Ноев ковчег писателей
Часть 73 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ничего не понимающая жизнь раскрывает свои холодноватые, ясные глаза. Они – как твои, и они смотрят на меня, и я слышу тебя, я иду навстречу горю и радости[525].
Они познакомились в метро, на станции “Новокузнецкая”. Елена Быкова работала поблизости в химическом институте, и Луговской время от времени встречался ей – красивый, высокий седой мужчина, опирающийся на палку. Везде и всегда он носил с собой папку с поэмами, боясь, что она может пропасть.
Елена Леонидовна была химиком. Очень красивая, замужняя, моложе его почти на двадцать лет. Начался роман. Он не мог не начаться: уж очень Луговской ждал весны, обновления всего – страны, природы, себя. Елена Быкова познакомила его со своим немного чудаковатым мужем, Александром Стрепехеевым, тоже химиком, который впоследствии стал ближайшим другом Луговского. Они ушли из жизни друг за другом в 1957 году, сначала от инфаркта умер Стрепехеев, потом – Луговской.
Дочка Луговского рассказывала, как Елена Леонидовна Быкова ее, четырнадцатилетнюю девочку, пригласила в “Националь”. Это после трех голодных лет!.. Их кормили чем-то необыкновенно вкусным. Подавали бесшумные официанты.
Когда же отец, может быть шутки ради, спросил дочь, на ком ему жениться: на Елене Сергеевне или Елене Леонидовне, Муха, вспомнив дымящиеся серебряные судки, почти не раздумывая, сказала, что, конечно же, на Елене Леонидовне. Смеясь, она признавалась спустя годы, что ее выбор произошел через “желудок”.
Е[осле войны, в 1946 году, они с Еленой Быковой только-только начинали строить общую жизнь. Луговской вылетел в Ташкент для очередной переводческой работы, а вслед за ним туда прилетела Елена Леонидовна. Он столько рассказывал ей о Ташкенте, об эвакуации, об Ахматовой, что ей было ужасно любопытно посмотреть на все своими глазами.
На улицу Жуковскую он повел меня, чтобы показать дом, в котором жил во время войны.
Небольшой дом и дворик, балахана, в которой жила Елена Сергеевна, были мне уже хорошо известны по его рассказам. Вошли в дом и оказались в затрапезной прихожей. Луговской постучал своей палкой в дверь. Ее открыла маленькая, очень некрасивая женщина. На худом, загорелом, морщинистом лице как-то особенно выделялись светлые, прозрачные глаза. Женщина, увидев Луговского, улыбнулась, обнажив торчащие желтые зубы.
– Луговской! Какими судьбами?! – Платье на ней было обтрепанным и грязным, как на нищенке.
Луговской почтительно склонился к ее маленькой, темной и сухой, как у обезьянки, ручке и поцеловал ее с совершенно непонятным мне подобострастием.
– Проходите, – сказала она, – проходите. Это ваша жена? Хорошенькая.
В закопченной, полутемной комнате царил бедлам. На столе и грязной постели – книги, бумаги, газеты, тарелки. Перевернутый табурет, везде окурки. <…> Я ничего не могла понять. Что это? Кто это?
– Почему ты с ней здороваешься как с королевой?
– Она и есть королева. Это Надежда Яковлевна Мандельштам! <…>
Очень довольная, Н<адежда> Я<ковлевна> появилась с четвертинкой в руке. Взяв с полки два грязных стакана и чашку с отбитой ручкой, разлила водку на троих.
– Выпьем! – сказала она весело.
Все это могло бы шокировать, если бы не ее глаза, смотревшие с таким умом и пронзительностью, что я невольно тушевалась под этим взглядом, чувствуя свою несостоятельность и малость.
– Это великая женщина, – говорил мне на обратном пути Луговской. – Она может служить примером подвижничества и верности. Надежда Яковлевна хранит в памяти все его стихи…[526]
Надежда Яковлевна оставалась все это время в Ташкенте. Ей удалось устроиться работать в Ташкентском университете преподавателем английского языка. Однажды к ней заехал друг ее и погибшего Осипа Мандельштама, живший в то время в Алма-Ате Борис Кузин, адресат множества ее писем. Их житье на Востоке, вдали от столиц, было, конечно же, связано с тем, что негласно они имели статус ссыльных, и только в середине 1950-х им удалось вырваться в Москву и Ленинград.
Луговской прожил до 1957 года, успел опубликовать часть глав из “Середины века”, значительно переделав их, по его собственным словам, “к XX съезду партии”, написал две книги лирических стихотворений. Ушел он, по ощущению многих близких людей, на взлете. Ташкентские поэмы были напечатаны, но та трагическая логика, которая связывала их, тот резкий и обнаженно исповедальный тон были убраны. Татьяна Луговская как-то привела разговор, который состоялся у нее с Владимиром Александровичем в присутствии его учеников:
Мы сидели на диване. Огромное окно было перед нами…
На диване с нами сидел его бывший ученик, имя которого мне не хотелось бы называть.
– Интересно, когда я умру, кто из них меня оболжет, кто предаст, кто забудет? Кто будет помнить? Кто поймет и объяснит меня? – раздумчиво спросил брат.
Третий, сидящий на диване, точно и быстро ответил на этот вопрос. Ответ был так неожидан и печален, что у меня перехватило горло, но брат начал хохотать так весело и беззлобно, что мне стало страшно за него и обидно.
– Предадут тебя, – сказала я. – Они ведь предадут себя?
– Черта лысого! – хохотал Володя. – Черта лысого! Это очень хорошо, если из моей шкуры сделают трамплин для себя. Это жизнь, Татьяна! Я-то буду уже мертвый, а мертвые сраму не имут. А защищать меня будет Поэма (он называл так “Середину века”).
Этот разговор мне приходится вспоминать иногда. Грустно мне его вспоминать, но приходится[527].
Мария Белкина
Под конец войны в отношениях с Тарасенковым возник кризис; как она говорила, люди отвыкли друг от друга и очень устали. Хотела даже написать роман о том, как после войны мужьям и женам, оставшимся в живых, надо было заново привыкать друг к другу.
Тарасенков после войны работал в “Знамени”, “Новом мире”. Умер он в день открытия XX съезда, в 1956 году, оставив после себя самый полный библиографический справочник поэзии первой половины XX века.
Воспоминания М. И. Белкиной о ташкентской эвакуации станут частью ее книги “Скрещенье судеб” о Марине Цветаевой, Георгии и Ариадне Эфрон. Книга задумывалась в те печальные годы, когда можно было только мечтать о возможности опубликовать такой труд. Но письма, домашние архивы, устные рассказы множились и превращались в цепочки глав. С этими главами-историями Мария Иосифовна ехала на “Аэропорт” в дом Татьяны Луговской и Сергея Ермолинского и рассказывала будущую книгу как Шахерезада. Они с удовольствием слушали. Шли месяцы, годы. Книга складывалась. Но напечатать ее стало возможным только в 1988 году. Тогда она произвела на читателей сильнейший эффект.
Никого из слушателей уже нет, а себя Мария Иосифовна иронически называет “уходящая натура” из писательского дома на Лаврушинском.
И все-таки опыт эвакуации не прошел бесследно ни для самих писателей, ни для обитателей Чистополя. Осталось два города, где в пространстве навсегда отпечатался след присутствия талантливых людей: поэтов, художников, писателей. Это Ташкент и Чистополь. Так и хранили они в душах свой Ташкент, свой Чистополь, не забывая те годы – никогда.
А Ташкент и Чистополь по сей день хранит отпечаток их следов…
Приложение
Вокруг Чистополя – Елабуги
Рассказ Л. Б. Либединской о проводах Цветаевой
Либединская (Толстая) Лидия Борисовна – автор книги мемуаров “Зеленая лампа”, где описана их единственная прогулка с Мариной Цветаевой, ее сыном Муром и Алексеем Крученых в парке “Кусково” 18 июня 1941 года (в память о той встрече была сделана фотография). Цветаева уезжала 8 августа 1941 года; Лидия Борисовна провожала ее вместе со Львом Александровичем Бруни.
Я: Скажите, Лидия Борисовна, как вы оказались на Речном вокзале? Что Вас заставило туда поехать?
Л. Б.: Меня Лев Александрович туда потащил. Почему я стала работать в госпитале? Там лежал Ваня Бруни, очень тяжело раненный. Я за ним ухаживала, но там нельзя было находиться все время, я стала там работать бесплатно. Там же сдавала кровь. Мама с бабушкой и дочкой были на даче во Внуково. А Лев Александрович приходил каждый день в госпиталь, навещал сына. Нины Константиновны не было, она отдыхала в Крыму с двумя детьми, война ее застала в Судаке, она вернулась только в октябре, когда Лев Александрович достал для нее пропуск. Он мне сказал, когда я была в госпитале: “Завтра будем провожать Цветаеву, поедем со мной”. Я приехала к нему на Полянку. Обычно, когда я выходила из госпиталя, то не шла домой на Воротниковский, а ехала на Полянку. Я уж не помню, в который час это было, знаю только, что переменила дежурство, чтобы освободиться днем. Я переночевала на Полянке, и мы, позавтракав со Львом Николаевичем, сели на трамвай. Этот трамвай, я не помню, там 25-й ходил, он же ходил к нам в Воротниковский, на Дмитровку. Он останавливался прямо под их окнами на Полянке; они жили в четвертом доме, на пятом этаже. Мы сели на трамвай, долго пилили куда-то, но тогда я не придавала этому значения. Мы туда приехали, была целая толпа народу. Он всех спрашивал, а я за ним тихо шла. Ко мне он относился как к Ванькиной жене. Я не помню, то ли автобус при нас подъехал… – нет, они уже стояли. Они стояли там, среди груды вещей. Марина Цветаева стояла, но у нее вещей было мало; она все время говорила: “Левушка, вот рис кончится, что будет? Рис кончится… ” – она это все время повторяла. У нее была наволочка с рисом. А Мур все время уходил, я не знаю куда. Потом Боков рассказывал, что он им помогал. Но я тогда не знала, кто такой Боков, и никто не знал. Он меня тоже не видел. Мы не были знакомы. Просто никто из нас ничего из себя не представлял.
Цветаева разговаривала в основном со Львом Александровичем, потом подошел Борис Леонидович, совсем уже в конце – приехал Оренбург. Оренбурга, по-моему, я вообще первый раз видела, потому что потом мы вместе с Брунями бывали у них в гостинице “Москва”, когда вернулась откуда-то Любовь Михайловна. Не знаю, где она была. Они жили в нашем подъезде (имеется в виду дом в Лаврушинском переулке. – Н. Г), у них разбомбило квартиру, и они переехали в гостиницу “Москва”. Потом он жил в “Красной звезде”, потому что Любовь Михайловна отсутствовала. У них были странные отношения.
Он на меня никакого внимания не обращал, разговаривал с Цветаевой и со Львом Александровичем. Оренбург очень любил Бруни и Нину Константиновну. Он спрашивал его про сына, потому что знал, что Ваня очень тяжело ранен. Второй сын уже был на фронте, потом погиб. Коротко это все было, мне хотелось скорее уехать в госпиталь. Тогда Цветаева меня поцеловала на прощание и сказала: “Жаль, что вы с нами не едете”. До этого я с ней по телефону разговаривала, не помню: один или два раза. Она меня спрашивала, что брать с собой. Я, дура, конечно, говорила ей (тогда все считали, что война кончится 18 августа), что ничего не надо брать. У нее, наверное, и так ничего не было. Я бы ничего не взяла. Мама меня уже записала на пароход. Мы должны были плыть. Но 18 июля привезли Ваньку; он был ранен под Борисовым. Ранение было такое тяжелое, что его сразу в Москву привезли. На месте не могли ничего сделать. Лев Александрович принес мне записку в Историко-архивный институт, что Ваня тяжело ранен, и я кинулась в клинику.
Ну вот, пришел Эренбург, и я сказала, что поеду в госпиталь. Тогда Эренбург говорит: “Левушка, – он так его называл, – тут машина за мной придет, я тебя довезу”. Не потому что Лев Александрович один не мог, он не старый был, только плохо слышал, у него когда-то менингит бы в детстве, и глаз был немножко поврежден. Он сказал мне: “Я приеду еще в госпиталь”, – так что это было, наверное, еще в середине дня. И я побежала опять на какой-то трамвай…
Письмо Натальи Соколовой Марии Белкиной
Соколова Наталья Викторовна (Ада Типот) – прозаик, до войны гражданская жена Константина Симонова, ей он посвятил довоенную поэму “Пять страниц \ Расстались они в 1938 году, когда Симонов женился на Евгении Ласкиной. Все вместе, в том числе и Белкина, они учились в Литинституте. Соколова была дочерью известного эстрадного режиссера, сценариста В. Я. Гинзбурга (1893–1960), выступавшего под псевдонимом Типот. Это прозвище он получил в дружеском кругу за длинный нос – чайник, его английский эквивалент (teapot) и стал псевдонимом. В. Я. Типот был родным братом Л. Я. Гинзбург, родственником Троцкого и В. Инбер. Л. Я. Гинзбург, бывая в Москве, останавливалась в квартире брата в Лиховом переулке.
В Чистополе Наталья Соколова оказалась с самым первым эшелоном 6 июля 1941 года, будучи беременной и с полуторагодовалым сыном на руках. Цветаеву не видела, так как провела те дни, которые та была, в Чистополе в больнице рядом с больным сыном. Но Цветаева общалась с ее матерью и близкой подругой Жанной Гаузнер. На их воспоминаниях о Цветаевой и собственных впечатлениях от Чистополя основано это письмо, отправленное Марии Белкиной после выхода ее книги “Скрещенье судеб”.
Маша!
Хочу рассказать тебе то немногое, что я знаю о пребывании Марины Цветаевой в Чистополе (причем знаю главным образом с чужих слов).
Почему с чужих слов? Я уехала из Москвы в Татарию с самым первым эшелоном от Союза писателей и Литфонда (6 июля 1941 года), беременная с полуторагодовалым сыном. У сына обнаружили дизентерию, в результате я с больным ребенком оказалась в больнице у замечательного старого врача Дмитрия Дмитриевича Авдеева, который его спас, выходил. В последних числах августа (когда Цветаева приезжала в Чистополь) сына еще не выписали из больницы, я находилась при нем неотлучно, за больничную ограду не выходила.
Моя мать Надежда Германовна Блюменфельд (жена драматурга и режиссера Виктора Типота, театральная художница) приехала в Чистополь со вторым эшелоном. Она и Жанна Гаузнер (молодая писательница, дочь Веры Инбер, моя подруга детства) решили поселиться вместе, получили от горсовета бумажку (ордер?) на право вселения к каким-то частным хозяевам. Адреса я не знаю, сама там не была, так как из больницы меня с сыном привели уже не на эту квартиру, а на другую, по второму адресу (мама и Жанна переехали). <…>.
Вот что я слышала – и не раз от мамы – от мамы, от Жанны. В Чистополе Цветаева заходила к знакомым людям, зашла она и к Жанне, которую знала по Москве как дочь Веры Михайловны (первый адрес). Одну из своих чистопольских ночей (не знаю, какую именно) Цветаева провела у наших, ночевала на кровати, приготовленной для меня и пустующей. Нехитрую мебель – кровати, столы, табуреты – выдавал эвакуированным Литфонд, чтоб можно было хоть как – то существовать. Кровати были самые простые, с металлическими крашеными решетками, с жиденькими стегаными матрацами, матрацы клались даже не на сетку, а просто на железные полосы. Я потом просидела на этой “цветаевской” кровати почти полных два года, проведенных в Чистополе.
К сожалению, я в свое время не расспрашивала подробно мою маму, теперь уже покойную, о чем она разговаривала в тот вечер с Цветаевой (многое мы в жизни упускаем – безвозвратно). Но иногда мама все же вспоминала о своей встрече с Цветаевой, как бы между прочим, к случаю: кое-что мне запомнилось. Цветаева была усталая, измученная, забегавшаяся.
Говорила, что непременно хочет перебраться из Елабуги в Чистополь, в Чистополе она будет спокойна за Мура, его возьмут в интернат Литфонда, он будет там в тепле и сыт, окружен сверстниками, сможет нормально учиться в школе, а она одна как-нибудь устроится, неважно – как. И еще говорила, что вот Мура скоро призовут в армию, отправят на фронт, этого она не вынесет, не переживет – ждать писем, не получать месяцами, ждать и получить последний страшный конверт, надписанный чужим почерком… Так и будет, ничего нельзя изменить, иного не дано. Именно это ей предстоит. Нет, нет, она не согласна, не желает, ей отвратительна, невыносима такая зависимость от обстоятельств, от непреложности, такая обязательность всех этапов трагического пути, “пути Марии”. Сил на это нет…
Разумеется, я восстанавливаю рассказ мамы приблизительно, не могу ручаться за точность (сколько лет прошло), но оборот “зависимость от непреложности” фигурировал, отпечатался в памяти. Надо отметить – все, что говорилось от имени Цветаевой, было разительно не похоже на собственный словарь моей мамы, на обычную стилистику ее речи. Не могу себе представить, чтобы могла придумать и сама сказать: “путь Марии”, это немыслимо, высокий стиль был ей совершенно чужд.
В конце пятидесятых годов я поехала в командировку в Ленинград, заболела там гриппом, довольно долго лежала у Жанны (Жанна после войны вышла замуж за ленинградского кинорежиссера и переехала к нему). Зашел разговор о Чистополе, Цветаевой. “Она плохо понимала реальную жизнь, – сказала Жанна. – Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением: «Я готова на это». Ты же помнишь войну? Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах, полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую (не то интернатскую, не то общую писательскую), не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов, – и был счастлив, что так хорошо устроился. Зина Пастернак была сестрой-хозяйкой детсада, работала день и ночь, львиную долю полагающейся ей еды относила Пастернаку. Ну, как было объяснить Цветаевой, что место поломойки на кухни важнее и завиднее, чем место поэта?.. Помню, мы шли с Цветаевой по улице, подошел кто-то (кажется тот же Парнок) и сказал: «Мы все теперь грызем очень горькую кисть жаркой рябины». Это была цитата из ее стихов, изящно преподнесенная. Но она не откликнулась, она уже никого и ничего не слышала, была где-то далеко. У нас дома, укладываясь спать, все повторяла: «Если меня не будет, они о Муре позаботятся». Это было вроде навязчивой идеи. «Должны позаботиться, не могут не позаботиться». «Мур без меня будет пристроен». У нее болели ноги, Наталья Германовна согрела ей на керосинке воду, чтобы их попарить. Цветаева сидела перед тазом на низкой скамеечке, усталая, опустила голову на колени, волосы спутанные». Еще Жанна что-то рассказывала о Цветаевой и предвоенной Москве, но этого я уже напрочь не помню. <… >
В этот период несколько раз заходила к Жанне и Юре, я его видела, разговаривала с ним. Это был высокий красивый юноша с хорошей выправкой, гордой посадкой головы и очень светлыми глазами. “Настоящий ариец”, как кто-то о нем шутя сказал. Аккуратный, подтянутый, вещи на нем ладно сидели, шли ему. Не располагал к фамильярности, панибратству, похлопыванию по плечу. Он казался замкнутым, холодным, пожалуй, даже высокомерным, но это, очевидно, было у него защитное – пусть не смеют жалеть, сочувствовать, оплакивать его горькое сиротство. Холодность, сдержанность были, конечно же, продиктованы гордостью, самолюбием.
Тогда было много всяких разговоров о Муре. Говорили, что он не хотел ехать в Россию, что в Москве и потом в Елабуге попрекал мать, зачем она настояла на поездке, погубила семью. Его будто бы раздражали беспомощность матери в житейских делах, ее хозяйственная неумелость, некоторая неряшливость. Не берусь судить, насколько это верно.
Когда Мур приходил, моя сердобольная мама (которая всех жалела, а его особенно, без лишних слов наливала из бидона в железную миску холодный казенный суп) нам с Жанной, ей кормящей, мне беременной выдавали в Литфонде питание на дом, второе от обеда бывало строго отмеренное, скудное, а жижу супа наливали довольно щедро, можно было иногда и угостить, во всяком случае, в сентябре, когда голодная карточная первая зима войны была еще впереди. Мур неизменно отказывался. Не надо, спасибо, уже поел у Асеевых или еще где-то, сыт. В конце концов он все съедал под чистую.