Нерваля.
«Я встретил ночью близ Вилла Реале молодую женщину, которая была на вас похожа, — милое существо, промышлявшее вышиванием золотом для украшения церквей. Она была, казалось, не вполне в здравом рассудке, и я проводил ее домой, хотя она и твердила о своем любовнике, швейцарском гвардейце, и дрожала от страха встретить его. Впрочем, она скоро призналась, что я нравился ей больше… Комната, куда я вошел, заключала в себе нечто таинственное благодаря странному сочетанию находившихся в ней предметов. На комоде, около кровати с занавесками из зеленой саржи, стояла черная Мадонна в лохмотьях; моя хозяйка должна была подновить ее древний наряд. Дальше виднелась увешанная лиловыми розами статуя святой Розалии, как будто оберегавшая ребенка, спавшего в колыбели. Выбеленные стены были украшены старинными картинами, изображавшими четыре стихии в виде мифологических божеств. Прибавьте к этому живописный беспорядок пестрых тканей, искусственных цветов, этрусских ваз и зеркал, окруженных граненым стеклом, в котором ярко отражался свет единственной медной лампы, и на столе трактат о гадании и снах, заставивший меня подумать, что моя спутница была колдуньей или по крайней мере цыганкой…
Старуха с важными чертами лица служила нам; я полагаю, то была ее мать. А я, глубоко задумавшись, смотрел, не говоря ни слова, на ту, которая так живо вызвала во мне воспоминание о вас. Эта женщина повторяла мне каждую минуту: «Вы печальны?» И я отвечал: «Не говорите, я едва понимаю вас, мне трудно разбирать итальянскую речь». — «О, — сказала она, — я умею говорить еще иначе». И она заговорила вдруг на языке, которого я до сих пор не слышал. То были протяжные гортанные звуки, лепет, полный очарования, — без сомнения, какой-то очень древний язык — еврейский, сирийский — кто знает! Она улыбнулась моему удивлению и подошла к комоду, откуда достала уборы из фальшивых камней, ожерелья, браслеты, диадему. Надев все это на себя, она возвратилась к столу и очень долго оставалась молчаливой. Старуха, войдя, стала громко смеяться и говорить, насколько я понял, что то был ее праздничный наряд. В эту минуту ребенок проснулся и заплакал. Обе женщины бросились к колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, держа на руках своего затихнувшего bambino{146}…
Она говорила с ним на том языке, которым я только что восхищался, и убаюкивала его красиво и нежно. А я, не успев еще привыкнуть к действию огненных вин Везувия, я чувствовал, что все вертится у меня перед глазами. Эта женщина со странными движениями, властная, капризная, наряженная как царица, казалась мне одной из Фессалийских волшебниц, которым отдавали душу за видение…
Во время той необыкновенной ночи случилось довольно редкое явление. Под утро все окна и двери дома, где я находился, вдруг ярко осветились, горячая серная пыль стеснила дыхание. Тогда, покинув мою легкую победу спящей на террасе, я углубился в переулки, которые ведут к замку Сант Эльмо. По мере того как я поднимался на гору, чистый утренний воздух проникал в мои легкие. Я наслаждался отдыхом под виноградными трельяжами вилл, я созерцал без всякого страха Везувий, еще покрытый облаком дыма».
В этом приключении Жерар де Нерваль собрал все живописные галлюцинации ночного Неаполя. В его письме удержано похожее на бред воспоминание о странной полувосточной женщине, принимающей ночного гостя среди пестрых предметов народного благочестия, о крепком вулканическом вине, о зареве Везувия, внезапно вспыхивающем над плоскими крышами домов. Но приключение оканчивается среди утренней чистоты и ясности виноградников на склонах Позилиппо, перед великолепным видом на залив, — и в этом верно угадан дух Неаполя. Неаполь никогда нельзя представить себе без классической панорамы гор и моря. Баснословная красота ее вошла глубокой чертой в народную душу. Нигде не увидишь столько людей, засмотревшихся на мир, сколько встречается их на корсо Витторио Эммануэле, проложенном по склонам горы Сант Эльмо, и на каждом повороте, открывающем безмерный вид на город, на Везувий и на залив. Этим видом неаполитанец гордится как лучшим своим достоянием. Приезжий может явиться сюда с каким угодно предубеждением против «банальной» красоты неаполитанского пейзажа. Он непременно испытает дух захватывающую радость, когда увидит Неаполь от монастыря Сан-Мартино или виллы Бельведере на Вемеро. Линия берега, плавно убегающего к темным рощам Сорренто, тонкие очертания Капри и Искии пробудят в душе его древнее, как свет, воспоминание о земном рае.
Каким верным спутником жизни в Неаполе становится этот далекий очерк Капри! Проснувшись и подойдя к окну, видишь его тающим голубым облаком на горизонте. Он пропадает в полдень в ослепительно сияющем воздухе и вечером появляется снова, чтобы пылать багряно на закате и, густо лиловея, соединяться с ночью. Неаполитанцу дорог этот с детства знакомый силуэт, как дороги ему Кастель Сант Эльмо, дым Везувия, скалы и гроты Позилиппо. Открывающиеся повсюду далекие виды приучили его считать своим все, что доступно взору. Можно быть парижанином и видеть окрестности Парижа только с воскресного пароходика. Но нет такого обездоленного житейскими благами неаполитанца, который не проходил бы десятки раз в году сквозь туннели Позилиппо, не бывал бы в Портичи, Toppe дель Греко и даже Кастелламаре. Вот почему особенно любопытно наблюдать неаполитанскую жизнь в тех местах, где входят в город три главные дороги, соединяющие его с деревней, — у Пьедигротта, у подножья Каподимонте и на Маринелле. Движение повозок и пешеходов здесь огромно и живописно. Нет сомнения, что оно превышает в несколько раз размер, действительно, необходимый для снабжения Неаполя съестными припасами и делового сообщения с пригородами. Большая часть этой пестрой толпы движется из города и в город без всякой особой нужды, быть может повинуясь инстинктивно только жажде нового зрелища. Скопление народа бывает здесь особенно велико в дни больших местных праздников. Весь Неаполь проходит тут в сентябре, в день «Пьедигротта», в июне, в день праздника в Toppe дель Греко, и на второй день Пасхи, когда чтится образ Мадонна дель Арко.
Для неаполитанца нет более привлекательной цели в жизни, чем праздник, с музыкой, с процессиями, с едой на людях, с шумом, пальбой, вечерней иллюминацией и заключительным фейерверком. Кому случилось прожить здесь даже только неделю, тот непременно видел неаполитанский уличный праздник, хотя бы в маленьком, «домашнем» виде. Сколько флагов тогда, сколько цветных фонариков, сколько наряженных в бумажные костюмы ребят в счастливом квартале праздника! Неаполитанец не может существовать без этого. Когда нет более значительных ресурсов веселья, он в воскресенье вечером раскладывает на перекрестке костер. Вокруг каждого такого костра играют на мандолинах и поют. Чтобы вышло как можно шумнее, туда бросают хлопушки. Но главное здесь, конечно, в зрелище. Зрелище получается действительно очень красивое, когда смотришь с какого-нибудь высокого места на огромный город и видишь вспыхивающие в синеве вечера бесчисленные костры, выбрасывающие высоко оранжевый дым и золотые искры.
Живя в Неаполе, начинаешь понимать, какое непреодолимое отвращение от всего будничного, упорядоченного и правильного заложено в этом народе. Неаполитанец до страсти любит деньги, но способы честного и медленного обогащения созданы не для него. Он предпочитает жить от субботы до субботы надеждой на выигрыш в lotto. Ни в одном из итальянских городов правительственная лотерея не дает столько прибыли государству, как в Неаполе. Путешественник, встретившийся с обманом и плутовством, напрасно будет упрекать здешний народ в алчности и корыстолюбии. На самом деле, это вовсе не алчность и корыстолюбие — это все та же любовь к игре, все тот же азарт, который заставляет неаполитанца поставить в субботу последний грош на заветные цифры terna secca{147}. Всякое дело жизни теряет в Неаполе свою серьезную и моральную основу. Политика, которой неаполитанцы предаются с такой страстью, становится здесь тоже похожей на азартную игру. Итальянский парламент видел бы в своих стенах меньше интриг и нечистых сделок, если бы в нем было меньше южан, слишком горячо желающих для себя разных земных благ. При такой врожденной любви к беспорядку естественно, что этот народ с трудом поддается основанной на законе гражданственности. Неаполитанская каморра является, в сущности, установлением глубоко национальным. Она управляет городской жизнью при помощи преступлений. Действуя на воображение толпы, каморра завоевывает тем самым вечную популярность вместе с народным праздником и с народным театром.
В Неаполе несколько десятков театров; среди них находится знаменитая опера Сан Карло. Но для понимания здешних нравов гораздо более интересны маленькие театрики, разбросанные в народных кварталах. По вечерам они все бывают переполнены. Побывав в одном из таких театров, невольно приходишь к заключению, что неаполитанцы в самом деле счастливые люди. За несколько сольди, которые стоят дешевые места, здесь можно увидеть в тот же вечер одноактную драму, комедию с участием Пульчинеллы, кинематограф и услышать новые canzoni{148}. Года два тому назад театр «Партенопея» под счастливым управлением талантливого capo comico{149}, носившего историческую фамилию Капече, мог бы удовлетворить самый взыскательный вкус. Неаполитанские актеры играют превосходно. Напряженное и страстное внимание зрительного зала вызывает в них естественный подъем. Разыгрываемые драмы просты, правдивы и значительны, как сама народная жизнь. Их литературность так наивна и условна, что на нее не тратятся никакие интеллектуальные силы ни актеров, ни зрителей. Все сводится к ярким моментам в игре, поражающим сердца зрителей, как молния. Когда на сцене блеснут и раскроются с сухим треском ножи, когда мелькнет движение поединка или убийства, хорошо знакомое неаполитанской толпе, зрители приходят в совершенный восторг. Под гром аплодисментов и одобрительных возгласов убитый встает тогда, кланяется, становится на место, и сцена убийства повторяется для полного удовольствия публики.
После антракта неаполитанцы готовятся смеяться до упаду — идет комедия с непременным участием Пульчинеллы. Как и во времена незабвенной commedia dell'Arte, роль этой маски является почти сплошной импровизацией. Необходимо какое-то изумительно щедрое дарование, чтобы так легко увлекать, так бесконечно разнообразно смешить зрителей движениями, интонациями, шутками на диалекте, как делают это хорошие Пульчинеллы. Не знаешь, чем надо здесь больше восхищаться — глубокой подлинностью их таланта или вечной жизненностью этого образа национальной традиции. При изменившихся условиях быта, нравах, понятиях Пульчинелла остался неизменным и необходимым участником комедии жизни. Сколько раз менялись мотивы и темы пьесы, сколько раз менялась канва, по которой ему надо было выводить свои шутки и lazzi{150}, сколько раз менялись наряды тех персонажей, с которыми ему надо было выходить на сцену! Он появляется в белом, низко подвязанном балахоне, с белым колпаком на голове и с черной носатой маской на лице среди молодых людей в цилиндрах и дам в модных платьях. Это нисколько не удивительно. Пульчинелла принимает участие во всех делах нашего времени. Как нынешний неаполитанец, он ожидает наследства от американского дядюшки, давно эмигрировавшего в Аргентину, он выбирает в парламент, читает газеты, рассуждает об авиации, ездит на автомобиле.
Механизм современной жизни не убил еще этого неуклюжего хитреца, лентяя, обжору и резонера. Он еще жив, и вместе с ним жив неаполитанский народный характер. Когда в одном из этих маленьких театриков, отделанных в такой удивительно театральный красный цвет, слышишь рукоплескания зрителей на прощальный поклон актеров, тогда становится понятно, как дорого неаполитанцу историческое упрямство Пульчинеллы и как почтенна его историческая глупость, выражающая старую мудрость этого народа.
Пульчинелла древен, как сама жизнь на берегах Неаполитанского залива и склонах Везувия. В ателланских фарсах, разыгрывавшихся здесь в итало-греческую и римскую эпоху, он уже участвовал под именем Макка. Оставшиеся изображения показывают, что он даже сохранил с тех пор свой огромный, крючковатый нос. Он дошел до нас, как существо из античного мира, чудесно пережившее тысячелетия. Составляет ли он единственное и странное исключение? Действительно ли так прочно погребена в современном Неаполе древняя культура, как это кажется в первый день, когда выйдешь из музея на via Toledo? По мере того как приезжий приглядывается к здешней народной жизни, он начинает различать в ней черты глубокой древности. Ренан сказал в одном из писем к Бертело, что в Неаполе кончается Европа и начинается Азия. Но жизнь всякого восточного города ближе к городской жизни древних, чем жизнь современно-европейской столицы. Ренан выразил бы свою мысль вернее, если бы сказал, что Неаполь единственный город в Европе, удержавший до сих пор на своих улицах нечто из зрелища античной жизни. Простота, бедность предметами, близость к природе делают здешний народный быт похожим на быт греко-римских городов. Многое из обихода жизни осталось здесь таким, каким оно было при Августе, — те же стада коз, те же глиняные кувшины с водой, светильни, наполненные маслом, тонкие колеса повозок. Самая грязь, вечно покрывающая неаполитанские улицы, кажется здесь принадлежащей другой, чем наша, эпохе. Мелькающие в толпе лица часто поражают своим по-древнему ясным выражением. Бедность и нищета освещены здесь тоже не нашей, античной улыбкой, и свободная нагота играющих на улице детей бывает здесь так же прекрасна, как александрийские бронзы.
Страсть к игре и легкой наживе, невинная порочность, дух приключений, торговля, шум, плутовство, уличные драки — все, одним словом, чем переполнен и теперь лабиринт огромного города, все это уже было изображено в одной очень старой книге. Когда поднялся спор о времени и месте написания «Сатирикона», можно было легко доказать на основании бесчисленных совпадений в нравах и сохранившихся в народном диалекте особенностей речи, что место действия знаменитого романа — Неаполь. Для подтверждения этого нет даже особой надобности в ученых исследованиях. Дух «Сатирикона» и сейчас еще удивительно чувствуется в Неаполе. Его надо читать под этим небом и среди этой жизни. Похождения Энкольпа, Аскильта и Гитона разыгрываются в узких и грязных переулках, на площадях, запруженных праздным или торгующим людом, на пригородных виллах, на подозрительных постоялых дворах, в притонах около порта, пропитанных запахом моря, — и от всего этого неизменно веет Неаполем. Когда после неудачного мошенничества три друга выходят на рынок, чтобы продать кое-что для своего пропитания, так и кажется, что это рынок у стен Кармине. По взбирающимся кверху переулкам неаполитанской окраины следят они за женщинами, тайно спешащими в храм Приапа. Или Энкольп рассказывает о возвращении с пира у Тримальхио. «Ни одного огня не было, чтобы осветить нам дорогу, чтобы помочь нашим неверным шагам. Тишина ночи в самой середине ее течения не позволяла рассчитывать и на фонарь прохожего. Прибавьте к этому, что мы были пьяны, как носильщики, и вовсе не знали улиц, которые и в полдень кажутся здесь запутанными. Вот почему мы проблуждали целый час по грязи и острым камням, изранившим в кровь наши ноги, пока наконец нас не вывел из беды Гитон. Боясь заблудиться, он из предосторожности еще днем пометил мелом все колонны и пилястры на нашем пути к дому, и его знаки восторжествовали над самой глубокой тьмой, и явственная белизна их направила нас на верную дорогу». Кому не случалось, живя в Неаполе и возвращаясь вечером домой при гораздо более скромных обстоятельствах, запутаться все-таки в неаполитанском лабиринте и кто не вспомнил при этом о мудрой предосторожности неутомимого в своих хитростях эфеба!
Несмотря на крайнюю грубость слов и непристойность отдельных сцен, древний латинский роман производит в конце концов незабываемое впечатление природной грации и странной свежести. Едва ли можно назвать изображенные там нравы испорченными только потому, что в них меньше лицемерия, чем в современной морали. «Сатирикон» обвеян крепким и чистым воздухом. Свободно дышится при чтении всех описанных там страстей и пороков. Любовные ухищрения Цирцеи, добивающейся взаимности Энкольпа, рассказаны там с полным бесстыдством, но оно как-то легко прощается из-за прерывающего рассказ стихотворения. Летняя тень «падает дождем» от платанов в саду Цирцеи, виноградные лозы опоясывают там лавры и «кипарисы, послушные ветру»; пинии высоко поднимают свои зонтики, и «нежные фиалки поют в окружающем поле». Там даже нескромная Цирцея, ожидающая своего возлюбленного, краснеет при виде его и закрывает ему глаза веткой мирты…
Участие природы во всем, любовь к жизни и широкое дыхание окружающих человека пространств земли и моря составляло счастье античного мира. И это счастье до сих пор не вполне оставило Неаполь. Сверкающие белые дороги ведут на Позилиппо, и открывающийся оттуда вид вулканических форм Мизенского мыса и Флегрейских полей соединяется со вкусом тонкой пыли и горько-соленой влаги морского ветра. Этот горький вкус — горький привкус оливок, гранатов и некоторых здешних вин — кажется странным для обычного представления о сладостной красоте неаполитанского пейзажа. Но, быть может, так доходит до нас через природу какая-то правда об античной жизни, разросшейся некогда на этой земле, — о крепких соках и морских солях, питавших ее, о ее первобытном горьком зерне.
ПОМПЕИ
У входа в Помпеи удивляет вечное стечение иностранцев, не зависящее ни от часа дня, ни от времени года. Нестройная жизнь гостиниц и ресторанов шумит у самых ворот переставшего существовать античного города. С конвульсивной поспешностью проводники предлагают свои услуги, а когда видишь старых и больных путешественников, садящихся на носилки, начинает казаться, что все эти собравшиеся здесь люди жаждут исцеления от каких-то недугов, обещанного им в стенах Помпеи.
Необманчивым можно назвать это впечатление. Сто лет Помпеи свидетельствует о том могущественном желании прикоснуться к античному, которое скрывается где-то в душе современного человека. Едва ли разумно видеть в том одно любопытство. Скромность помпейских чудес давно уже успела бы разочаровать всех любопытных. Простота, правильность, единообразие господствуют на улицах Помпеи. В этом городе было действительно легко перенумеровать все кварталы и все дома, как то сделали теперь археологи. Покинутая жизнью, Помпеи лишилась живописных черт быта, и её нынешний зрительный образ — это только живопись камня и воздуха.
Чувство камня, одно из важнейших чувств античного существования, можно испытать на улицах Помпеи с необычайной силой. И жар солнца также нигде не ощущается острее, чем на этих каменных улицах. Нынешняя Помпеи почти лишена прохлады, но заботу о тени выдает каждая руина помпейского дома, помпейского двора. Под этим безоблачным небом тень была неизменной спутницей дней античного человека, первым чудом мира, открывавшимся глазам античного ребенка. Она провела по своей полосе длинные прямые улицы, очертила овалы театров и квадраты перистилей, легла в каннелюрах колонн, нарисовала все подробности их антаблементов. Ее скользящая жизнь одна не отлетела и ныне от стен и уличных плит Помпеи.
Архитектурность помпейских жилищ слилась таким образом с воздушной игрой света и тени. В тени выступал природный синий или золотистый отлив камня, но он исчезал на солнце, растворяясь в сверкающей белизне кампанийского летнего полдня. Желание дать отдых глазам привело к раскраске стен и колонн внутри атриумов и перистилей. Улица, впрочем, осталась неокрашенной, и никакое резкое пятно цвета не гасило на ней блеск голубоватых далей.
Помпеянин не медлил на улице, его жизнь вне дома протекала на обширных форумах, в термах, в театрах. И важнее этой жизни, так определенно общественной, была для него замкнутая стенами домашняя жизнь. Любовь к дому строила Помпеи. Никогда после того человек не располагал так заботы и радости существования по клеточкам своего жилища. План помпейского дома поражает стремлением разделить как можно мельче пространство и как можно теснее связать между собой все деления. Нас удивляют маленькие размеры помпейских комнат, но не более ли удивительно, что в иных домах число комнат доходило до шестидесяти. Среди этих бесчисленных спален и столовых, различие между которыми мог понять только взор домолюбивого хозяина, тянулись внутренние дворы — полуоткрытый атриум и совсем открытый перистиль. С изумительной правильностью они повторяются во всех помпейских домах, так же как повторяются на улицах города совершенно одинаковые водоемы, одинаковые углы, прилавки. Правильность и порядок, таким образом, царили на улицах и внутри жилищ. Добрая воля античного человека ввела их в жизнь семьи. Дела этой жизни текли несомненно с правильностью религиозного обряда. Законы божественные, казалось, управляли ею, священны были простейшие ее явления, и ее дом, — каждый помпейский дом, был храмом лар и пенатов.
Иногда кажется, что только благодаря стройному порядку домов и улиц, благодаря этой твердости всяческих форм Помпеи сохранилась так хорошо под пеплом Везувия. Открытая из-под земли античность не ослепила новых людей невиданными сокровищами. Она принесла с собой в мир лишь новое чувство отдыха, точно былая приветливость, былое гостеприимство украшенного помпейского дома действительно воскресли среди развалин. Один за другим обходит эти дома путешественник, не раз сожалея о бесчисленных предметах быта и остатках живописи, перенесенных в Неаполитанский музей. Долгое время наука странным образом довершала опустошение города, и только с недавних пор здесь стали оставлять все найденное на самом месте находки. Для верного понятия о помпейском доме достаточно видеть благодаря этому два больших дома, отрытых в течение последних пятнадцати лет, — дом Веттиев и дом «Amorini dorati». Целые стены разнообразной и отлично сохранившейся живописи видны в доме Веттиев. Висящие маски, скульптурные фрагменты в перистиле «Amorini dorati»{151} остаются одним из прекраснейших воспоминаний о Помпеи. Не главное место в ряду этих воспоминаний занимает живопись. Запоминается чаще всего ее фон, — красный, черный или желтый, — обнаруживающий необычайную силу и чистоту цвета. Волшебными кажутся маленькие летящие фигурки на таком черном фоне в доме Веттиев. Здесь почти слышишь тонкое жужжание полета этих крошечных гениев помпейского воздуха. В других местах, и таких большинство, живопись падает до плохой иллюстрации. Есть что-то не от искусства в рассказе помпейской живописи, и редко она похожа на дело художника. О великой художественной традиции говорят лишь цветные фоны, орнаменты или гипсы на потолке терм. Рядом с этим мифология и жанр помпейских фресок кажутся работой ремесленника, следовавшего за желанием дилетанта.
Из всех искусств тут более всего привлекает воображение искусство жизни. С возрастающим изумлением мы угадываем здесь в одно и то же время бедность и изысканность жизненного обихода, суровость и нежность нравов. Умение жить деятельно в строгой архитектуре улиц и площадей согласуется с умением отдыхать созерцательно среди цветов и маленьких деревьев своего перистиля. Глубокая домашняя набожность, любовь к предкам и к детям сочетаются с бесстыдством эротических картин, с непристойной шуткой приапов. Не двойственным существом был вместивший все это античный человек. Двойным в сравнении с нашим был только его объем природных сил, и, может быть, в смутном чаянии столь щедрого дара стекаются иностранцы к воротам нынешней Помпеи. Точно в самом ее солнце и воздухе еще остались искры древней живительной силы.
В Помпеи долго не замечаешь усталости. Не утомляет зрелище ее улиц, таких простых, прямых, неразнообразных. Прекрасный вид открывался когда-то с верхних ступеней театра, с треугольного форума. В этой южной части города не без волнения увидит маленький храм Изиды тот, кто помнит историю Жерар де Нерваля. Драматическая религия Востока утвердилась в маленькой римской колонии, чтобы так странно соединиться с драматической судьбой одного поэта. Но это единственное место драмы в Помпеи. Здесь не кажется драмой даже катастрофическая гибель города. Он не был проклят, как Содом и Гоморра, и души его обитателей не были осуждены на адские муки. За городом, на улице гробниц, есть одна гробница, построенная в виде полукруглой мраморной скамьи по прекрасному замыслу покоящейся там помпеянки Мамии. Немало путников, проходивших по большой дороге, отдыхало на этой скамье, ведя тихие беседы, поминая добрым словом умершую. Тень Мамии присутствовала тогда среди них, занимая одно из мест полукруглой скамьи, слушая их речи. Таких воздушных теней полны Помпеи, и сердце не раз обращает к ним благодарность, не раз грустит вместе с ними в их опустелом доме.
АМАЛЬФИ, РАВЕЛЛО, ПЕСТУМ
Надо запастись большим терпением для поездок в окрестности Неаполя. Путешественник, попавший среди дня и не в самый разгар неаполитанского сезона в какой-нибудь из ближайших городков, в Поццуоли например, мгновенно становится единственной надеждой на пропитание для всех его жителей. К нему устремляются гиды, извозчики, чистильщики сапог, нищие, лодочники и продавцы всякой дряни. Сердиться на это и бесполезно и несправедливо. Но удовольствие от поездки все-таки пропадает, ибо, как благородны ни были бы цели ее, как ни была бы рыцарственна любовь путешественника к югу Италии, он все равно окажется среди этой крикливой, притворно-услужливой и внутренне насмешливой толпы в смешном и стеснительном положении «форестьера». Быть «форестьером» в самом деле немного стыдно здесь, так как именно иностранцы и повинны больше всего в порченности этого хорошего, в сущности, народа. Уже не одно столетие сюда стекаются со всех концов Европы люди, не привозящие с собой ничего, кроме денег, желания развлекаться и воскресной любви к красотам природы. Это они создали тот уклад жизни, который отнимает много прелести даже от посещения Помпеи и отбивает всякую охоту ехать в Сорренто и на Капри.
Но кому тем не менее жалко совсем отказаться от пребывания среди этой благословенной природы, тому можно посоветовать поездку в более отдаленные окрестности Неаполя — в Салерно и Амальфи. В немногих часах пути от Неаполя путешественник найдет там залив еще более обширный, чем Неаполитанский, с еще более строгими и классически-прекрасными очертаниями берегов. Природа амальфитанского побережья, пожалуй, даже еще более выражает типические черты юга. Нравы, которые приезжий встретит в здешних городках, меньше затронуты влиянием большого города и в меньшей зависимости находятся от промысла иностранцами. Но, что важнее всего, эти места освящены историей и сохраняют художественные памятники, полные высокого интереса, неожиданности и величия. На южном конце Салернского залива, на месте древнего Пестума, стоят греческие храмы более великолепные, чем греческие храмы, оставшиеся в Сицилии. В самом Салерно и в Амальфи есть древние церкви, живописно и причудливо соединяющие черты романской, византийской и арабской архитектуры. Высоко в горах над Амальфи лежит Равелло — руина полувосточного города, сохранившая среди тенистых и влажных садов один из тех арабских дворцов, которыми было некогда украшено Палермо и от которых там не осталось теперь почти ничего. После легких и текучих впечатлений пестрой неаполитанской жизни эти солнечные берега направляют путешественника снова к важным образам прошлого. Они обещают ему ряд дней, наполненных не только ясным чувством этой природы, но и возвышающим душу созерцанием вещей, созданных гениями народов.
Салерно представляет первую остановку на пути в Амальфи или Пестум. Это очень тихий, белый южный город, мало чем напоминающий Неаполь. В нем есть что-то провинциальное, что, к счастью, редко встречается в итальянских городах. Кто бывал во Франции, тот знает, как даже великие готические соборы Амьена и Руана бессильны преодолеть скуку, мелочность и самодовольство французской провинции. В Италии провинциальный дух заметен лишь в некоторых северных и южных городах. Но нет ни одного места ни в Тоскане, ни в Умбрии, которое не было бы навсегда освобождено от этого привилегией на благородство, дарованной ему историей.
В Салернском соборе приезжие осматривают гробницу папы Гильдебранта, мозаичное изображение апостола Матфея, амвоны работы Космати, резной, слоновой кости византийский алтарь, хранящийся в ризнице. Все это говорит о давних временах процветания — построенный в те времена собор до сих пор остался самым большим зданием в городе. Его тенистый просторный неф привлекает много гуляющих, уставших от блеска моря и ярко освещенных стен на обращенной к югу узенькой набережной. Здесь, в самом деле, и нет других мест для прогулки. Город расположен на крутом склоне горы, и утомительно подниматься по его улицам, переходящим повсюду в лестницы. Белые дома стоят на них с вечно опущенными зелеными жалюзи. Лишь изредка стучат здесь по каменным ступеням копыта маленького ослика, деревянные башмаки крестьянина, сандалии монаха, сабля гарнизонного офицера. От Орфанотрофио наверху открывается огромный вид, в котором пространства моря и воздуха выступают с еще большей простотой, ясностью и торжественностью, чем в неаполитанских видах. На закате весной здесь удивительно зеленеет небо, далекие горы Калабрии горят багрянцем, и оливковая роща внизу становится нежна и легка, как дым, рядом с темнеющим морем. Вечером городская жизнь приливает к освещенным кафе на набережной. В них видны жестикулирующие фигуры местных деловых людей и офицеры, отяжелевшие от провинциальной скуки. Девушки в цветных платках по две, по три быстро проходят мимо, приостанавливаясь на минуту, чтобы купить у торговки сладкие, как сахар, мальтийские апельсины. Ночь опускается понемногу, глубокая, тихая, с крупными звездами, слабым теплым ветром и плеском моря о камни маленькой набережной.
Переночевав в Салерно, мы выехали на другое утро по железной дороге в Виетри, а оттуда отправились пешком в Амальфи. От Виетри до Амальфи только пятнадцать верст; эта дорога славится своей красотой, и всем любителям видов можно посоветовать пройти по ней. В общем, она напоминает, конечно, другие дороги над морем — в Крыму, на Кавказе, на Ривьере. Но глубокие тенистые овраги, на дне которых бегут ручьи, и лимонные сады, расположенные террасами по склонам гор, составляют ее особенность. Еще характернее селения, встречающиеся на пути. Кубические белые домики с плоскими или круглыми крышами придают Четаре вид арабского поселка.
Такие дома попадаются, впрочем, под самым Неаполем в Toppe дель Греко. Здесь они еще более понятны, — Четара была когда-то первой арабской колонией на итальянских берегах, и в жилах ее обитателей до сих пор есть немало африканской крови. Население этого побережья сохранило особенный тип. В Майори и Мирнори женщины отличаются редкой красотой и стройностью. У них удлиненный овал лица, огромные черные глаза и тонкая оливковая смуглота кожи. Они больше похожи на современных гречанок, чем на итальянок, и сходство их с восточными женщинами еще увеличивается от привычки носить тяжести на голове. На дороге между Минори и Амальфи встречается много этих живописных фигур, воплощающих наяву наши видения далекого юга. Классическим движением руки они придерживают на голове кувшин с водой или вязанку хвороста и при виде иностранца протягивают к нему свободную руку и просят сольдо. Не следует удивляться этому или видеть что-нибудь дурное в их детской доверчивости и детской страсти к подаркам. У девушки из Минори нет никаких других способов добыть медную монету, которую она могла бы легко истратить на лакомство или на покупку цветной ленты. Она видит, что приезжие тратят много денег ради того, чтобы посмотреть на ее море и на ее горы. Она сознает себя участницей каждого здешнего пейзажа и не желает даром служить слабости к видам, которую питают все иностранцы.
Нигде не чувствуется так эта старинная слабость путешественников, как в Амальфи. Бродя около огромных и роскошных отелей, настроенных в этом крохотном и бедном рыбачьем городке, невольно начинаешь задумываться над особенностями психологии «форестьеров». Что привлекает сюда этих людей, равнодушных, в сущности, ко всему на свете, кроме собственной выгоды, тщеславия и удобств спокойной жизни? Что заставляет их бросить насиженные гнезда в богатых предместьях Лондона, Парижа, Берлина и мчаться в быстрых поездах или на автомобилях к этой скромной деревушке на берегу южного залива? Если спросить кого-нибудь из них о цели его путешествия, то он, не задумываясь, ответит: красивые виды. Есть особая эстетика природы, понятная только туристам. Пейзажные фоны старых флорентийских и умбрийских мастеров, картины Клода Лоррена, офорты Каналетто нисколько не помогут узнать ее законы. Об этом больше скажет витрина с раскрашенными открытками и сувенирами. Красивыми считаются яркие краски и резко очерченные, определенные формы. Туристы ищут природы, которая говорила бы языком выразительным и действующим даже на детское воображение. Как в искусстве, так и в природе они любят наглядность, определенность выражения и драматизм действия. Все вкусы их удовлетворены, когда половина пейзажа занята морем, а остальная часть его замкнута горами, когда на первом плане причудливо расположены дикие скалы, составляющие контраст с приятным пятном зелени, и когда все это еще дополнено живописной чертой, вносящей жизнь, — хижиной на берегу, лодкой, вытащенной на песок, или далеким парусом.
Таких видов очень много в самом Амальфи и в его окрестностях. Оно может угодить на вкус «форестьера». Мы привыкли относиться с презрением к этому вкусу, но, распространяя наше чувство на самую эту природу, на этот южный пейзаж, мы легко можем совершить глубокую ошибку и нанести незаслуженное оскорбление вещам, которые были некогда обожествлены воображением более счастливого и более одаренного, чем мы, народа. Эта выразительность красок и форм, это яркое драматическое взаимодействие стихий, понятное всякому, кто попадает в его круг, являлись некогда источниками прекраснейшего из творчеств. Прежде всякой иной эта природа стала одухотворенной, приняла пластический образ, прониклась движением священной драмы, сделалась родиной мифа. «В таких, как эти, пейзажах, — говорит Симондс, как раз имея в виду Амальфи, — мы легко можем понять предания о сельских богах, метаморфозы Сиринкса, Нарцисса, Эхо, Гиацинта, Адониса, рассказы о дремлющем Пане, о рогатых сатирах и фавнах, играющих на свирели, которыми слагатели идиллий украшали свои простые пастушьи песни. Здесь кажутся возможными ореады, обитательницы рощ, дриады, сильваны и водяные нимфы. Они теряют здесь призрачность и мифическую туманность, ибо люди сами являются здесь в большей степени частью природы, чем на севере, и более пригодны для совместной жизни с божествами ручьев и гор». Вид этой природы действует даже на спящее воображение современного путешественника. Зов её доходит до самого равнодушного сердца. Мудрено ли, что воображение древних греков видело здесь повсюду божественных жителей и что их чуткий слух повсюду различал неумолчные голоса!
Мы выехали из Амальфи под дождем. Такие сильные и продолжительные дожди бывают на юге только в горах и на морских побережьях. По мере того как мы поднимались по бесконечным извивам дороги, ведущей в Равелло, нам становилась виднее ясная полоса на самом горизонте, за морем, уходящим к Сицилии. Но туча, нависшая над берегом, казалось, не двигалась и по-прежнему изливала на нас целые потоки воды.
Равелло лежит высоко в горах над Амальфи; высота кажется еще больше от крутого подъема. Девушки с вязанками хвороста на головах сбегают в несколько минут по лестнице, спускающейся в Минори; мы поднимались больше часа. Дорога проложена по склонам лесистой долины Атрани. Только лимонные сады и вечнозеленый плющ говорят здесь об Италии. В остальном окрестности Равелло мало похожи на страну, где прошли вековой чередой цивилизации. Самое существование этого стариннейшего города на такой высоте представляется непонятным, почти недостоверным. «Кто бы мог поверить, что среди недосягаемых скал вырос город, обильный знатными родами и замечательный своими зданиями?» Это восклицание средневекового летописца может повторить и каждый из современных посетителей единственной в своем роде руины.
Своим возникновением Равелло обязано процветанию Амальфи и других морских республик на этих берегах в XI и XII веке. В то время как прибрежные города жили торговой и деловой жизнью, Равелло сделалось резиденцией наиболее богатых и знатных фамилий. Когда аристократия амальфитанского побережья накопляла достаточно золота торговлей и морскими разбоями, она устраивалась на отдых в этом безопасном и гордо уединенном месте. На здешней высоте до ее слуха не доходили ни шум торговых факторий, ни разноязычная речь моряков, ни голос народных мятежей. Со стен Равелло можно было спокойнее видеть приближающиеся корабли африканских корсаров; на недоступные скалы можно было положиться вернее, чем на храбрость наемников. Равелло стало поэтому городом дворцов, богатых церквей, украшенных садов. Его создало желание спокойно наслаждаться благами жизни, добытыми ценой всевозможных опасностей. Этот город воплощал все праздничные стороны той цивилизации.
Но вот эпоха, которая навсегда останется для нас одной из самых смутных и далеких. Нет ничего труднее, как представить себе в точных образах жизнь, которая била ключом на этом побережье около тысячи лет тому назад. Смешение разных элементов — византийского, арабского, лонгобардского и норманнского — с местной культурой этой первой по времени из всех «Италий» дает ей фантастический, прямо сказочный характер. Можно пожалеть, что Флобер, колебавшийся в выборе темы для исторического романа между веком Саламбо и веком папы Гильдебранта, не причалил своего поэтического корабля к этим берегам. Здешние сады Руфоли, наверно, видели ряд зрелищ, не менее живописных, чем сады Гамилькара.
Теперь Равелло, конечно, только руина. Кроме дворца Руфоли, здесь нет ни одного сколько-нибудь цельно сохранившегося здания. Зато по всему городку разбросано множество интереснейших архитектурных обломков. Колонна с романской капителью поддерживает сводик над лестницей в одном доме, стрельчатая арка заделана в стену другого, химеры стерегут вход в отель; в другом отеле на дворе есть остатки фонтана в арабском духе. Число таких фрагментов очень велико. Можно сказать без преувеличения, что здесь нет ни одного дома или двора, где не было бы каких-нибудь следов прежнего строительства.
Равелло очень мало похоже на город. От главной площади, на которой есть несколько лавок и новых зданий, расходятся узенькие улицы, где редко стоят полуразрушенные или составленные из обломков ветхие дома, где тянутся длинные каменные стены, огораживающие обширные сады. Иногда такая улица превращается в отвесно падающую лестницу, иногда переходит в русло ручья, служащее дорогой для мулов, иногда углубляется в темный коридор, проходящий под какой-то необитаемой развалиной. Число жителей ничтожно, городок удивительно безлюден, почти призрачен; шаги редких прохожих далеко слышны среди полной, ничем не прерываемой тишины. За последнее время в Равелло стали появляться иностранцы. Очень многие приезжают сюда из соседнего Амальфи. Бывают и такие, которым особенно приходится по душе этот странный уголок Италии и которые живут здесь подолгу. В одном из пансионов мы встретили норвежского пастора с сестрой, проживших там целую зиму. Должно быть, этим северным людям нравилось жить на такой высоте, где часты зимние туманы, где падает снег и дрова трещат в камине. Юг же, тот юг, который привлекал их соотечественников-викингов и о котором всегда мечтали автор «Пер Гюнта» и автор «Пана», был виден им далеко внизу с его белыми городками, голубыми заливами и насыщенной зеленью лимонных рощ.
Вид из Равелло не поддается описанию. По утрам в особенности и на закате солнца отсюда открываются удивительные панорамы неба, моря и гор Калабрии. Цвета меняются в них с расточительным разнообразием, но лучшее, что есть в таких картинах, — это чувство пространства. Как раз этот вид из Равелло заставил Грегоровиуса так прекрасно сказать: «Мне кажется, что желание лететь пришло Дедалу и Икару в хороший летний вечер, когда они сидели на каком-нибудь высоком скалистом мысе на острове Крите».
В Равелло мало мест, откуда картины моря и берегов были бы видны в таком великолепии, как с террасы в садах Руфоли. Эти сады и окруженный ими дворец составляют главную цель всякой поездки в Равелло. Ни в Италии, ни в Сицилии нет более любопытного памятника арабской или, вернее, навеянной арабами архитектуры. Дворец уцелел от общего разрушения каким-то чудом. Лет семьдесят тому назад, когда здание пришло уже в полный упадок и неизбежная гибель грозила ему, его купил шотландец Невиль Рид, наследники которого и сейчас владеют единственной в мире виллой. Дом с его тремястами комнатами и обширные сады поддерживаются с должной заботливостью.
Время постройки палаццо Руфоли с точностью не известно. Надо думать, что он построен в эпоху наибольшего расцвета Равелло, то есть в конце XI века. Самая интересная часть здания — небольшой квадратный дворик, окруженный фантастичными и прекрасными лоджиями. Они образованы из очень тонких и грациозных парных колонок, на которые опираются разрезные фигурные арочки. Мотив начертания арок переходит выше в плетеный, чисто восточный орнамент. По общему впечатлению все это является совершенно исключительным в Италии. Разве только монастырский двор с удивительно переплетенными стрельчатыми арками при соборе в Амальфи может напомнить узорную светотень кортиле Руфоли.
Есть черты художественного каприза и большой искусственности в архитектуре палаццо Руфоли. Строители, работавшие над этим зданием, понимали свою задачу приблизительно так же, как архитекторы, воздвигавшие «увеселительные замки» для вельмож XVIII века. В их легких и хрупких формах и в празднично нарядной их орнаментике чувствуется тот же дух, что в «китайских павильонах» и садовых беседках рококо. Это странно звучит для эпохи, которая представляется нам глубоко варварской. Но не следует забывать о примере, который был перед глазами Руфоли. При постоянных сношениях с Сицилией жизнь арабских эмиров в сказочных садах Палермо была хорошо известна в Амальфи и Равелло. Лучших образцов праздничности, пышности, умения наслаждаться вечным и сладостным отдыхом нельзя было найти в тогдашней Европе. Устраивая свою резиденцию, Руфоли следовали за поистине великими знатоками счастья, доступного на земле. От этой восточной мечты о счастье остались здесь до сих пор красота узорных лоджий, покой бесчисленных зал и подземных ходов и пленительная тень сводчатых павильонов, созданных для того, чтобы часами слушать медленную речь падающих из источника капель.
Недалеко от входа в сады Руфоли есть старинная церковь, где находятся знаменитые амвоны и кафедры, украшенные мозаикой и скульптурами. Одно время они привлекли внимание всех историков итальянского искусства. Их существование дало повод для предположения, что Никколо Пизано или, как он называется иначе, Никколо д'Апулия воспитался в школе скульпторов, процветавшей на юге Италии в XII и XIII века. Это предположение вызвало долголетние ученые споры… Но Равелло мало располагает к археологическим спорам. После длинной дождливой ночи наступило вдруг нежно сияющее весеннее утро. Влажный теплый ветер врывался в открытое окно; весь воздух был наполнен тонкими жемчужными парами. Они быстро таяли под солнцем, и скоро нам открылись далеко внизу лазоревые бухты Минори и Майори. Только полоса вспененного прибоя напоминала о ночной непогоде. Чистые очертания гор пробуждали неудержимое желание идти по новым дорогам, пить воду из ледяных ключей, отдыхать над обрывами, по которым вьется горный молочай, и находить под оливками первые цветы первых февральских дней -лилово-дымчатые анемоны.
Пестум находится в нескольких часах пути к югу от Неаполя, на берегу Салернского залива. Имя исчезнувшего города носит маленькая станция глухой железной дороги, ведущей в Калабрию. Теперешние провинции, Калабрия, Апулия и Базиликата, образуют вместе прежнюю Великую Грецию. Но все древнейшие и прославленные города Великой Греции давно стерты с лица земли. Одинокие колонны составляют все, что осталось от храмов Метапонта и Кротона, бесформенные груды камней указывают места Локр и Гераклеи, нынешний провинциальный Тарент ничем не похож на прежний Тарент, богатый пурпуром и расписными вазами. Ни единого камня не осталось на том месте, где стоял Сибарис, погребенный в непроходимых болотах.
Пестум, называвшийся в греческие времена Поссейдонией, был основан выходцами из Сибариса в VII веке до Р. X. По счастливой случайности этой северной колонии не суждено было исчезнуть так бесследно, как исчезли большие южные города. Храмы Поссейдонии еще стоят, тогда как давно прошел плуг над святилищами Пифагорова Кротона, и только водяные птицы да лихорадочные туманы бродят там, где были улицы и площади Сибариса. Недавняя судьба Мессины и Реджио объясняет судьбу городов Великой Греции. Пестум стоит на более постоянной земле, и все землетрясения в Калабрии отражаются здесь лишь слабыми толчками и подземным гулом. Кроме того, Пестум расположен в стороне от дорог, которыми проходили завоеватели южной Италии. Уже во времена императоров он начал клониться к упадку, с возвышением Салерно был покинут окончательно и потом почти забыт до тех пор, пока его храмы не были вновь найдены путешественниками и археологами XVIII века.
В солнечный день ранней весны мы сошли с поезда на маленькой станции и направились по дороге, ведущей к храмам. Воздух был необыкновенно прозрачен, и циклопические очертания Монте Альбуно выступали резко и отчетливо. Эту гору избрал Иванов фоном для своего «Явления Христа народу». Несколько белых селений укрывались там в складках дикого горного кряжа, заброшенные, ненужные среди окружающей пустыни. Впереди плоская равнина тянулась до самого моря, сверкавшего полуденным блеском. Две, три фермы, скудные пастбища, далекое стадо, далекий всадник, медленно приближающийся по бесконечной дороге, — пастушья земля, колыбель народа, вспоенного соком горьких трав и медом полевых цветов!
Храмы открываются сразу на повороте дороги, два рядом, третий на некотором расстоянии. Несмотря на окружающее безлюдье и опустошение, они не внушают той печали, какую испытывает каждый перед срезанными серпом времени колоннами на форуме Траяна в Риме. Кругом храма был город, но в нашем представлении о греческом мире город не играет большой роли. Греческая жизнь в те отдаленные века не могла быть городской, как жизнь в Риме или в Византии. Основное чувство греческого бытия, чувство вселенной, есть в то же время чувство деревни, полей, пастбищ, морских берегов. Рассказы древних писателей о роскоши Сибариса и могуществе Кротона едва ли следует понимать в нашем смысле этих слов. Надо помнить, о какой седой древности здесь идет речь. Понадобилось пятьсот лет постоянного накопления материальных богатств и душевной усталости, чтобы прежний уклад жизни мог смениться «изощренной» помпеянской культурой, на наш взгляд, все еще несложной и трезвой.
Жители Пестума были мореплавателями и рыбаками, построившими храм Поссейдона, или земледельцами, построившими храм Деметры, или, наконец, пастухами, гонявшими стада в соседние горы. Каким чудом простые трудящиеся люди могли оставить после себя памятники такого высокого духа, как эти храмы? Мы ничего не знаем о той жизненной обстановке, в которой созидались греческие храмы. Строители их почти никогда не известны, и летописи сооружений не дошли до нас. Все, что можно сказать, это что они созданы глубоким религиозным чувством, проникавшим существование той отдаленной эпохи. Пестумские храмы рассказывают о времени, когда сквозь волнующуюся пеструю ткань местных верований, мифов, легенд начали проступать более общие и строгие, более устойчивые черты дорического мировоззрения. Тогда еще были свежи в памяти священные гроты и сложенные из грубых камней часовни, служившие культам сельской Греции. Еще в полутемной пещере на острове Пафосе мистический конус олицетворял Афродиту, и в Фигалийском подземелье фракийские пастухи совершали поклонение черной Деметре. Но заря классического дня уже занялась, первые дорические храмы начали воздвигаться на греческой земле, и в тихом свете их уединенных святилищ уже забелели тонко изваянные мраморные боги.
Это время, VII и VI век до Р. X., называют иногда греческим средневековьем. Вдохновенность и чистота его архитектуры напоминают европейское средневековье. В сущности, архитектура знает только две органические эпохи — эпоху дорических храмов и эпоху готических соборов. В обе эти эпохи искусство выражало религию. В том и другом случае оно было безымянным, народным. Быть может, допустимы и другие параллели. В XIII веке строительные артели, похожие на религиозные братства, передвигались по Франции, украшая одну коммуну за другой великими памятниками христианского благочестия. Подобно этому, может быть, странствовали из города в город, из колонии в колонию сообщества искусных в разных отраслях строительного дела мастеров, воспитанных наследственно в идеях дорического зодчества. Только так можно объяснить великолепный расцвет его в VI веке на разных берегах Средиземного моря.