Невернесс
Часть 52 из 69 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Но ведь это абсурд!
– Мой орден любит абсурдные ситуации и парадоксы, пилот.
– У меня создается впечатление, что в математике ты полный профан.
– Я говорю с философской точки зрения, а не с математической.
– Вероятность…
– Ну да, конечно, – есть возможность, что плутоний никогда не распадется и я никогда не умру.
– Умрешь, будь спокоен. Хранитель Времени об этом позаботится.
– Еще бы! Но это будет высокая смерть. Я должен сложить стихи, чтобы ознаменовать это.
– Не знать, станет ли будущее мгновение для тебя последним или нет, – ведь это же ад!
– Нет, пилот, не ад. Мы сами творцы своего рая.
– Сумасшедший! – Я отцепился от воздуховода и спрыгнул на пол.
Ответ Давуда едва внятно дошел до меня сквозь толстую стену:
– Ты просто боишься, что газ убьет заодно и тебя.
Давуд сообщил мне кое-какие новости, которые узнал во время своей аудиенции у Хранителя Времени. Ничего хорошего в них не было. Хранитель, по всей видимости, выпустил своих роботов в Город. Всех воинов-поэтов переловили и выслали. Роботы «случайно» оторвали головы трем пилотам – Факсону Ву, Такинии Бесстрашной и Розалинде ли Тови, собравшихся дезертировать на Триа. (Позже я узнал, что в это же время из Квартала Пришельцев таинственно исчезли сотни аутистов, которых Хранитель всегда ненавидел.) Пилоты, ведущие специалисты и академики, узнав о столь вопиющем нарушении канонов, стали поговаривать о том, чтобы сесть на корабли и отправиться на какую-нибудь новую планету, чтобы основать там совершенно новую Академию. Каким-то образом распространился слух о моем заточении, и Соли потребовал обезглавить меня, а Жюстина и Зондерваль – созвать Пилотскую Коллегию, где будто бы намеревались убедить других мастер-пилотов сместить Соли и выбрать нового Главного Пилота. Николос Старший, Главный Акашик, удивил всех просьбой о созыве Коллегии Главных Специалистов. Неужели этот робкий толстячок действительно хочет избрать нового Хранителя Времени, как предполагала Коления Мор? Никто в точности не знал, так ли это, и никто – в том числе и Хранитель Времени – не знал, где находится моя мать и чем она занимается. Бардо все это время осаждал Хранителя просьбами о моем освобождении – молил, надоедал, угрожал и предлагал взятки мастерам и главным специалистам, чтобы они подписались под прошением. Он требовал, чтобы мне позволили предстать перед акашиками, поскольку я невиновен и должен иметь возможность доказать свою невиновность. Но Соли, ненавидевший Бардо за то, что тот увел у него жену, выдвинул контраргумент. Акашики не могут судить меня, заявил он, поскольку их компьютеры рассчитаны на моделирование только человеческого мозга. Кто может знать, справятся ли они с моим, исковерканным агатангитами? (Кто мог подозревать, что Соли – мой отец и что он боится, как бы акашики не раскопали и не обнародовали этот факт? Кто мог знать, какие мотивы движут кем бы то ни было в те смутные для Города времена?)
Приговор Хранителя Времени, как ни странно, обрадовал Давуда. Поэт так разволновался, что не мог ни есть, ни спать. Он сутки напролет расхаживал по камере, сочиняя стихи и декламируя их вслух до хрипоты.
– «Грядущая смерть придает вкус жизни», – цитировал он. – Как это верно, пилот! Ты слышишь меня? Расскажи мне, о чем ты думаешь – о вариантах возможного?
Я по натуре не мыслитель. Меня страшило одиночное заключение в темной сырой камере, где ничто не может отвлечь от пугающих мыслей, мыслей о невеселых вариантах возможного. Почти все время я сидел, привалившись к холодной стене, смотрел во мрак перед собой и ждал. Я слушал, как ходит и завывает в поэтическом экстазе воин-поэт, а когда шаги затихали и он умолкал, я слушал, как падают капли с потолка и бьется мое сердце. Меня одолевал беспокойный сон, от которого я пробуждался скрюченный и окоченевший. Я ел орехи и хлеб, которые периодически просовывались через щель под дверью, и пил воду из большой чашки. В ту же чашку я испражнялся и мочился, уповая на то, что роботов запрограммировали мыть ее, прежде чем наливать в нее воду. (При этом я забывал о законе Турина, гласящем, что робот, достаточно умный, чтобы мыть посуду, слишком умен, чтобы ее мыть. Для человека этот закон, возможно, и верен, но бездушные полицейские роботы, охранявшие нас, были разумны ровно настолько, насколько этого требовали их специфические функции. Например, умерщвление врагов Хранителя Времени в случае попытки к бегству. Я не верил, что они обладают самосознанием.) Со стыдом должен сознаться, что я был подвержен длительным приступам жалости к себе. Я слишком много думал о собственной персоне. Я пытался сосредоточиться на чем-то другом, но уж слишком слабы и незначительны были мои внешние впечатления. Я слышал шаги роботов за дверью и приглушенный голос Давуда, читающего стихи – но, размышляя о самосознании роботов или обдумывая среднеталантливые строки поэта, я погружался еще глубже в самые затаенные свои тревоги и страхи.
Через некоторое время я обнаружил, что мой режим сна и бодрствования нарушился. Я стал спать долго, возможно, целыми сутками, чтобы уйти от себя самого. В промежутках на меня находило беспокойство, доходящее до маниакального состояния. Я ходил по камере, то напрягая, то расслабляя мускулы, ритмично и волнообразно. У меня возникали мысли. Я предпочитал не думать о том, откуда они берутся, я пытался вообще не думать. Я чесал свою грязную бороду и ощупью искал трещины на скользкой стене, но перестать думать не мог. Я размышлял над тем, во что я превращаюсь. Как я боялся этих превращений! Я чувствовал в себе нечто новое, но когда задумывался над формой и направлением этой новизны, волнение и ужас охватывали меня в равной мере. Я пытался уснуть, но сон не приходил. Теперь я, наоборот, целыми сутками бодрствовал. Эти приступы бессонницы перемежались периодами микросна, когда мой мозг отключался на пару мгновений. Я просыпался в холоде и мраке, где капала вода и пахло моим страхом. Временами я пытался проверить, не схожу ли с ума. Способен ли я еще проинтегрировать расходящийся ряд? Испытываю ли прежние ощущения, почесывая свою зудящую сальную голову? Могу ли сжать и разжать пальцы по собственной воле? Так и еще тысячью других способов я испытывал пещеру своего разума на скрытые трещины, а также искал в ней новые кристаллические образования, новые способности и мысли. Какие мысли, какие действия, какие сны предписал бы себе я, будь моя воля действительно свободна? Изменил бы я свой мозг, как мне было желательно, или так и не смог бы преступить каких-то естественных законов? Я искал источник воли в самой глубокой части своего сознания, где вселенная струится, как холодный черный ручей. Был момент, когда я почти засек этот конечный импульс, управляющий моими действиями, почти что ощутил холодноватый восхитительный вкус чистой свободы. Этот момент повис, как капля воды в воздухе, а потом капля упала и растворилась в водовороте моих мыслей. В центре водоворота образовалась черная дыра, а внутри нее другая, еще чернее. Бесконечность все новых открывающихся дыр грозила поглотить рассудок всякого, что слишком долго копался в себе.
Тюрьма сделалась для меня адом. Я всегда боялся темноты, когда был послушником, и раздражал Бардо тем, что оставлял на ночь свет. А тишина – это темнота звука, смерть всех вибраций, ритмов и тонов, из которых складывается песня души. Мы сами творим свой рай, сказал поэт – но теперь он что-то совсем затих. Возможно, плутоний уже распался и отравляющий газ сжег его легкие и превратил в жижу его мозг. А может быть, поэт просто устал от экстаза, устал балансировать на лезвии ножа между жизнью и смертью и лежит, обессиленный, на полу своей камеры? У него было тихо, воздух струился бесшумно, и камень молчал. Даже вода перестала капать с потолка, и мое тело как будто утратило зловоние. Темнота перед глазами была мохнатой, как шерсть, а пальцы стали так нечувствительны, что стены на ощупь казались восковыми. Ни звуков, ни запахов, ни вкуса. Я галлюцинировал. Мне представилось, что я плаваю в кабине своего корабля и вижу звезды. Но когда я попытался мысленно сопрячься с корабельным компьютером, ничего не случилось. Не последовало ни бурного цифрового шторма, ни белого света сон-времени, ни намека на дивную музыку мультиплекса. Я снова был один в реальной каменной клетке, черной и пустой, как мертвое пространство, один в собственном мозгу, один в аду.
Шли дни, и галлюцинации становились все полнее и ярче. Мои сенсорные нервы ослабли, и мозг предлагал взамен собственные стимулы. Зрительный центр начал включаться самопроизвольно. Я видел краски. Мириады пурпурных искр мелькали в воздухе. Сам воздух искрился, словно струящийся голубовато-зеленый шелк. Я видел пульсирующие концентрические круги красного света, видел волнистые, оранжевые и желтые линии. Я обонял запахи специй и духов, курений, бальзама и мускуса. Слышал звон колоколов, хруст льда и волчий вой. Такие галлюцинации посещают всех, кто лишен контактов с внешним миром. Кадетам часто мерещатся разные вещи во время их первого погружения в Розовое Чрево. Алалойские охотники, застигнутые метелью, тоже теряют чувство верха и низа, правого и левого, и видят сквозь тучи снега яркие световые круги. Я знал, что звуки и краски, которые являются мне, нереальны, и знал, что если галлюцинации будут продолжаться слишком долго, мозг у меня будет поврежден сильнее, чем у жалкого афазика.
Довольно долго я занимал себя чистой математикой. Я вызывал перед собой ярко-фиолетовые идеопласты Аксиомы Выбора и уходил целиком в прекрасную Теорию Множеств. Я изобретал (а может, и открывал) теоремы, могущие пригодиться при доказательстве Гипотезы Континуума. Был момент, когда светящиеся объемные идеопласты возникали передо мной столь быстро и живо, что я решил, будто сейчас начнется цифровой шторм – сам по себе, без помощи корабельного компьютера. Какое это было бы чудо! Войти в мультиплекс по собственной воле, с помощью одной лишь математики и невооруженного мозга – сколько раз за эти проведенные в аду дни я молился, чтобы такое случилось! Но молитва – это признак беспомощности и неудачи. Мне не дано было уйти в просторы мультиплекса, и скоро я обнаружил, что в тюрьме и мраке даже математика кажется зыбкой и нереальной.
Я мог, в подражание аутистам, сотворить мир собственных фантазий и жить в нем, сколько захочу. Видеть яркие сны, сознавая в то же время, что это сны, и меняя их форму и содержание по своему усмотрению – это был вариант. Я мог бы представить себе прозрачную аквамариновую рябь нездешнего океана и крепкие объятия женщины, лежащей подо мной на горячем песке. Но это – что бы там ни говорили аутисты – не было бы реальностью. Я затерялся бы в нереальном мире, среди его картин и событий, которые никогда не происходили. И если бы Хранитель Времени наконец вернул мне свободу, я был бы безумен не меньше любого аутиста.
Не знаю, как долго бы я еще выдерживал эту тишину, если бы не вспомнил одну довольно претенциозную поговорку мнемоников. Как-то раз я, водя своими отросшими, загнутыми ногтями по камню, стал думать о мастер-мнемонике Томасе Ране и перебирать в уме его воспоминания о богочеловеке Келькемеше и повествующий о том же древний миф. Поговорка всплыла у меня в голове сама собой. «Память – душа реальности», – утверждала она. Где-то во мне хранятся залежи воспоминаний, целая прожитая жизнь. Память – вот что меня спасет. Я буду жить в прошлом, укроюсь в памяти, как раненый тюлень, ищущий убежища в своей аклии. Я переживу заново все критические моменты моей жизни, и даже если это вызовет у меня слишком сильные эмоции, то я по крайней мере не выйду за пределы реальности, действительно имевшей место.
Поначалу все шло хорошо. С течением времени я обнаружил, что все меньше и меньше нуждаюсь в физических стимулах. Я перестал петь, что было великим облегчением, поскольку я ни разу еще не повторил правильно ни единой мелодии. Отпала потребность лизать шершавую шерсть камелайки, жевать свою несчастную губу или нажимать пальцами на глаза, чтобы вызвать разноцветные мушки, появляющиеся порой под закрытыми веками. Память дарила мне гораздо больше стимулов, чем органы чувств; память сверкала, как драгоценные камни в ледяной воде, она была душой моего далекого и недавнего прошлого. Я вспомнил, как учился завязывать шнурки на конькобежных ботинках и как злился, когда узел не давался моим детским пальцам. А уж если мать пыталась мне помочь, ярость моя не знала границ. Вспоминались мне и более приятные вещи – например, как мы с Бардо впервые вывели буер под желтым парусом на замерзший Зунд. Бардо долго не соглашался брать его напрокат и твердил, что мы ничего не смыслим в управлении буером. Но я так приставал к нему, что наконец допек. (Кадеты, вернувшись живыми из мультиплекса, часто полагают, что теперь способны освоить любой вид транспорта.) Откуда ни возьмись сорвался ветер, чуть не разбивший нас о скалы Вааскеля, но все-таки та поездка по Зунду доставила нам истинное наслаждение. Воспоминания продолжали навещать меня во мраке камеры, одно живее другого. Я предавался им, как старик, и думал о том, какими бы они были, если бы я в разные моменты своей жизни сделал бы другой выбор, не тот, что в реальности. Почему я решил стать пилотом, а не кантором? Почему полюбил Катарину? Почему убил Лиама? И почему моя память становится все ярче и реальнее?
Говорят, что мнемоники в молодости сталкиваются с одной трудной проблемой. То, что слишком хорошо вспоминается, забывается очень тяжело. Воспоминания по мере возрастания их яркости задерживались в голове все дольше, вжигаясь в мой внутренний глаз. Мне вспоминалось, как я впервые увидел Подругу Человека, и ее голубой хобот долго еще извивался передо мной, заслоняя более важные воспоминания. Мне стало трудно забывать. Я вспоминал книгу Хранителя Времени, и целые страницы стихов неизгладимо отпечатывались на белой ткани мозга. Я видел в мельчайших подробностях каждую черную букву, словно читал по этой самой странице. Это была та самая идеальная зрительная память, о которой я столько наслушался от друзей детства, пошедших в скраеры или мнемоники. Я знал, что для забывания тоже есть свои приемы. Я построил в уме длинную стену и перенес на нее, строка за строкой, все страницы стихотворного текста. Юркие черные буковки, отпечатавшись на черной стене, стали невидимы – на время. От других картин, таких как улыбка Катарины, избавиться было сложнее. Пришлось раздробить бледные тона Катарининой кожи на миллион точек, несущих первичные цвета. Каждую такую точку, красную, зеленую или синюю, я довел до предела яркости, пока она не разбухла, не вспыхнула и не взорвалась, как маленькая звезда. Постепенно весь миллион взорвался во мне, слившись в ослепительно-яркую дымку, какая бывает ложной зимой над ледяными полями. Самыми трудными для забывания оказались звуки. Музыка держалась во мне, несмотря на все мои усилия заглушить ее ревом ракет или другими шумами. Меня удивляло, что я могу слышать целые симфонии с почти ирреальной ясностью. «Горестный мадригал» Такеко проигрывался в голове снова и снова, и округлые ноты адажио нанизывались, как золотые бусинки. Я прослушивал любовные песни, которые Бардо пел Жюстине, слышал стон шакухаши и переборы арфы, на которой когда-то играла мать. Сказать, что я слышал все это одновременно, было бы неправильно. Один звук уступал другому с большим трудом. Крики чаек и гул прибоя я смог забыть только тогда, когда провел синусоидные волны этих звуков через преобразование Фурье и превратил их в голограмму, которую потом «спрятал» в черный звуконепроницаемый ящик, чтобы достать, когда сам пожелаю. Таким же образом я сотворил еще миллион «черных ящиков» для преследовавших меня воспоминаний и тем освободил место для более глубоких, о существовании которых даже не подозревал.
Все записывается, и ничто не забывается.
Не могу сказать точно, когда я понял, что мнемонирую. Многие люди прокляты или благословлены даром почти абсолютной памяти, однако они не мнемоники. Искра наследственной памяти для них едва-едва тлеет. Вспомнить жизни наших отцов, дедов, прадедов и многих других в развесистом древе нашего происхождения, извлечь память о далеком прошлом нашей расы, закодированную в наших хромосомах, «думать как ДНК», как сказала бы лорд Галина – вот в чем заключается наука мнемоники. Ее-то я сейчас и осваивал.
Передо мной с ошеломляющей скоростью мелькали картины жизни моих предков. Я видел, как разматывается скользкая от крови пуповина – это моя бабушка, дама Ориана Рингесс, разрешалась от бремени моей матерью. А как кричала мать, рожая меня! Я видел Соли – он действительно был моим отцом. Теперь я понял, что в Тверди ко мне пришли его детские воспоминания о том, как Александар Диего Соли учил сына математике. Поколение наслаивалось на поколение, лица лепились и менялись, как глина. В одних фигурировал длинный широкий нос Соли и льдисто-голубые глаза, в других полные губы Рингессов раздвигались, приоткрывая двадцать восемь крупных рингессовских зубов. Чуть дальше один из Соли подправлял свои хромосомы ради усиления математических способностей. (Именно от него, Махавиты Андрейви Соли, я унаследовал рыжину в волосах.) Все глубже и глубже уходили корни. Кого там только не было: поэты, скраеры, шлюхи, пилоты, католики, пастухи (сторожившие овец), рабы, короли, воины и даже одна астриерка по имени Клео Рейнесс, из чьих пятисот детей половина заселила луны Дуррикене, а половина, подправив свою ДНК, образовала инопланетный вид файоли.
Однажды, мнемонируя, я услышал, как зашевелился в своей камере Давуд. Он был живехонек, и ожидание момента распада плутония изнуряло его. Он прочел мне короткое стихотворение – первое за долгое время, – и две строчки, прозвенев у меня в ушах, задели струны памяти:
Только костями мы помним боль,
Кость и боль – только в этом соль.
За этим, после долго молчания, начала раскручиваться длинная поэма, озаглавленная им «Плутониевая пружина». Я висел, упершись подбородком в воздуховод, и слушал:
Моя кровь отбивает танец слепой саранчи.
А потом:
– Ты жив еще, пилот? Ты слышишь меня?
– Да. Я тут… вспоминал разное.
Мне хотелось рассказать ему о своем открытии – о том, что Ева Рейнесс была прабабкой Нильса Орландо. Значит, воины-поэты несут в себе долю моих хромосом. Мы все равно что братья, хотел я сказать ему. Все люди братья.
– Веришь ты в случай? – донеслось до меня по черной трубе.
– Иногда я верю в случай, иногда в судьбу. Я сам не знаю, во что я верю.
– Как по-твоему, давно мы уже здесь? Какова вероятность того, что плутоний так и не распадется?
– Возможно, это была просто шутка. Возможно, никакого плутония вообще нет. Возможно, Хранитель пытается свести тебя с ума – если, конечно, воина-поэта есть с чего сводить.
За этим последовало молчание, и мне пришлось спрыгнуть. Чуть позже Давуд выдохнул:
– Судьба и случай – так и пляшут в падучей.
Для воина-поэта, верящего в вечное возвращение, это имело смысл.
– Ты слышишь меня, пилот? – Я снова подтянулся к воздуховоду и слышал его хорошо. – Эти последние дни были сплошным экстазом. Я обнаружил, что больше не хочу умирать. Я сочинял стихи, и у меня были такие мысли, такие сны… слышишь?
– Слышу, – ответил я во тьму.
– Газ поступит скоро. Плутоний вот-вот взорвется. Это горячий газ, испаряющийся водород… о, как нежны опадающие фиалки!
– Это стихи?
– Жизнь – вот поэма, которую мы складываем. Воины-поэты верят, что мы можем передать суть жизни, момент возможного, в словах.
Я промолчал, потому что верил, что человеческие слова бессильны передать суть вселенной.
– Скоро я, безусловно, умру. Я чую смертоносные пары в этих гранитных стенах.
– Ты что, скраер?
– Нет, я поэт. И я сложил мою предсмертную поэму. Можешь обещать мне одну вещь? Когда я умру, мое тело должны будут доставить на Кваллар в черном мраморном гробу. Если доживешь, найди пришельца, владеющего искусством письма, и пусть мою поэму вырежут на стенках гроба.
Пальцы у меня онемели, и мускулы пронизывала дрожь. Я дал ему обещание, сдерживать которое не намеревался, и, сам не зная почему, рассказал о своих мнемонических опытах. Чувствуя во рту привкус давно съеденной пищи и крови, я сказал:
– Нильс Орландо принадлежал к роду Рингессов.
– Я знаю, – тут же откликнулся Давуд. – Основатели обоих наших орденов были хибакуся, бежавшие из туманности Агни во время компьютерных войн. Когда водород…
– Мы все равно что братья, – сказал я.
– Все люди братья. И все хибакуся. Братоубийство – закон нашего вида. Ты чуешь запах газа, пилот?
И он прочел мне свою поэму. Вот ее последняя строфа:
Я вода под покровом плоти,
Я золото под утренним небом.
Я свят под моей улетающей плотью,
Я наг под плутониевым небом.
Я окликнул его, но ответа не было. Стараясь расслышать, не шипит ли газ, я попробовал просунуть в тесный туннель воздуховода голову и плечо. Может быть, сейчас до меня дойдет скрип закрывающейся заслонки или крик поэта, бьющегося в муках удушья? Я слушал, вывернув шею, но в камере поэта стояла тишина.
Через некоторое время я соскочил и стал ходить по камере. Безумец, убийца, словоблуд, все равно что мой брат – я звал его, но он так и не отозвался ни тогда, ни в последующие дни. Я повторял про себя его поэму «Плутониевая пружина» и запоминал ее. Это было легко.
Все записывается, и ничто не забывается.
Я снова погрузился в наследственную память. В ее глубинах я видел архетипические образы, вдыхал первобытные запахи, слышал ритмы древних стихов. Я мнемонировал о Старой Земле. Небо там было светлее, чем на Ледопаде, светло-голубое, как яйцо талло, планета была теплой, долины зелеными, в садах росли настоящие яблони, и на полях золотилась пшеница. Там, в городе у моря, в беленом домике жил мой далекий пращур, пилот и корабельный мастер. Руки у него – у меня – были в мозолях, пальцы в занозах. Он имел жену, которой наслаждался много тысяч раз, имел сына, и они были счастливы. Потом нагрянула армия роботов и сожгла его город и его корабли адским горючим веществом, от которого плавилось стекло, и все озарилось светом, невыносимым светом памяти.
Я слышал лязг этих роботов и скрежет разрезаемого металла. Пахло горелой сталью. Роботы дубасили в каменные стены, орали и ругались. К этому примешивался какой-то звон, источник которого я распознать не мог.
– Мэллори! – звал меня голос из прошлого. – Бог ты мой, да откройте же наконец эту дверь!
– Мой орден любит абсурдные ситуации и парадоксы, пилот.
– У меня создается впечатление, что в математике ты полный профан.
– Я говорю с философской точки зрения, а не с математической.
– Вероятность…
– Ну да, конечно, – есть возможность, что плутоний никогда не распадется и я никогда не умру.
– Умрешь, будь спокоен. Хранитель Времени об этом позаботится.
– Еще бы! Но это будет высокая смерть. Я должен сложить стихи, чтобы ознаменовать это.
– Не знать, станет ли будущее мгновение для тебя последним или нет, – ведь это же ад!
– Нет, пилот, не ад. Мы сами творцы своего рая.
– Сумасшедший! – Я отцепился от воздуховода и спрыгнул на пол.
Ответ Давуда едва внятно дошел до меня сквозь толстую стену:
– Ты просто боишься, что газ убьет заодно и тебя.
Давуд сообщил мне кое-какие новости, которые узнал во время своей аудиенции у Хранителя Времени. Ничего хорошего в них не было. Хранитель, по всей видимости, выпустил своих роботов в Город. Всех воинов-поэтов переловили и выслали. Роботы «случайно» оторвали головы трем пилотам – Факсону Ву, Такинии Бесстрашной и Розалинде ли Тови, собравшихся дезертировать на Триа. (Позже я узнал, что в это же время из Квартала Пришельцев таинственно исчезли сотни аутистов, которых Хранитель всегда ненавидел.) Пилоты, ведущие специалисты и академики, узнав о столь вопиющем нарушении канонов, стали поговаривать о том, чтобы сесть на корабли и отправиться на какую-нибудь новую планету, чтобы основать там совершенно новую Академию. Каким-то образом распространился слух о моем заточении, и Соли потребовал обезглавить меня, а Жюстина и Зондерваль – созвать Пилотскую Коллегию, где будто бы намеревались убедить других мастер-пилотов сместить Соли и выбрать нового Главного Пилота. Николос Старший, Главный Акашик, удивил всех просьбой о созыве Коллегии Главных Специалистов. Неужели этот робкий толстячок действительно хочет избрать нового Хранителя Времени, как предполагала Коления Мор? Никто в точности не знал, так ли это, и никто – в том числе и Хранитель Времени – не знал, где находится моя мать и чем она занимается. Бардо все это время осаждал Хранителя просьбами о моем освобождении – молил, надоедал, угрожал и предлагал взятки мастерам и главным специалистам, чтобы они подписались под прошением. Он требовал, чтобы мне позволили предстать перед акашиками, поскольку я невиновен и должен иметь возможность доказать свою невиновность. Но Соли, ненавидевший Бардо за то, что тот увел у него жену, выдвинул контраргумент. Акашики не могут судить меня, заявил он, поскольку их компьютеры рассчитаны на моделирование только человеческого мозга. Кто может знать, справятся ли они с моим, исковерканным агатангитами? (Кто мог подозревать, что Соли – мой отец и что он боится, как бы акашики не раскопали и не обнародовали этот факт? Кто мог знать, какие мотивы движут кем бы то ни было в те смутные для Города времена?)
Приговор Хранителя Времени, как ни странно, обрадовал Давуда. Поэт так разволновался, что не мог ни есть, ни спать. Он сутки напролет расхаживал по камере, сочиняя стихи и декламируя их вслух до хрипоты.
– «Грядущая смерть придает вкус жизни», – цитировал он. – Как это верно, пилот! Ты слышишь меня? Расскажи мне, о чем ты думаешь – о вариантах возможного?
Я по натуре не мыслитель. Меня страшило одиночное заключение в темной сырой камере, где ничто не может отвлечь от пугающих мыслей, мыслей о невеселых вариантах возможного. Почти все время я сидел, привалившись к холодной стене, смотрел во мрак перед собой и ждал. Я слушал, как ходит и завывает в поэтическом экстазе воин-поэт, а когда шаги затихали и он умолкал, я слушал, как падают капли с потолка и бьется мое сердце. Меня одолевал беспокойный сон, от которого я пробуждался скрюченный и окоченевший. Я ел орехи и хлеб, которые периодически просовывались через щель под дверью, и пил воду из большой чашки. В ту же чашку я испражнялся и мочился, уповая на то, что роботов запрограммировали мыть ее, прежде чем наливать в нее воду. (При этом я забывал о законе Турина, гласящем, что робот, достаточно умный, чтобы мыть посуду, слишком умен, чтобы ее мыть. Для человека этот закон, возможно, и верен, но бездушные полицейские роботы, охранявшие нас, были разумны ровно настолько, насколько этого требовали их специфические функции. Например, умерщвление врагов Хранителя Времени в случае попытки к бегству. Я не верил, что они обладают самосознанием.) Со стыдом должен сознаться, что я был подвержен длительным приступам жалости к себе. Я слишком много думал о собственной персоне. Я пытался сосредоточиться на чем-то другом, но уж слишком слабы и незначительны были мои внешние впечатления. Я слышал шаги роботов за дверью и приглушенный голос Давуда, читающего стихи – но, размышляя о самосознании роботов или обдумывая среднеталантливые строки поэта, я погружался еще глубже в самые затаенные свои тревоги и страхи.
Через некоторое время я обнаружил, что мой режим сна и бодрствования нарушился. Я стал спать долго, возможно, целыми сутками, чтобы уйти от себя самого. В промежутках на меня находило беспокойство, доходящее до маниакального состояния. Я ходил по камере, то напрягая, то расслабляя мускулы, ритмично и волнообразно. У меня возникали мысли. Я предпочитал не думать о том, откуда они берутся, я пытался вообще не думать. Я чесал свою грязную бороду и ощупью искал трещины на скользкой стене, но перестать думать не мог. Я размышлял над тем, во что я превращаюсь. Как я боялся этих превращений! Я чувствовал в себе нечто новое, но когда задумывался над формой и направлением этой новизны, волнение и ужас охватывали меня в равной мере. Я пытался уснуть, но сон не приходил. Теперь я, наоборот, целыми сутками бодрствовал. Эти приступы бессонницы перемежались периодами микросна, когда мой мозг отключался на пару мгновений. Я просыпался в холоде и мраке, где капала вода и пахло моим страхом. Временами я пытался проверить, не схожу ли с ума. Способен ли я еще проинтегрировать расходящийся ряд? Испытываю ли прежние ощущения, почесывая свою зудящую сальную голову? Могу ли сжать и разжать пальцы по собственной воле? Так и еще тысячью других способов я испытывал пещеру своего разума на скрытые трещины, а также искал в ней новые кристаллические образования, новые способности и мысли. Какие мысли, какие действия, какие сны предписал бы себе я, будь моя воля действительно свободна? Изменил бы я свой мозг, как мне было желательно, или так и не смог бы преступить каких-то естественных законов? Я искал источник воли в самой глубокой части своего сознания, где вселенная струится, как холодный черный ручей. Был момент, когда я почти засек этот конечный импульс, управляющий моими действиями, почти что ощутил холодноватый восхитительный вкус чистой свободы. Этот момент повис, как капля воды в воздухе, а потом капля упала и растворилась в водовороте моих мыслей. В центре водоворота образовалась черная дыра, а внутри нее другая, еще чернее. Бесконечность все новых открывающихся дыр грозила поглотить рассудок всякого, что слишком долго копался в себе.
Тюрьма сделалась для меня адом. Я всегда боялся темноты, когда был послушником, и раздражал Бардо тем, что оставлял на ночь свет. А тишина – это темнота звука, смерть всех вибраций, ритмов и тонов, из которых складывается песня души. Мы сами творим свой рай, сказал поэт – но теперь он что-то совсем затих. Возможно, плутоний уже распался и отравляющий газ сжег его легкие и превратил в жижу его мозг. А может быть, поэт просто устал от экстаза, устал балансировать на лезвии ножа между жизнью и смертью и лежит, обессиленный, на полу своей камеры? У него было тихо, воздух струился бесшумно, и камень молчал. Даже вода перестала капать с потолка, и мое тело как будто утратило зловоние. Темнота перед глазами была мохнатой, как шерсть, а пальцы стали так нечувствительны, что стены на ощупь казались восковыми. Ни звуков, ни запахов, ни вкуса. Я галлюцинировал. Мне представилось, что я плаваю в кабине своего корабля и вижу звезды. Но когда я попытался мысленно сопрячься с корабельным компьютером, ничего не случилось. Не последовало ни бурного цифрового шторма, ни белого света сон-времени, ни намека на дивную музыку мультиплекса. Я снова был один в реальной каменной клетке, черной и пустой, как мертвое пространство, один в собственном мозгу, один в аду.
Шли дни, и галлюцинации становились все полнее и ярче. Мои сенсорные нервы ослабли, и мозг предлагал взамен собственные стимулы. Зрительный центр начал включаться самопроизвольно. Я видел краски. Мириады пурпурных искр мелькали в воздухе. Сам воздух искрился, словно струящийся голубовато-зеленый шелк. Я видел пульсирующие концентрические круги красного света, видел волнистые, оранжевые и желтые линии. Я обонял запахи специй и духов, курений, бальзама и мускуса. Слышал звон колоколов, хруст льда и волчий вой. Такие галлюцинации посещают всех, кто лишен контактов с внешним миром. Кадетам часто мерещатся разные вещи во время их первого погружения в Розовое Чрево. Алалойские охотники, застигнутые метелью, тоже теряют чувство верха и низа, правого и левого, и видят сквозь тучи снега яркие световые круги. Я знал, что звуки и краски, которые являются мне, нереальны, и знал, что если галлюцинации будут продолжаться слишком долго, мозг у меня будет поврежден сильнее, чем у жалкого афазика.
Довольно долго я занимал себя чистой математикой. Я вызывал перед собой ярко-фиолетовые идеопласты Аксиомы Выбора и уходил целиком в прекрасную Теорию Множеств. Я изобретал (а может, и открывал) теоремы, могущие пригодиться при доказательстве Гипотезы Континуума. Был момент, когда светящиеся объемные идеопласты возникали передо мной столь быстро и живо, что я решил, будто сейчас начнется цифровой шторм – сам по себе, без помощи корабельного компьютера. Какое это было бы чудо! Войти в мультиплекс по собственной воле, с помощью одной лишь математики и невооруженного мозга – сколько раз за эти проведенные в аду дни я молился, чтобы такое случилось! Но молитва – это признак беспомощности и неудачи. Мне не дано было уйти в просторы мультиплекса, и скоро я обнаружил, что в тюрьме и мраке даже математика кажется зыбкой и нереальной.
Я мог, в подражание аутистам, сотворить мир собственных фантазий и жить в нем, сколько захочу. Видеть яркие сны, сознавая в то же время, что это сны, и меняя их форму и содержание по своему усмотрению – это был вариант. Я мог бы представить себе прозрачную аквамариновую рябь нездешнего океана и крепкие объятия женщины, лежащей подо мной на горячем песке. Но это – что бы там ни говорили аутисты – не было бы реальностью. Я затерялся бы в нереальном мире, среди его картин и событий, которые никогда не происходили. И если бы Хранитель Времени наконец вернул мне свободу, я был бы безумен не меньше любого аутиста.
Не знаю, как долго бы я еще выдерживал эту тишину, если бы не вспомнил одну довольно претенциозную поговорку мнемоников. Как-то раз я, водя своими отросшими, загнутыми ногтями по камню, стал думать о мастер-мнемонике Томасе Ране и перебирать в уме его воспоминания о богочеловеке Келькемеше и повествующий о том же древний миф. Поговорка всплыла у меня в голове сама собой. «Память – душа реальности», – утверждала она. Где-то во мне хранятся залежи воспоминаний, целая прожитая жизнь. Память – вот что меня спасет. Я буду жить в прошлом, укроюсь в памяти, как раненый тюлень, ищущий убежища в своей аклии. Я переживу заново все критические моменты моей жизни, и даже если это вызовет у меня слишком сильные эмоции, то я по крайней мере не выйду за пределы реальности, действительно имевшей место.
Поначалу все шло хорошо. С течением времени я обнаружил, что все меньше и меньше нуждаюсь в физических стимулах. Я перестал петь, что было великим облегчением, поскольку я ни разу еще не повторил правильно ни единой мелодии. Отпала потребность лизать шершавую шерсть камелайки, жевать свою несчастную губу или нажимать пальцами на глаза, чтобы вызвать разноцветные мушки, появляющиеся порой под закрытыми веками. Память дарила мне гораздо больше стимулов, чем органы чувств; память сверкала, как драгоценные камни в ледяной воде, она была душой моего далекого и недавнего прошлого. Я вспомнил, как учился завязывать шнурки на конькобежных ботинках и как злился, когда узел не давался моим детским пальцам. А уж если мать пыталась мне помочь, ярость моя не знала границ. Вспоминались мне и более приятные вещи – например, как мы с Бардо впервые вывели буер под желтым парусом на замерзший Зунд. Бардо долго не соглашался брать его напрокат и твердил, что мы ничего не смыслим в управлении буером. Но я так приставал к нему, что наконец допек. (Кадеты, вернувшись живыми из мультиплекса, часто полагают, что теперь способны освоить любой вид транспорта.) Откуда ни возьмись сорвался ветер, чуть не разбивший нас о скалы Вааскеля, но все-таки та поездка по Зунду доставила нам истинное наслаждение. Воспоминания продолжали навещать меня во мраке камеры, одно живее другого. Я предавался им, как старик, и думал о том, какими бы они были, если бы я в разные моменты своей жизни сделал бы другой выбор, не тот, что в реальности. Почему я решил стать пилотом, а не кантором? Почему полюбил Катарину? Почему убил Лиама? И почему моя память становится все ярче и реальнее?
Говорят, что мнемоники в молодости сталкиваются с одной трудной проблемой. То, что слишком хорошо вспоминается, забывается очень тяжело. Воспоминания по мере возрастания их яркости задерживались в голове все дольше, вжигаясь в мой внутренний глаз. Мне вспоминалось, как я впервые увидел Подругу Человека, и ее голубой хобот долго еще извивался передо мной, заслоняя более важные воспоминания. Мне стало трудно забывать. Я вспоминал книгу Хранителя Времени, и целые страницы стихов неизгладимо отпечатывались на белой ткани мозга. Я видел в мельчайших подробностях каждую черную букву, словно читал по этой самой странице. Это была та самая идеальная зрительная память, о которой я столько наслушался от друзей детства, пошедших в скраеры или мнемоники. Я знал, что для забывания тоже есть свои приемы. Я построил в уме длинную стену и перенес на нее, строка за строкой, все страницы стихотворного текста. Юркие черные буковки, отпечатавшись на черной стене, стали невидимы – на время. От других картин, таких как улыбка Катарины, избавиться было сложнее. Пришлось раздробить бледные тона Катарининой кожи на миллион точек, несущих первичные цвета. Каждую такую точку, красную, зеленую или синюю, я довел до предела яркости, пока она не разбухла, не вспыхнула и не взорвалась, как маленькая звезда. Постепенно весь миллион взорвался во мне, слившись в ослепительно-яркую дымку, какая бывает ложной зимой над ледяными полями. Самыми трудными для забывания оказались звуки. Музыка держалась во мне, несмотря на все мои усилия заглушить ее ревом ракет или другими шумами. Меня удивляло, что я могу слышать целые симфонии с почти ирреальной ясностью. «Горестный мадригал» Такеко проигрывался в голове снова и снова, и округлые ноты адажио нанизывались, как золотые бусинки. Я прослушивал любовные песни, которые Бардо пел Жюстине, слышал стон шакухаши и переборы арфы, на которой когда-то играла мать. Сказать, что я слышал все это одновременно, было бы неправильно. Один звук уступал другому с большим трудом. Крики чаек и гул прибоя я смог забыть только тогда, когда провел синусоидные волны этих звуков через преобразование Фурье и превратил их в голограмму, которую потом «спрятал» в черный звуконепроницаемый ящик, чтобы достать, когда сам пожелаю. Таким же образом я сотворил еще миллион «черных ящиков» для преследовавших меня воспоминаний и тем освободил место для более глубоких, о существовании которых даже не подозревал.
Все записывается, и ничто не забывается.
Не могу сказать точно, когда я понял, что мнемонирую. Многие люди прокляты или благословлены даром почти абсолютной памяти, однако они не мнемоники. Искра наследственной памяти для них едва-едва тлеет. Вспомнить жизни наших отцов, дедов, прадедов и многих других в развесистом древе нашего происхождения, извлечь память о далеком прошлом нашей расы, закодированную в наших хромосомах, «думать как ДНК», как сказала бы лорд Галина – вот в чем заключается наука мнемоники. Ее-то я сейчас и осваивал.
Передо мной с ошеломляющей скоростью мелькали картины жизни моих предков. Я видел, как разматывается скользкая от крови пуповина – это моя бабушка, дама Ориана Рингесс, разрешалась от бремени моей матерью. А как кричала мать, рожая меня! Я видел Соли – он действительно был моим отцом. Теперь я понял, что в Тверди ко мне пришли его детские воспоминания о том, как Александар Диего Соли учил сына математике. Поколение наслаивалось на поколение, лица лепились и менялись, как глина. В одних фигурировал длинный широкий нос Соли и льдисто-голубые глаза, в других полные губы Рингессов раздвигались, приоткрывая двадцать восемь крупных рингессовских зубов. Чуть дальше один из Соли подправлял свои хромосомы ради усиления математических способностей. (Именно от него, Махавиты Андрейви Соли, я унаследовал рыжину в волосах.) Все глубже и глубже уходили корни. Кого там только не было: поэты, скраеры, шлюхи, пилоты, католики, пастухи (сторожившие овец), рабы, короли, воины и даже одна астриерка по имени Клео Рейнесс, из чьих пятисот детей половина заселила луны Дуррикене, а половина, подправив свою ДНК, образовала инопланетный вид файоли.
Однажды, мнемонируя, я услышал, как зашевелился в своей камере Давуд. Он был живехонек, и ожидание момента распада плутония изнуряло его. Он прочел мне короткое стихотворение – первое за долгое время, – и две строчки, прозвенев у меня в ушах, задели струны памяти:
Только костями мы помним боль,
Кость и боль – только в этом соль.
За этим, после долго молчания, начала раскручиваться длинная поэма, озаглавленная им «Плутониевая пружина». Я висел, упершись подбородком в воздуховод, и слушал:
Моя кровь отбивает танец слепой саранчи.
А потом:
– Ты жив еще, пилот? Ты слышишь меня?
– Да. Я тут… вспоминал разное.
Мне хотелось рассказать ему о своем открытии – о том, что Ева Рейнесс была прабабкой Нильса Орландо. Значит, воины-поэты несут в себе долю моих хромосом. Мы все равно что братья, хотел я сказать ему. Все люди братья.
– Веришь ты в случай? – донеслось до меня по черной трубе.
– Иногда я верю в случай, иногда в судьбу. Я сам не знаю, во что я верю.
– Как по-твоему, давно мы уже здесь? Какова вероятность того, что плутоний так и не распадется?
– Возможно, это была просто шутка. Возможно, никакого плутония вообще нет. Возможно, Хранитель пытается свести тебя с ума – если, конечно, воина-поэта есть с чего сводить.
За этим последовало молчание, и мне пришлось спрыгнуть. Чуть позже Давуд выдохнул:
– Судьба и случай – так и пляшут в падучей.
Для воина-поэта, верящего в вечное возвращение, это имело смысл.
– Ты слышишь меня, пилот? – Я снова подтянулся к воздуховоду и слышал его хорошо. – Эти последние дни были сплошным экстазом. Я обнаружил, что больше не хочу умирать. Я сочинял стихи, и у меня были такие мысли, такие сны… слышишь?
– Слышу, – ответил я во тьму.
– Газ поступит скоро. Плутоний вот-вот взорвется. Это горячий газ, испаряющийся водород… о, как нежны опадающие фиалки!
– Это стихи?
– Жизнь – вот поэма, которую мы складываем. Воины-поэты верят, что мы можем передать суть жизни, момент возможного, в словах.
Я промолчал, потому что верил, что человеческие слова бессильны передать суть вселенной.
– Скоро я, безусловно, умру. Я чую смертоносные пары в этих гранитных стенах.
– Ты что, скраер?
– Нет, я поэт. И я сложил мою предсмертную поэму. Можешь обещать мне одну вещь? Когда я умру, мое тело должны будут доставить на Кваллар в черном мраморном гробу. Если доживешь, найди пришельца, владеющего искусством письма, и пусть мою поэму вырежут на стенках гроба.
Пальцы у меня онемели, и мускулы пронизывала дрожь. Я дал ему обещание, сдерживать которое не намеревался, и, сам не зная почему, рассказал о своих мнемонических опытах. Чувствуя во рту привкус давно съеденной пищи и крови, я сказал:
– Нильс Орландо принадлежал к роду Рингессов.
– Я знаю, – тут же откликнулся Давуд. – Основатели обоих наших орденов были хибакуся, бежавшие из туманности Агни во время компьютерных войн. Когда водород…
– Мы все равно что братья, – сказал я.
– Все люди братья. И все хибакуся. Братоубийство – закон нашего вида. Ты чуешь запах газа, пилот?
И он прочел мне свою поэму. Вот ее последняя строфа:
Я вода под покровом плоти,
Я золото под утренним небом.
Я свят под моей улетающей плотью,
Я наг под плутониевым небом.
Я окликнул его, но ответа не было. Стараясь расслышать, не шипит ли газ, я попробовал просунуть в тесный туннель воздуховода голову и плечо. Может быть, сейчас до меня дойдет скрип закрывающейся заслонки или крик поэта, бьющегося в муках удушья? Я слушал, вывернув шею, но в камере поэта стояла тишина.
Через некоторое время я соскочил и стал ходить по камере. Безумец, убийца, словоблуд, все равно что мой брат – я звал его, но он так и не отозвался ни тогда, ни в последующие дни. Я повторял про себя его поэму «Плутониевая пружина» и запоминал ее. Это было легко.
Все записывается, и ничто не забывается.
Я снова погрузился в наследственную память. В ее глубинах я видел архетипические образы, вдыхал первобытные запахи, слышал ритмы древних стихов. Я мнемонировал о Старой Земле. Небо там было светлее, чем на Ледопаде, светло-голубое, как яйцо талло, планета была теплой, долины зелеными, в садах росли настоящие яблони, и на полях золотилась пшеница. Там, в городе у моря, в беленом домике жил мой далекий пращур, пилот и корабельный мастер. Руки у него – у меня – были в мозолях, пальцы в занозах. Он имел жену, которой наслаждался много тысяч раз, имел сына, и они были счастливы. Потом нагрянула армия роботов и сожгла его город и его корабли адским горючим веществом, от которого плавилось стекло, и все озарилось светом, невыносимым светом памяти.
Я слышал лязг этих роботов и скрежет разрезаемого металла. Пахло горелой сталью. Роботы дубасили в каменные стены, орали и ругались. К этому примешивался какой-то звон, источник которого я распознать не мог.
– Мэллори! – звал меня голос из прошлого. – Бог ты мой, да откройте же наконец эту дверь!