Обитель
Часть 2 из 130 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— С голода вас шатает, — то ли в шутку, то ли всерьёз сказал Артём, глядя сверху на кепку Василия Петровича. — Шестичасовой отзвонил уже. Нас ждёт прекрасное хлебалово. Картошка сегодня или гречка, как думаете?
Из леса к дороге подтянулись ещё несколько человек бригады ягодников.
Не дожидаясь, пока сойдёт на нет настырная морось, Василий Петрович и Артём зашагали в сторону монастыря. Артём чуть прихрамывал — пока ходил за ягодами, подвернул ногу.
Он тоже, не меньше Василия Петровича, устал. К тому же Артём снова очевидно не выполнил нормы.
— Я на эту работу больше не пойду, — тяготясь молчанием, негромко сказал Артём Василию Петровичу. — К чёрту бы эти ягоды. Наелся за неделю — а радости никакой.
— Да, да… — ещё раз повторил Василий Петрович, но наконец справился с собою и неожиданно ответил: — Зато без конвоя! Весь день не видеть ни этих, с чёрными околышами, ни лягавой роты, ни «леопардов», Артём.
— А пайка у меня будет уполовиненная и обед без второго, — парировал Артём. — Треска варёная, тоска зелёная.
— Ну давайте я вам отсыплю, — предложил Василий Петрович.
— Тогда у нас обоих будет недостача по норме, — мягко посмеялся Артём. — Едва ли это принесёт мне радость.
— Вы же знаете, каких трудов стоило мне получить сегодняшний наряд… И всё равно ведь не пни корчевать, Артём, — Василий Петрович понемногу оживился. — А вы, кстати, заметили, чего ещё в лесу нет?
Артём что-то такое точно заметил, но никак не мог понять, что именно.
— Там не орут эти треклятые чайки! — Василий Петрович даже остановился и, подумав, съел одну ягоду из своей корзины.
В монастыре и в порту от чаек не было проходу, к тому же за убийство чайки полагался карцер — начальник лагеря Эйхманис отчего-то ценил эту крикливую и наглую соловецкую породу; необъяснимо.
— В чернике есть соли железа, хром и медь, — поделился знанием, съев ещё одну ягоду, Василий Петрович.
— То-то я чувствую себя как медный всадник, — мрачно сказал Артём. — И всадник хром.
— Ещё черника улучшает зрение, — сказал Василий Петрович. — Вот, видите звезду на храме?
Артём всмотрелся.
— И?
— Сколькиконечная эта звезда? — спросил Василий Петрович крайне серьёзно.
Артём секунду всматривался, потом всё понял, и Василий Петрович понял, что тот догадался, — и оба тихо засмеялись.
— Хорошо, что вы только многозначительно кивали, а не разговаривали с Эйхманисом — у вас весь рот в чернике, — сквозь смех процедил Василий Петрович, и стало ещё смешней.
Пока рассматривали звезду и смеялись по этому поводу, бригада обошла их — и каждый посчитал необходимым заглянуть в корзины стоявших на дороге.
Василий Петрович и Артём остались в некотором отдалении одни. Смех быстро сошёл на нет, и Василий Петрович вдруг разом осуровел.
— Знаете, это постыдная, это отвратительная черта, — заговорил он трудно и с неприязнью. — Мало ведь того, что он просто решил побеседовать со мной, — он обратился ко мне по-французски! И я сразу готов всё простить ему. И даже полюбить его! Я сейчас приду и проглочу это вонючее варево, а потом полезу на нары кормить вшей. А он поест мяса, а потом ему принесут ягоды, которые мы вот здесь собрали. И он будет чернику запивать молоком! Я же должен, простите великодушно, наплевать ему в эти ягоды — а вместо этого несу их с благодарностью за то, что этот человек умеет по-французски и снисходит до меня! Но мой отец тоже умел по-французски! И по-немецки, и по-английски! А как я дерзил ему! Как унижал отца! Чего же здесь я не надерзил, старая я коряга? Как я себя ненавижу, Артём! Чёрт меня раздери!
— Всё-всё, Василий Петрович, хватит, — уже иначе засмеялся Артём; за последний месяц он успел полюбить эти монологи…
— Нет, не всё, Артём, — сказал Василий Петрович строго. — Я тут стал вот что понимать: аристократия — это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти — верхом, они откормлены, они умыты — и они… хорошо, пусть не они, но их дети — тоже станут аристократией.
— Нет, — ответил Артём и пошёл, с лёгким остервенением растирая дождевые капли по лицу.
— Думаете, нет? — спросил Василий Петрович, нагоняя его. В его голосе звучала явная надежда на правоту Артёма. — Я тогда, пожалуй, ещё ягодку съем… И вы тоже съешьте, Артём, я угощаю. Держите, вот даже две.
— Да ну её, — отмахнулся Артём. — Сала нет у вас?
* * *
Чем ближе монастырь — тем громче чайки.
Обитель была угловата — непомерными углами, неопрятна — ужасным разором.
Тело её выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен.
Она высилась так тяжело и огромно, будто была построена не слабыми людьми, а разом, всем своим каменным туловом упала с небес и уловила оказавшихся здесь в западню.
Артём не любил смотреть на монастырь: хотелось скорее пройти ворота — оказаться внутри.
— Второй год здесь бедую, а каждый раз рука тянется перекреститься, когда вхожу в кремль, — поделился Василий Петрович шёпотом.
— Так крестились бы, — в полный голос ответил Артём.
— На звезду? — спросил Василий Петрович.
— На храм, — отрезал Артём. — Что вам за разница — звезда, не звезда, храм-то стоит.
— Вдруг пальцы-то отломают, лучше не буду дураков сердить, — сказал Василий Петрович, подумав, и даже руки спрятал поглубже в рукава пиджака. Под пиджаком он носил поношенную фланелевую рубашку.
— …А во храме орава без пяти минут святых на трёхъярусных нарах… — завершил свою мысль Артём. — Или чуть больше, если считать под нарами.
Двор Василий Петрович всегда пересекал быстро, опустив глаза, словно стараясь не привлечь понапрасну ничьего внимания.
Во дворе росли старые берёзы и старые липы, выше всех стоял тополь. Но Артёму особенно нравилась рябина — ягоды её нещадно обрывали или на заварку в кипяток, или просто чтоб сжевать кисленького — а она оказывалась несносно горькой; только на макушке ещё виднелось несколько гроздей, отчего-то всё это напоминало Артёму материнскую причёску.
Двенадцатая рабочая рота Соловецкого лагеря занимала трапезную единостолпную палату бывшей соборной церкви во имя Успения Пресвятой Богородицы.
Шагнули в деревянный тамбур, поприветствовав дневальных — чеченца, чью статью и фамилию Артём никак не мог запомнить, да и не очень хотел, и Афанасьева — антисоветская, как он сам похвастался, агитация — ленинградского поэта, который весело поинтересовался: «Как в лесу ягода, Тёма?» Ответ был: «Ягода в Москве, зам начальника ГэПэУ. А в лесу — мы».
Афанасьев тихо хохотнул, чеченец же, как показалось Артёму, ничего не понял — хотя разве догадаешься по их виду. Афанасьев сидел, насколько возможно развалившись на табуретке, чеченец же то шагал туда-сюда, то присаживался на корточки.
Ходики на стене показывали без четверти семь.
Артём терпеливо дожидался Василия Петровича, который, набрав воды из бака при входе, цедил, отдуваясь, в то время как Артём опустошил бы кружку в два глотка… собственно, в итоге выхлебал целых три кружки, а четвёртую вылил себе на голову.
— Нам таскать эту воду! — сказал чеченец недовольно, извлекая изо рта каждое русское слово с некоторым трудом. Артём достал из кармана несколько смятых ягод и сказал: «На»; чеченец взял, не поняв, что́ дают, а догадавшись, брезгливо катнул их по столу; Афанасьев поочерёдно поймал все и покидал в рот.
При входе в трапезную сразу ударил запах, от которого за день в лесу отвыкли, — немытая человеческая мерзость, грязное, изношенное мясо; никакой скот так не пахнет, как человек и живущие на нём насекомые; но Артём точно знал, что уже через семь минут привыкнет, и забудется, и сольётся с этим запахом, с этим гамом и матом, с этой жизнью.
Нары были устроены из круглых, всегда сырых жердей и неструганых досок.
Артём спал на втором ярусе. Василий Петрович — ровно под ним: он уже успел обучить Артёма, что летом лучше спать внизу — там прохладней, а зимой — наверху, «…потому что тёплый воздух поднимается куда?..». На третьем ярусе обитал Афанасьев. Мало того что ему было жарче всех, туда ещё и непрестанно подкапывало с потолка — гнилые осадки давали испарения от пота и дыханья.
— А вы будто и неверующий, Артём? — не унимался внизу Василий Петрович, пытаясь продолжить начатый на улице разговор и одновременно разбираясь со своей ветшающей обувкой. — Дитя века, да? Начитались всякой дряни в детстве, наверное? Дыр бул щыл в штанах, навьи чары на уме, Бог умер своей смертью, что-то такое, да?
Артём не отвечал, уже прислушиваясь, не тащат ли ужин — хотя раньше времени пожрать доставляли редко.
На сбор ягод он брал с собой хлеб — с хлебом черника шла лучше, но докучливый голод в конечном счёте не утоляла.
Василий Петрович поставил на пол ботинки с тем тихим бережением, что свойственно неизбалованным женщинам, убирающим на ночь свои украшения. Потом долго перетряхивал вещи и наконец горестно заключил:
— Артём, у меня опять украли ложку, вы только подумайте.
Артём тут же проверил свою — на месте ли: да, на месте, и миска тоже. Раздавил клопа, пока копошился в вещах. У него уже воровали миску. Он тогда взял у Василия Петровича 22 копейки местных соловецких денег взаймы и купил миску в лавке, после чего выцарапал «А» на дне, чтоб, если украдут, опознать свою вещь. При этом отлично понимая, что смысла в отметке почти нет: уйдёт миска в другую роту — разве ж дадут посмотреть, где она да кто её скоблит.
Ещё клопа раздавил.
— Только подумайте, Артём, — ещё раз повторил Василий Петрович, не дождавшись ответа и снова перерывая свою кровать.
Артём промычал что-то неопределённое.
— Что? — переспросил Василий Петрович.
— Подумал, — ответил Артём и добавил, дабы утешить товарища: — В ларьке купите. А сейчас моей поужинаем.
Вообще Артёму можно было и не принюхиваться — ужин неизменно предварялся пением Моисея Соломоныча: тот обладал замечательным чутьём на пищу и всякий раз начинал подвывать за несколько минут до того, как дежурные вносили чан с кашей или супом.
Пел он одинаково воодушевлённо всё подряд — романсы, оперетки, еврейские и украинские песни, пытался даже на французском, которого не знал, — что можно было понять по отчаянным гримасам Василия Петровича.
— Да здравствует свобода, советская власть, рабоче-крестьянская воля! — негромко, но внятно исполнял Моисей Соломонович безо всякой, казалось, иронии. Череп он имел длинный, волос чёрный, густой, глаза навыкате, удивлённые, рот большой, с заметным языком. Распевая, он помогал себе руками, словно ловя проплывающие мимо в воздухе слова для песен и строя из них башенку.
Афанасьев с чеченцем, семеня ногами, внесли на палках цинковый бак, затем ещё один.
На ужин строились повзводно, занимало это всегда не меньше часа. Взводом Артёма и Василия Петровича командовал такой же заключённый, как они, бывший милиционер Крапин — человек молчаливый, суровый, с приросшими мочками. Кожа лица у него всегда была покрасневшая, будто обваренная, а лоб выдающийся, крутой, какой-то особенно крепкий на вид, сразу напоминающий давно виданные страницы то ли из учебного пособия по зоологии, то ли из медицинского справочника.
В их взводе, помимо Моисея Соломоновича и Афанасьева, имелись разнообразные уголовники и рецидивисты, терский казак Лажечников, три чеченца, один престарелый поляк, один молодой китаец, детина с Малороссии, успевший в Гражданскую повоевать за десяток атаманов и в перерывах за красных, колчаковский офицер, генеральский денщик по прозвищу Самовар, дюжина черноземных мужиков и фельетонист из Ленинграда Граков, отчего-то избегавший общения со своим земляком Афанасьевым.
Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке — ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
«Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? — риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. — Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?»
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.