Ноев ковчег писателей
Часть 74 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Те писатели и жены писателей, которые составляли мое окружение в эвакуации, с которыми я общалась, были уверены, что Цветаевой отказали в чистопольской прописке, что она вернулась в Елабугу ни с чем. Впервые в твоей книге, Маша, я прочитала, что дело обстояло иначе. Многие из побывавших в Чистополе и сейчас упорствуют: отказали, это точно, такой-то был на заседании, такой-то слышал от самой Цветаевой, что ей отказано… Во всяком случае, известно, что маститый драматург Тренев, фактически глава нашей чистопольской колонии, противился переезду Цветаевой в Чистополь, не хотел за нее ходатайствовать, его тогда за это осуждали, Цветаеву жалели. Не все, конечно, знали ее стихи, понимали масштаб ее дарования, но кое-кто понимал (среда профессиональная, квалифицированная, были люди высокой эрудиции); остальные жалели ее просто как человека в беде, как одинокую женщину, у которой близкие арестованы. Сочувствие большинства было на ее стороне. Рассказывали о Треневе следующее. Цветаева якобы ему бросила реплику: “Всем можно в Чистополь, даже дальним родственникам. А я разве не такая, как другие?” А он ей на это ответил: “Да, вы не такая, как другие”. Рассказ этот варьировался, некоторые утверждали, что протестующую реплику подал один из доброжелателей Цветаевой, Тренев ответил именно ему (“Да, она не такая, как все!”), лично с Цветаевой не встречался.
Через много лет (в Москве, в Центральном доме литераторов) я попробовала выяснить у дочери Тренева, очень славной Натальи Треневой-Павленко, виделся ли ее отец в Чистополе с Цветаевой. Лицо Наташи помрачнело, она сказала с несвойственной ей резкостью: “Я на эту тему раз и навсегда не разговариваю”.
Помню разговор с умницей Лизой Лойтер, которую я знала давно, еще до эвакуации (она у нас в Литинтситуте читала факультативный курс истории музыки, сидя у рояля и сама себе подыгрывая, читала талантливо, артистично, с блеском). Лиза высказала такую мысль – Цветаева допускала возможность своего ареста, понимала, что в этом случае она, скорее всего, потянет за собой Мура, так не лучше уйти, без нее он затеряется в толще людей, не будет привлекать внимание. Лиза употребила выражение: “опасная мать”.
Говорила ли сама Цветаева об этом или это были просто домыслы Лизы, ее предположения, сожалению, не знаю.
Вопрос об отношениях Асеева – Цветаевой достаточно сложен. Напишу, что помню, без выводов. В шестидесятых, семидесятых годах я не раз слышала обвинения в адрес Асеева, что он “предавал Цветаеву”, “топил Цветаеву”. В Чистополе в сорок первом году его считали другом и защитником Цветаевой, хотя, правда, многие добавляли, будто защищал он ее несколько вяло, с воркотней, жалобами на то, что вот перегружают, заездили, но, дескать, такой у Колечки характер – жалея других, помогая другим, прежде всего жалеет себя. Во всяком случае, ни о каком “предательстве”, ноже в спину тогда речи не было. Однажды в Чистополе на улице (в очереди за керосином? за продуктами?) Асеев при мне читал стихи Цветаевой, ему поддакивали “четыре грации” – жена Оксана и ее сестры Синяковы, которые всегда роились возле Асеева. <..>
… В конце сентября мы с Жанной шли с сумками, кастрюльками, бидонами за очередной порцией литфондовского пропитания. Встретился Мур, теперь уже интернатский. Он сказал, что хочет уехать в Москву, но не знает, получится ли. Уточнил у Жанны адрес московских общих знакомых. День был невеселый, хмурый и Мур тоже. Моросил дождичек. Мур простился с нами, перешел через улицу, меся вязкую грязь проезжей части, потом зашагал по деревянным мосткам, которые в Чистополе заменяли тротуар. Мы смотрели ему вслед. Юный, стройный, с высоко вскинутой головой и прищуренными глазами, он, казалось, не замечал одноэтажных деревянных домов с мезонинами и затейливыми резными наличниками окон, с розетками тесовых ворот, замурзанных ребятишек, которые гоняли в большой луже самодельный плотик, бабьей очереди с ведрами у водопроводной колонки. Жанна сказала с каким-то печальным недоумением: “Европеец, а вон куда занесло. Кто бы мог предсказать… И один. Совсем один”.
Больше я никогда Мура не видела.
Прости, что мало фактического и много эмоционального. Что мало о Цветаевой и много – вокруг Цветаевой. Собрала по крохам что могла.
Твоя Н. С. 7 августа 1989 года
Перебирая старые письма, нашла клочки конвертов, чудом сохранившиеся. На них два адреса – Вахитова, 36, и Октябрьская, 59. Кажется, первый из них – Вахитова, 36, надо будет еще определить по содержанию писем. Если так, то значит, в этом доме побывала и провела ночь Марина Цветаева.
Из архива М. И. Белкиной
Письмо Натальи Треневой (Павленко) Маргарите Алигер
<Зима 1942 >
Милая Рита!
Спасибо, спасибо Вам за стихи. Среди них есть вещи прекрасные, и если некоторые и послабее, но и их нельзя читать без волнения. Я плачу редко, но должна признаться, что едва могла сдержаться от слез. А Вы знаете, по-моему, одно из самых больших наслаждений в жизни плакать над стихами.
Как хорошо, что Вы мне пишете! Мне очень понятно, что Вы истосковались по Тане. Но осталось потерпеть всего полтора – два месяца, и там начнется навигация и Вы поедете ее навестить. Здесь говорят, что пароходы пойдут в середине апреля. И все-таки лучше быть в Москве и тосковать о ребенке, чем сидеть где-либо в Челнах или Чистополе с детьми и грызть пальцы от сознания своей беспомощности и бесполезности.
Но, пользуясь безвыходностью положения, мы тут тем временем воспитываем в себе качества добротных жен-домохозяек. Мы становимся практичными и хозяйственными. Мы научились на вкус отличать гнилую муку от хорошей. Мы изобретаем печенье из кофейной гущи с отрубями (да, да – факт!). Мы умеем делать студень. И, наконец – мы вяжем, да как – запоем, не отрываясь. Софка связала себе две кофточки чудесные, надо сказать. Я, как более занятая по хозяйству, успела связать только одну. Мы даже в театр пытаемся ходить с вязаньем.
Театр тут любопытный. Последняя сенсация Чистополя – “Обрыв”, где Веру играет тучная женщина 52-х лет, а бабушку – молодая, стройная актриса. В общем, здесь живется сравнительно неплохо. Бытовые трудности уже не терзают, как в первое время, ибо мы притерпелись. С продуктами, хоть и трудно, но лучше, чем во многих местах.
Особенно приятно, что здесь есть дом, где почти забываешь о том, где и как и почему живешь. Это у здешнего врача Авдеева. У него, вернее, у его сына – художника – чудесная библиотека, главным образом поэтов, и совершенно замечательная коллекция пластинок. Я, одурев от хозяйства, от возни с детьми, от вечной сосущей тревоги, иногда окунаюсь в совершенно изысканное времяпровождение – позирую для портрета трем художникам зараз под музыку Скрябина и Чайковского и обсуждаю перевод Пастернака “Ромео и Джульетта”. Забавно, правда?
Кстати, хотите последние стихи Пастернака? Они у меня есть, могу Вам прислать.
Безумно хочется в Москву, голодную, холодную, прежде нелюбимую, а теперь ставшую самым родным городом на свете. Если бы не сознание, что я буду только балластом и что теперь не время для праздного времяпровождения, я бы добилась пропуска и съездила бы. Мы все, как, должно быть, и вы все, ждем весны с большой надеждой и большой тревогой.
Простите, что посылаю так мало меда. Дело в том, что человек, поехавший в район добывать мед (в городе его не достать), задержался, и Гольцев, видимо, уедет без него. Иначе бы мы с Софкой назначили бы его. Но думаю, что теперь оказии будут часто, и мы еще при шлем Вам и меду и масла.
Как Антокольский? Передайте им мой привет. Почему ничего не слышно о Вале Герасимовой? Где она и что делает?
Софка шлет Вам кучу приветов, но по лености писать не может, хотя собирается.
Целую Вас крепко. Наташа.
Пишите мне, Рита, и пришлите еще стихов. Ей-богу, это здесь единственное утешение.
Мой адрес – ул. Толстого, 59.
Из архива Н. Коваленковой (Алигер)
Письмо Григория Санникова о смерти жены Елены Санниковой
Это письмо поэта Григория Санникова Степану Даниловичу Лисициану (замечательному армянскому ученому, основателю географического общества Армении) – отцу первого мужа Елены Назарбекян, Левона Степановича Лисициана, трагически погибшего в 1921 году. В письме Санников рассказывает о днях, предшествовавших самоубийству Елены Санниковой (Беллы Назарбекян), здесь упоминается несколько драматических сюжетов из ее жизни, в частности гибель Левона Лисициана. Он был крупным армянским ученым-историком, работал в Эчмиадзине и Матенадаране. В 1921 году во время восстания в Армении он был схвачен и зверски убит дашнаками. От Левона у нее остался маленький сын, который умер в 1930 году от порока сердца.
В начале 1920-х годов в Грузии Белла познакомилась с Григорием Санниковым, который был там в командировке. В браке с Санниковым у нее родились два сына: в 1928 году – Никита, в 1931-м – Даниил.
В письме упоминается драматическая история ее взаимоотношений с матерью – Марией Ивановной (Маро Назарбекян), которая вместе с Аветом Назарбекяном – ее отцом – была создателем социал-демократической партии “Гнчак”. Многие годы они провели в эмиграции. Мария Назарбекян хорошо знала Ленина, Камо и других видных революционеров. По всей видимости, жесткий характер революционерки сохранился у нее до последних дней жизни, даже на расстоянии она продолжала держать дочь в постоянном напряжении. Однако мать не узнала о самоубийстве дочери, так как умерла с ней в один день.
Вокруг гибели Елены Санниковой было много слухов, вымыслов, сплетен. Даже близкий друг семьи театральный критик Борис Алперс в книге “Искание сцены” повторяет расхожее мнение о мотивах ее смерти: мол, была договоренность с Мариной Цветаевой вместе покончить с собой.
“Удивительно красивая, с тонкими чертами восточного лица, с большими, всегда немного недоумевающими глазами, непроизвольно изящная во всем своем облике, она как будто несла в себе от рождения изначальный душевный надлом. В ней проскальзывало что-то незащищенно-мечтательное или, вернее, отсутствующее, словно своими мыслями и чувствами она жила в какой-то другой сфере. <… >
Она покончила с собой через два месяца после того, как покончила с собой таким же образом Марина Цветаева в соседней Елабуге. Они заранее договорились об этом при своих встречах в чистопольской эвакуации”.
Письмо Григория Санникова опровергает это предположение.
15 марта 1944 года
<…> Степан Данилович! Как я рад слышать Вашу речь, чувствовать Ваше близкое, родное участие и скорбь по поводу Белки.
Да, не думал я, что могу потерять ее. Очень любил я ее, любил до болезненности, так любил, что иногда (бывали такие минуты) видел в своем чувстве нечто сковывающее, порабощающее, нечто такое, что ни переболеть, ни преодолеть невозможно. Но, странное дело, Белке часто казалось, что я недостаточно сильно ее люблю, и у ней появлялся страх потерять меня.
Только с началом войны и нашей разлуки она по-настоящему многое поняла и в ответ на мои признания писала мне на фронт письма, проникнутые такой беспредельной любовью, каких я никогда от нее раньше не получал. В этих письмах она со всей откровенностью становилась на мою сторону в вопросах давней моей тяжбы из-за нее с Марией Ивановной, и, странно тяжело переживая нашу разлуку, с возрастающей тревогой повторяла в письмах – “оказывается, я без тебя не могу жить”. Потеря ее была для меня страшным ударом, от которого я и сейчас не могу оправиться и чувствую перед собой какую-то пустоту и часто пребываю в состоянии подавленности.
Вы спрашиваете – как могло это случиться, что побудило Белку решиться на такой шаг? Прежде всего, несомненно, ее нервное заболевание, начавшееся, по-видимому, с первых же дней войны, явившейся большим для нее потрясением.
За несколько дней до войны она собиралась в Тбилиси к матери. У ней даже был билет на 23 июня. Слова “война” она страшно испугалась. При первом известии о войне разрыдалась, сразу почувствовав что-то катастрофическое. Но одновременно с этим она обрадовалась, что явился такой страшно большой и убедительный предлог, избавлявший ее от поездки к матери. Ехать ей очень не хотелось, и она откровенно радовалась, что события отменили эту поездку.
Вскоре началась эвакуация детей. Странно, что она почему-то не провожала (почему она не поехала на вокзал – не могу вспомнить). Я провожал их один.
Затем, когда возникла необходимость в эвакуации женщин (это было в июле), я уже находился в армии, но мне удалось проводить Белку. Всю ночь я провел на вокзале: поезд ушел под утро и увез ее навсегда. Потом начался для меня фронт. Письма от нее и детей поначалу были бодрые, спокойные. Она всячески старалась, по-видимому, в тон моим письмам к ней, вносить спокойствие в мои чувства и сознание. А на самом деле в это время, находясь в Чистополе, страшно металась. То, под влиянием отчаянных телеграмм и писем М. И. и ее доверенного лица – недалекого и глупого человека Габо, – хотела вместе с детьми ехать в Тбилиси, то к нашей Марусе в станицу Клетскую (под Сталинградом), то, отвергая и то и другое, начинала убеждать себя, что никуда ехать не нужно. Она буквально не находила себе места, ей начинало казаться, что катастрофа неизбежна, что если она предпримет поездку, то вместе с детьми погибнет в дороге, если же останется тут, то непременно, неминуемо зимой замерзнет или умрет с голоду. Она начала во всем себя ограничивать, все припрятывая и сберегая на завтрашний день. Получаемые от меня и от редакций деньги тоже прятала, не расходовала их, а всем знакомым говорила, что она сидит без денег. После смерти в чемодане у ней нашли более трех тысяч рублей. По тому времени это были большие деньги, и на них она могла в этом городке сделать запасы на всю зиму. От меня она, помимо переводов, имела аттестат на 800 р. ежемесячно.
Дети находились в интернате на все готовом, и за содержание их я платил особо. Это ограничение себя и припрятывание денег – несомненно, есть результат какого-то психического заболевания.
Психическое состояние ее осложнялось еще тревогой за умирающую в это время М. И., от которой поступали письма и телеграммы с проклятиями по адресу дочери, не пожелавшей приехать к ней.
Белка стремилась встретиться последний раз с матерью и в то же время ужасно боялась одной встречи с человеком, который в последнее время ее преследовал. Это – Габо (не помню его фамилии). Пользуясь расположением М. И., он пытался распространять какие-то свои права на Белку. Он в категорической форме предлагал ей “немедленно приехать, иначе она потеряет все”, то начинал пространно уговаривать ее и рисовать ей какие-то туманные перспективы. (Осталась целая пачка его глупейших писем к ней.) Белка терпела его как единственного друга М. И., но относилась к нему с уничтожающим пренебрежением, называя его в разговорах со мной – “дураком, тюфяком” и т. п. Боясь этих встреч и не находя в себе сил отказаться от поездки прямо, как от очень трудного и неосуществимого предприятия, Белка сначала обещала приехать, а потом в своих письмах и телеграммах М. И. и Габо (остались черновики ее писем) стала объяснять невозможность своей поездки материальными условиями, тем, что у нее нет денег, что ей не только не на что выехать, но и не на что жить. Проклятия, которые она получала с помощью Габо от М. И., приводили ее в состояние крайней растерянности и самоуничтожения.
Жила Белка в Чистополе одиноко, снимала комнату у одной хозяйки. Дети находились в интернате и иногда утром перед школой и вечером после школы забегали к ней. Это одиночество усугублялось выездом в колхозы на теребление льна, т. е. полным отрывом от детей, действовало на нее угнетающим образом. Вот в такой обстановке застало ее известие о моей гибели на фронте. Нашлись, как в таких случаях бывает, необычайно осведомленные люди, которые передавали со слов очевидцев подробности гибели Санникова на линии обороны в Ржеве в борьбе с немецкими танками. Слух этот дошел до Белки. Писем в это время от меня она уже не получала. (Я действительно находился в сложных условиях боевой обстановки и в продолжение месяца почта у нас не работала.)
Белка, пережившая однажды катастрофу, связанную с потерей Левона, сразу же поверила слухам обо мне. Писем нет. Немцы подошли к Москве (она знала, что я находился в Ржеве). Многие писатели, находившиеся на фронте, приехали в Чистополь к своим семьям, а от меня даже нет никаких вестей. Знакомые, вместо того чтобы проявить к ней внимание, стали при встречах с ней на улице отворачиваться, боясь, что она начнет расспрашивать обо мне. Встретившись за день до смерти с одной знакомой, она пожаловалась ей – “зачем от меня отворачиваются, ведь я знаю, что муж погиб на фронте. Напрасно это пытаются скрыть от меня”.
О “гибели” моей знал и Никита, он рассказывал, что мама в эти дни много плакала и вела себя как-то странно. Однажды вечером он условился с ней, что утром перед школой зайдет к ней за тетрадками, и ушел в интернат. (Мальчики иногда оставались у Белки ночевать).
Утром, забежав в комнату, он увидел мертвую маму и тут же, упав, начал кататься по полу в ужасе и отчаянии.
Затем побежал в интернат. Доктор появился только через два часа. Доктор говорил, что если бы его немедленно вызвали, он мог бы спасти.
Белка, проводив Никиту, по-видимому, всю ночь не могла уснуть, мучилась и под утро решила покончить с собой. Она взяла тоненькую веревочку (этой веревкой была перевязана моя посылка, полученная ею из Ржева, когда у нас работала еще почта) и, укрепив ее на вьюшке голландской печи (на уровне плеча), сделала петельку. Встав в углу у печки на колени, стала понемногу затягивать на своей шее. Можно представить себе, как велико было ее страдание, если она этим мучительным и постепенным затягиванием петельки пыталась довести себя до потери сознания.
Белка оставила письмо на имя моей сестры Клавдии Александровны, в котором говорит, что она решила покончить с собой, и высказывает ряд завещаний. В это письмо сестре она вложила письмо мне, написанное ею еще до слухов о моей гибели и почему-то не отправленное ею. Письмо исключительно нежное, проникнутое такой великой любовью, о которой я всю жизнь мечтал. Вкладывая это письмо в свою посмертную записку моей сестре, она, должно быть, хотела показать сестре, каково было ее чувство ко мне, с каким чувством она умирает.
Да, когда я приехал в Чистополь и мне было вручено ее письмо, оно было Белкиным голосом из могилы.
Поражало меня самообладание Никиты, в то время 12-летнего мальчика. Он все вынес один и сумел скрыть от Дани, которому в то время было 9 лет, кончину мамы. Он сказал ему, что мама уехала к бабушке, чему Даня продолжал долгое время верить.
В союзе писателей считали, что дети остались круглыми сиротами, и было оформлено опекунство. Жена одного писателя взяла заботу о детях на себя и окружила их большим вниманием. Но Никита очень тяжело переживал потерю отца и матери. В его сознании смерть мамы была как результат гибели его отца. Он избрал себе местом жительства в интернате комнату изолятора. Целыми днями сидел в ней один, запираясь и прячась от товарищей, и только иногда допускал к себе Даню, с которым держался нежно и бодро. Месяца через полтора после смерти мамы Никита узнал, что я жив, и получил наконец мое письмо, он воспрянул и начал поправляться от потрясения.
От меня, когда в Союзе писателей узнали, что я жив, долгое время скрывали гибель жены. Наше командование, получив известие, не решалось мне объявить б этом. Наконец, член военного совета вызвал меня к себе и с соответствующей подготовкой объявил мне о том, что произошло. Мне был предоставлен отпуск для поездки к детям.
За эти годы я три раза побывал у детей. В прошлом году после освобождения от немцев станции Клетская (куда Белка хотела ехать с детьми) мне удалось вызвать и направить к детям нашу Марусю. А затем я сам, получив отпуск, поехал за ними и перевез их в Москву. <… >
Из архива Даниила Григорьевича Санникова
Через много лет (в Москве, в Центральном доме литераторов) я попробовала выяснить у дочери Тренева, очень славной Натальи Треневой-Павленко, виделся ли ее отец в Чистополе с Цветаевой. Лицо Наташи помрачнело, она сказала с несвойственной ей резкостью: “Я на эту тему раз и навсегда не разговариваю”.
Помню разговор с умницей Лизой Лойтер, которую я знала давно, еще до эвакуации (она у нас в Литинтситуте читала факультативный курс истории музыки, сидя у рояля и сама себе подыгрывая, читала талантливо, артистично, с блеском). Лиза высказала такую мысль – Цветаева допускала возможность своего ареста, понимала, что в этом случае она, скорее всего, потянет за собой Мура, так не лучше уйти, без нее он затеряется в толще людей, не будет привлекать внимание. Лиза употребила выражение: “опасная мать”.
Говорила ли сама Цветаева об этом или это были просто домыслы Лизы, ее предположения, сожалению, не знаю.
Вопрос об отношениях Асеева – Цветаевой достаточно сложен. Напишу, что помню, без выводов. В шестидесятых, семидесятых годах я не раз слышала обвинения в адрес Асеева, что он “предавал Цветаеву”, “топил Цветаеву”. В Чистополе в сорок первом году его считали другом и защитником Цветаевой, хотя, правда, многие добавляли, будто защищал он ее несколько вяло, с воркотней, жалобами на то, что вот перегружают, заездили, но, дескать, такой у Колечки характер – жалея других, помогая другим, прежде всего жалеет себя. Во всяком случае, ни о каком “предательстве”, ноже в спину тогда речи не было. Однажды в Чистополе на улице (в очереди за керосином? за продуктами?) Асеев при мне читал стихи Цветаевой, ему поддакивали “четыре грации” – жена Оксана и ее сестры Синяковы, которые всегда роились возле Асеева. <..>
… В конце сентября мы с Жанной шли с сумками, кастрюльками, бидонами за очередной порцией литфондовского пропитания. Встретился Мур, теперь уже интернатский. Он сказал, что хочет уехать в Москву, но не знает, получится ли. Уточнил у Жанны адрес московских общих знакомых. День был невеселый, хмурый и Мур тоже. Моросил дождичек. Мур простился с нами, перешел через улицу, меся вязкую грязь проезжей части, потом зашагал по деревянным мосткам, которые в Чистополе заменяли тротуар. Мы смотрели ему вслед. Юный, стройный, с высоко вскинутой головой и прищуренными глазами, он, казалось, не замечал одноэтажных деревянных домов с мезонинами и затейливыми резными наличниками окон, с розетками тесовых ворот, замурзанных ребятишек, которые гоняли в большой луже самодельный плотик, бабьей очереди с ведрами у водопроводной колонки. Жанна сказала с каким-то печальным недоумением: “Европеец, а вон куда занесло. Кто бы мог предсказать… И один. Совсем один”.
Больше я никогда Мура не видела.
Прости, что мало фактического и много эмоционального. Что мало о Цветаевой и много – вокруг Цветаевой. Собрала по крохам что могла.
Твоя Н. С. 7 августа 1989 года
Перебирая старые письма, нашла клочки конвертов, чудом сохранившиеся. На них два адреса – Вахитова, 36, и Октябрьская, 59. Кажется, первый из них – Вахитова, 36, надо будет еще определить по содержанию писем. Если так, то значит, в этом доме побывала и провела ночь Марина Цветаева.
Из архива М. И. Белкиной
Письмо Натальи Треневой (Павленко) Маргарите Алигер
<Зима 1942 >
Милая Рита!
Спасибо, спасибо Вам за стихи. Среди них есть вещи прекрасные, и если некоторые и послабее, но и их нельзя читать без волнения. Я плачу редко, но должна признаться, что едва могла сдержаться от слез. А Вы знаете, по-моему, одно из самых больших наслаждений в жизни плакать над стихами.
Как хорошо, что Вы мне пишете! Мне очень понятно, что Вы истосковались по Тане. Но осталось потерпеть всего полтора – два месяца, и там начнется навигация и Вы поедете ее навестить. Здесь говорят, что пароходы пойдут в середине апреля. И все-таки лучше быть в Москве и тосковать о ребенке, чем сидеть где-либо в Челнах или Чистополе с детьми и грызть пальцы от сознания своей беспомощности и бесполезности.
Но, пользуясь безвыходностью положения, мы тут тем временем воспитываем в себе качества добротных жен-домохозяек. Мы становимся практичными и хозяйственными. Мы научились на вкус отличать гнилую муку от хорошей. Мы изобретаем печенье из кофейной гущи с отрубями (да, да – факт!). Мы умеем делать студень. И, наконец – мы вяжем, да как – запоем, не отрываясь. Софка связала себе две кофточки чудесные, надо сказать. Я, как более занятая по хозяйству, успела связать только одну. Мы даже в театр пытаемся ходить с вязаньем.
Театр тут любопытный. Последняя сенсация Чистополя – “Обрыв”, где Веру играет тучная женщина 52-х лет, а бабушку – молодая, стройная актриса. В общем, здесь живется сравнительно неплохо. Бытовые трудности уже не терзают, как в первое время, ибо мы притерпелись. С продуктами, хоть и трудно, но лучше, чем во многих местах.
Особенно приятно, что здесь есть дом, где почти забываешь о том, где и как и почему живешь. Это у здешнего врача Авдеева. У него, вернее, у его сына – художника – чудесная библиотека, главным образом поэтов, и совершенно замечательная коллекция пластинок. Я, одурев от хозяйства, от возни с детьми, от вечной сосущей тревоги, иногда окунаюсь в совершенно изысканное времяпровождение – позирую для портрета трем художникам зараз под музыку Скрябина и Чайковского и обсуждаю перевод Пастернака “Ромео и Джульетта”. Забавно, правда?
Кстати, хотите последние стихи Пастернака? Они у меня есть, могу Вам прислать.
Безумно хочется в Москву, голодную, холодную, прежде нелюбимую, а теперь ставшую самым родным городом на свете. Если бы не сознание, что я буду только балластом и что теперь не время для праздного времяпровождения, я бы добилась пропуска и съездила бы. Мы все, как, должно быть, и вы все, ждем весны с большой надеждой и большой тревогой.
Простите, что посылаю так мало меда. Дело в том, что человек, поехавший в район добывать мед (в городе его не достать), задержался, и Гольцев, видимо, уедет без него. Иначе бы мы с Софкой назначили бы его. Но думаю, что теперь оказии будут часто, и мы еще при шлем Вам и меду и масла.
Как Антокольский? Передайте им мой привет. Почему ничего не слышно о Вале Герасимовой? Где она и что делает?
Софка шлет Вам кучу приветов, но по лености писать не может, хотя собирается.
Целую Вас крепко. Наташа.
Пишите мне, Рита, и пришлите еще стихов. Ей-богу, это здесь единственное утешение.
Мой адрес – ул. Толстого, 59.
Из архива Н. Коваленковой (Алигер)
Письмо Григория Санникова о смерти жены Елены Санниковой
Это письмо поэта Григория Санникова Степану Даниловичу Лисициану (замечательному армянскому ученому, основателю географического общества Армении) – отцу первого мужа Елены Назарбекян, Левона Степановича Лисициана, трагически погибшего в 1921 году. В письме Санников рассказывает о днях, предшествовавших самоубийству Елены Санниковой (Беллы Назарбекян), здесь упоминается несколько драматических сюжетов из ее жизни, в частности гибель Левона Лисициана. Он был крупным армянским ученым-историком, работал в Эчмиадзине и Матенадаране. В 1921 году во время восстания в Армении он был схвачен и зверски убит дашнаками. От Левона у нее остался маленький сын, который умер в 1930 году от порока сердца.
В начале 1920-х годов в Грузии Белла познакомилась с Григорием Санниковым, который был там в командировке. В браке с Санниковым у нее родились два сына: в 1928 году – Никита, в 1931-м – Даниил.
В письме упоминается драматическая история ее взаимоотношений с матерью – Марией Ивановной (Маро Назарбекян), которая вместе с Аветом Назарбекяном – ее отцом – была создателем социал-демократической партии “Гнчак”. Многие годы они провели в эмиграции. Мария Назарбекян хорошо знала Ленина, Камо и других видных революционеров. По всей видимости, жесткий характер революционерки сохранился у нее до последних дней жизни, даже на расстоянии она продолжала держать дочь в постоянном напряжении. Однако мать не узнала о самоубийстве дочери, так как умерла с ней в один день.
Вокруг гибели Елены Санниковой было много слухов, вымыслов, сплетен. Даже близкий друг семьи театральный критик Борис Алперс в книге “Искание сцены” повторяет расхожее мнение о мотивах ее смерти: мол, была договоренность с Мариной Цветаевой вместе покончить с собой.
“Удивительно красивая, с тонкими чертами восточного лица, с большими, всегда немного недоумевающими глазами, непроизвольно изящная во всем своем облике, она как будто несла в себе от рождения изначальный душевный надлом. В ней проскальзывало что-то незащищенно-мечтательное или, вернее, отсутствующее, словно своими мыслями и чувствами она жила в какой-то другой сфере. <… >
Она покончила с собой через два месяца после того, как покончила с собой таким же образом Марина Цветаева в соседней Елабуге. Они заранее договорились об этом при своих встречах в чистопольской эвакуации”.
Письмо Григория Санникова опровергает это предположение.
15 марта 1944 года
<…> Степан Данилович! Как я рад слышать Вашу речь, чувствовать Ваше близкое, родное участие и скорбь по поводу Белки.
Да, не думал я, что могу потерять ее. Очень любил я ее, любил до болезненности, так любил, что иногда (бывали такие минуты) видел в своем чувстве нечто сковывающее, порабощающее, нечто такое, что ни переболеть, ни преодолеть невозможно. Но, странное дело, Белке часто казалось, что я недостаточно сильно ее люблю, и у ней появлялся страх потерять меня.
Только с началом войны и нашей разлуки она по-настоящему многое поняла и в ответ на мои признания писала мне на фронт письма, проникнутые такой беспредельной любовью, каких я никогда от нее раньше не получал. В этих письмах она со всей откровенностью становилась на мою сторону в вопросах давней моей тяжбы из-за нее с Марией Ивановной, и, странно тяжело переживая нашу разлуку, с возрастающей тревогой повторяла в письмах – “оказывается, я без тебя не могу жить”. Потеря ее была для меня страшным ударом, от которого я и сейчас не могу оправиться и чувствую перед собой какую-то пустоту и часто пребываю в состоянии подавленности.
Вы спрашиваете – как могло это случиться, что побудило Белку решиться на такой шаг? Прежде всего, несомненно, ее нервное заболевание, начавшееся, по-видимому, с первых же дней войны, явившейся большим для нее потрясением.
За несколько дней до войны она собиралась в Тбилиси к матери. У ней даже был билет на 23 июня. Слова “война” она страшно испугалась. При первом известии о войне разрыдалась, сразу почувствовав что-то катастрофическое. Но одновременно с этим она обрадовалась, что явился такой страшно большой и убедительный предлог, избавлявший ее от поездки к матери. Ехать ей очень не хотелось, и она откровенно радовалась, что события отменили эту поездку.
Вскоре началась эвакуация детей. Странно, что она почему-то не провожала (почему она не поехала на вокзал – не могу вспомнить). Я провожал их один.
Затем, когда возникла необходимость в эвакуации женщин (это было в июле), я уже находился в армии, но мне удалось проводить Белку. Всю ночь я провел на вокзале: поезд ушел под утро и увез ее навсегда. Потом начался для меня фронт. Письма от нее и детей поначалу были бодрые, спокойные. Она всячески старалась, по-видимому, в тон моим письмам к ней, вносить спокойствие в мои чувства и сознание. А на самом деле в это время, находясь в Чистополе, страшно металась. То, под влиянием отчаянных телеграмм и писем М. И. и ее доверенного лица – недалекого и глупого человека Габо, – хотела вместе с детьми ехать в Тбилиси, то к нашей Марусе в станицу Клетскую (под Сталинградом), то, отвергая и то и другое, начинала убеждать себя, что никуда ехать не нужно. Она буквально не находила себе места, ей начинало казаться, что катастрофа неизбежна, что если она предпримет поездку, то вместе с детьми погибнет в дороге, если же останется тут, то непременно, неминуемо зимой замерзнет или умрет с голоду. Она начала во всем себя ограничивать, все припрятывая и сберегая на завтрашний день. Получаемые от меня и от редакций деньги тоже прятала, не расходовала их, а всем знакомым говорила, что она сидит без денег. После смерти в чемодане у ней нашли более трех тысяч рублей. По тому времени это были большие деньги, и на них она могла в этом городке сделать запасы на всю зиму. От меня она, помимо переводов, имела аттестат на 800 р. ежемесячно.
Дети находились в интернате на все готовом, и за содержание их я платил особо. Это ограничение себя и припрятывание денег – несомненно, есть результат какого-то психического заболевания.
Психическое состояние ее осложнялось еще тревогой за умирающую в это время М. И., от которой поступали письма и телеграммы с проклятиями по адресу дочери, не пожелавшей приехать к ней.
Белка стремилась встретиться последний раз с матерью и в то же время ужасно боялась одной встречи с человеком, который в последнее время ее преследовал. Это – Габо (не помню его фамилии). Пользуясь расположением М. И., он пытался распространять какие-то свои права на Белку. Он в категорической форме предлагал ей “немедленно приехать, иначе она потеряет все”, то начинал пространно уговаривать ее и рисовать ей какие-то туманные перспективы. (Осталась целая пачка его глупейших писем к ней.) Белка терпела его как единственного друга М. И., но относилась к нему с уничтожающим пренебрежением, называя его в разговорах со мной – “дураком, тюфяком” и т. п. Боясь этих встреч и не находя в себе сил отказаться от поездки прямо, как от очень трудного и неосуществимого предприятия, Белка сначала обещала приехать, а потом в своих письмах и телеграммах М. И. и Габо (остались черновики ее писем) стала объяснять невозможность своей поездки материальными условиями, тем, что у нее нет денег, что ей не только не на что выехать, но и не на что жить. Проклятия, которые она получала с помощью Габо от М. И., приводили ее в состояние крайней растерянности и самоуничтожения.
Жила Белка в Чистополе одиноко, снимала комнату у одной хозяйки. Дети находились в интернате и иногда утром перед школой и вечером после школы забегали к ней. Это одиночество усугублялось выездом в колхозы на теребление льна, т. е. полным отрывом от детей, действовало на нее угнетающим образом. Вот в такой обстановке застало ее известие о моей гибели на фронте. Нашлись, как в таких случаях бывает, необычайно осведомленные люди, которые передавали со слов очевидцев подробности гибели Санникова на линии обороны в Ржеве в борьбе с немецкими танками. Слух этот дошел до Белки. Писем в это время от меня она уже не получала. (Я действительно находился в сложных условиях боевой обстановки и в продолжение месяца почта у нас не работала.)
Белка, пережившая однажды катастрофу, связанную с потерей Левона, сразу же поверила слухам обо мне. Писем нет. Немцы подошли к Москве (она знала, что я находился в Ржеве). Многие писатели, находившиеся на фронте, приехали в Чистополь к своим семьям, а от меня даже нет никаких вестей. Знакомые, вместо того чтобы проявить к ней внимание, стали при встречах с ней на улице отворачиваться, боясь, что она начнет расспрашивать обо мне. Встретившись за день до смерти с одной знакомой, она пожаловалась ей – “зачем от меня отворачиваются, ведь я знаю, что муж погиб на фронте. Напрасно это пытаются скрыть от меня”.
О “гибели” моей знал и Никита, он рассказывал, что мама в эти дни много плакала и вела себя как-то странно. Однажды вечером он условился с ней, что утром перед школой зайдет к ней за тетрадками, и ушел в интернат. (Мальчики иногда оставались у Белки ночевать).
Утром, забежав в комнату, он увидел мертвую маму и тут же, упав, начал кататься по полу в ужасе и отчаянии.
Затем побежал в интернат. Доктор появился только через два часа. Доктор говорил, что если бы его немедленно вызвали, он мог бы спасти.
Белка, проводив Никиту, по-видимому, всю ночь не могла уснуть, мучилась и под утро решила покончить с собой. Она взяла тоненькую веревочку (этой веревкой была перевязана моя посылка, полученная ею из Ржева, когда у нас работала еще почта) и, укрепив ее на вьюшке голландской печи (на уровне плеча), сделала петельку. Встав в углу у печки на колени, стала понемногу затягивать на своей шее. Можно представить себе, как велико было ее страдание, если она этим мучительным и постепенным затягиванием петельки пыталась довести себя до потери сознания.
Белка оставила письмо на имя моей сестры Клавдии Александровны, в котором говорит, что она решила покончить с собой, и высказывает ряд завещаний. В это письмо сестре она вложила письмо мне, написанное ею еще до слухов о моей гибели и почему-то не отправленное ею. Письмо исключительно нежное, проникнутое такой великой любовью, о которой я всю жизнь мечтал. Вкладывая это письмо в свою посмертную записку моей сестре, она, должно быть, хотела показать сестре, каково было ее чувство ко мне, с каким чувством она умирает.
Да, когда я приехал в Чистополь и мне было вручено ее письмо, оно было Белкиным голосом из могилы.
Поражало меня самообладание Никиты, в то время 12-летнего мальчика. Он все вынес один и сумел скрыть от Дани, которому в то время было 9 лет, кончину мамы. Он сказал ему, что мама уехала к бабушке, чему Даня продолжал долгое время верить.
В союзе писателей считали, что дети остались круглыми сиротами, и было оформлено опекунство. Жена одного писателя взяла заботу о детях на себя и окружила их большим вниманием. Но Никита очень тяжело переживал потерю отца и матери. В его сознании смерть мамы была как результат гибели его отца. Он избрал себе местом жительства в интернате комнату изолятора. Целыми днями сидел в ней один, запираясь и прячась от товарищей, и только иногда допускал к себе Даню, с которым держался нежно и бодро. Месяца через полтора после смерти мамы Никита узнал, что я жив, и получил наконец мое письмо, он воспрянул и начал поправляться от потрясения.
От меня, когда в Союзе писателей узнали, что я жив, долгое время скрывали гибель жены. Наше командование, получив известие, не решалось мне объявить б этом. Наконец, член военного совета вызвал меня к себе и с соответствующей подготовкой объявил мне о том, что произошло. Мне был предоставлен отпуск для поездки к детям.
За эти годы я три раза побывал у детей. В прошлом году после освобождения от немцев станции Клетская (куда Белка хотела ехать с детьми) мне удалось вызвать и направить к детям нашу Марусю. А затем я сам, получив отпуск, поехал за ними и перевез их в Москву. <… >
Из архива Даниила Григорьевича Санникова