Нетленный прах
Часть 25 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Эта книга была во всех библиотеках Боготы, – промолвил он сухо. – Все купили ее: одни – чтобы поклоняться ей, другие – чтобы сжечь. Но в 1917 году она была в руках у всех. Любопытно, когда вы сумеете сделать что-либо подобное.
– Такое же скандальное? – спросил я.
– Такое же ценное. Книгу, имеющую благородную цель. – И добавил: – Хотя слово «благородство» для людей вашего поколения – звук пустой.
Я решил не обращать внимания на этот выпад.
– А позвольте узнать, какая же это цель?
– Нет. Не позволю, – ответил Карбальо. – Не позволю, пока вы не усвоите кое-какие сведения. Перво-наперво вам надо будет прочитать эту книгу и понять ее. Освоиться в ней как рыба в воде, точнее говоря. Я не говорю, что надо прочесть ее двадцать раз, как прочел я. Но раза четыре-пять, самое малое – обязательно. Иными словами, пока не поймете.
Я открыл «Кто они?» и со скучающим видом начал перелистывать страницы. Их было почти триста, заполненных убористым текстом. Я прочитал: «Нам, имевшим честь заслужить дружбу генерала Урибе Урибе и питавшим самую искреннюю любовь к этому выдающемуся государственному деятелю, доставляет бесконечное удовлетворение воздать дань благодарной памяти его светлому образу». В этой фразе было все, от чего меня воротит – высокопарность, велеречивость, напыщенное множественное число, которое колумбийцы так обожают, а я ненавижу сильней, чем самые гнусные пороки, свойственные роду человеческому. По давней привычке я взглянул на последнюю страницу, где иные читатели записывают впечатления или отзывы, однако обнаружил лишь цифры «1945» – след, оставленный на книге одним из многих читателей, доставшихся ей почти за столетие ее полезной жизни.
– Вы хотите, чтобы я прочел эту книгу четыре-пять раз?
– Если хотите понять ее, – отвечал Карбальо. – Если нет, не стоит и браться за нее.
– Может быть, и в самом деле не стоит. У меня нет на нее времени, Карлос. Это ваша одержимость, а не моя.
Карбальо, сидевший в такой позе – ноги расставлены, локти уперты в колени, руки скрещены на груди, – понурился, и я могу поклясться, что услышал вздох.
– И ваша тоже, – вымолвил он наконец.
– Моя – нет.
– Не нет, а да, Васкес, – настойчиво сказал он. – Уж поверьте мне, вы тоже одержимы этим.
Я помню, как потом, на мгновение вперив взгляд в стену, чуть повыше портрета Борхеса, или в темное окно, задернутое белой кружевной занавеской, он сказал: «Подождите минуточку, я скоро». И помню, как он исчез за дверью, но не той, которая вела в его спальню, а еще помню, что отсутствовал он довольно долго – дольше, чем нужно, чтобы отыскать вещь, особенной ценности не представляющую, и местонахождение которой мы, как правило, помним твердо. Потом я принялся размышлять о том, что, быть может, Карбальо раскаялся во всем этом – и в том, что зазвал меня к себе, и в том, что позволил мне вернуться в его жизнь, чтобы написать эту книгу, которую (пусть он пока этого не знает) я никогда не напишу, и что сейчас он напрягает воображение, отыскивая предлоги, столь же правдоподобные, сколь и благовидные, чтобы не показывать мне все, что намеревался показать. Но когда он вновь появился в комнате, в руках у него был кусок оранжевой ткани, по прихотливой ассоциации напомнившей мне его кричаще-яркие шейные платки. Ткань эта окутывала предмет непонятных очертаний или неправильной формы (а, может быть, форму эту не давали определить ее причудливые складки). Карбальо уселся на зеленый диван и начал медленно разматывать ткань, открывая моему взору доселе скрытое, и наконец явил мне его, причем я хоть и скоро, но все же не сразу понял, что на ярком свету обнаружилась кость – человеческая кость, верхняя часть черепной коробки. «Ну, вот оно», – сказал Карбальо. Чистый, заблестевший под лившимся с потолка белым светом череп был поврежден, точнее – проломлен. Но мое внимание немедленно привлекли три темные буквы, будто выжженные на передней его части – Р.У.У.
Не помню, имела ли место с моей стороны некоторая оторопелость, вызванная тем, что для постижения предъявленного потребовалось известное умственное усилие, не помню, что именно я сказал, и сказал ли вообще что-нибудь, покуда Карбальо демонстрировал мне предмет – горделиво, сноровисто и ловко, но вместе с тем очень бережно вертя его в руках, поворачивая так и эдак и давая потрогать мне тоже, как будто он не был единственным и неповторимым, как будто если бы мы повредили его (уронив на пол или стукнув обо что-нибудь), это не стало бы невосполнимой утратой для человечества. Постепенно осваиваясь с этим чудом, я мог думать лишь о том, что именно через это отверстие в некогда живом фрагменте некогда живого тела вышла жизнь, и когда Карбальо осторожно отделил отколотый кусочек теменной кости и протянул ее мне, и я двумя трепетными пальцами взял ее, повернул к свету, и стал рассматривать с разных сторон, как драгоценный камень, а в голове моей отпечаталась одна-единственная фраза: «Отсюда вышла жизнь Рафаэля Урибе Урибе».
Карбальо же, будто отгадав мои мысли (а в преображенной атмосфере этого жилища, под призрачным неоновым светом я не мог решительно отвергнуть подобную возможность), сказал:
– Вот отсюда, вот через эту дырку в голове вылетела его жизнь. Невероятно, а? Вы должны гордиться, Васкес, – пошутил он. – Потому что очень мало кто в мире видел это. Да и тех уж нет с нами. Вот, например, того, кто дал мне это.
– Доктор Луис Анхель Бенавидес.
– Упокой, Господи, его душу.
– Это он вам оставил череп?
– Он использовал его на занятиях. Я был не просто его учеником, в последние годы я был его доверенным помощником, его спутником… и опорой. И, кроме того, я разбираюсь в этих вещах. Я – тот, кто знает, как их применять. Тот, кто умеет извлекать из них пользу. Так что – да, он оставил это мне. Не надо так удивляться.
– Что значит «эти вещи»? – спросил я. – Что значит «применять их», Карлос? Почему «их»? Он оставил вам что-то еще? И как это все попало к доктору? Почему это оказалось у него, если в год смерти генерала Урибе он еще не родился?
Я видел, как он думает, и почти слышал, как проворачиваются колесики в его мозгу, покуда Карбальо оценивал риски и степень моей надежности и пытался прочесть по моему лицу, чтó я сделаю (или чего не сделаю) с полученными от него сведениями.
– Мне кажется, нам не следует торопиться, – вымолвил он наконец. – Недаром же говорится, широко шагаешь – штаны порвешь.
– Не понимаю вас, Карлос. Это просто великолепно, не в обиду вам будь сказано. То, что я держал череп в руках, что смог прикоснуться к нему… Я по гроб жизни буду вам благодарен за эту возможность. Однако не могу в толк взять, как это соотносится с нашим проектом.
– Вы в самом деле благодарны мне?
– Безмерно, – ответил я.
Кажется, это было первое слово, произнесенное мною искренне. Ибо именно так я чувствовал: оттого, что у меня в руках оказались эти останки и мои живые пальцы дотронулись до этих костей, меня просто захлестнули чувства, которых я не испытывал с того дня в 2005 году, когда увидел в доме Бенавидеса позвонок Гайтана, однако теперь я вступил в этот контакт с реликвией во всеоружии собственного опыта, обогащенного девятью годами, минувшими с тех пор. И потому сейчас, сидя в этой комнате, куда уже начал проникать через окно свет зари, держа в робких пальцах череп генерала Урибе Урибе, я почувствовал, что жизнь повела меня по совершенно неведомой стезе, и одновременно – что поле моего зрения сужается и что-то ускользает от меня, как бывает, когда, стремясь рассмотреть получше детали картины, подходишь к ней слишком близко.
– Что же… это многое меняет, – сказал я. – Я возьму книгу с вашего разрешения, постараюсь прочесть как можно скорее, верну и тогда поговорим.
– Нет, это невозможно, – ответил Карбальо. – За пределы моего дома книга не выйдет.
– Что же вы мне предлагаете? Приходить сюда и читать? Как в публичную библиотеку?
– Почему вам это кажется таким нелепым? – возразил Карбальо. – Я возвращаюсь домой в пять утра. Будем встречаться здесь, а, покуда я сплю, вы будете читать. А потом обсуждать. Мне очень жаль, но другого способа нет, потому что книгу, повторяю, выносить из этого дома нельзя.
Я собирался было возражать, но вовремя вмешался здравый смысл: этот человек, считая, что принуждает и заставляет меня, предлагает мне проводить по несколько часов в день у себя в квартире, фактически в одиночестве. То есть, покуда он спит и избавляет меня от своего присмотра, я получаю возможность безнаказанно обшарить весь дом, каждый уголок его – и отыскать пропавший позвонок Гайтана. Только идиот мог бы отказаться от подобного предложения.
– Начнем завтра? – спросил я.
– Ну, если вы все взвесили…
– Я взвесил. Но меня кое-что смущает.
– Что именно?
– Чем заменили этот фрагмент в черепе Урибе? В протоколе вскрытия сказано, что череп реконструирован.
– Реконструкция не подразумевает возвращение теменной кости на место. Я, слава богу, всего насмотрелся на занятиях у маэстро Бенавидеса. Существует, к примеру, банк костей. Когда мы забираем у трупа какие-нибудь кости для этого банка, мы реконструируем скелет с помощью палки от швабры и пакли. Видите ли, когда я много лет тому назад начал плотно общаться с маэстро, узнал немало такого, о чем даже не подозревал. К примеру, обнаружил, что в хирургических отделениях имеется холодильник, где хранятся теменные кости. Вот такие же, как эта. При черепно-мозговой травме снимают кусок черепа, чтобы мозгу было куда, грубо говоря, «отечь», чтобы у него от внутричерепного давления не полопались все сосуды и пациент бы не умер. Потом, когда отек спадет, кость вернут на место. А если фрагмент в это время почему-либо нет возможности хранить в холодильнике, его вшивают в брюшную полость, где он защищен тканями от инфекций. Можно извлечь у пациента кусочек кости и прикрыть это место кожей. Никто ведь не полезет проверять, насколько тверд череп у такого-то сеньора. Мне думается, именно в таком виде покоится в своем склепе на кладбище Сентраль и генерал Урибе.
Вернувшись домой, я задернул шторы в своей комнате (жены с дочками не было дома: и к лучшему, потому что у меня не было ни сил, ни достаточной ясности в мыслях, чтобы кому-либо объяснять случившееся), и тут вдруг на меня навалилась неимоверная усталость, накопившаяся за всю эту бессонную ночь. Я заткнул уши синими берушами, которые использую, когда сажусь писать, и лег в постель. Поначалу еще опасался, что, как ни измучен я был, обуревавшее меня возбуждение прогонит сон. Но уже мгновение спустя потерял связь с реальностью и заснул так глубоко и крепко, как не спал, наверное, с юности: погрузился в сон, похожий на действие анестезии; утратил представления о времени и пространстве; исчез в некоем нигде, в месте, где нет тебя самого и никого, кто знал бы, что ты спишь; ушел в какие-то края, только вернувшись из которых понимаешь, как же настойчиво тело твое требовало отдыха. Это был сон без сновидений, откуда сначала так трудно выплыть, а потом не понимаешь, где ты и кто ты, и тебя охватывает острое чувство одиночества, и накатывает грусть, и так хочется, открыв глаза, увидеть рядом кого-то, кто поцелует тебя и поцелуем напомнит, где мы, какой жизнью живем и как повезло, что нам по счастливому случаю досталась именно эта жизнь, а не другая.
Вечером я позвонил доктору Бенавидесу. Когда я рассказал обо всем, что видел у Карбальо дома, в трубке повисла мертвая тишина.
– Теменная кость, – наконец выговорил Бенавидес. – Она у него.
– Вы знали о ее существовании?
Опять пауза. Кроме пощелкиванья статических разрядов, слышалось звяканье столовых приборов. Бенавидес, сообразил я, обедал в кругу семьи, а я его оторвал. Но, кажется, он не придал этому значения.
– Отец несколько раз приносил ее домой. Мне в ту пору было лет семь, что ли. Или восемь. Отец показывал мне ее, объяснял, что это. Давал потрогать, повертеть в руках, разглядеть с разных сторон, перевернуть. Так что же – она теперь у Карбальо?
– Ну да. Мне очень жаль, – сказал я, хоть и сам не знал – чего именно.
– И буквы, да? Инициалы на лобной кости?
– Да. Инициалы Р. У.У.
– Помню их прекрасно, – сказал Бенавидес. Теперь в трубке не было посторонних звуков: должно быть, он заперся в другой комнате, подальше от шума семейного обеда. – Они меня завораживали, казались какой-то фантастикой, что на лбу у кого-то могут быть буквы. Отец очень веселился по этому поводу. И говорил: «Да у всех у нас есть такое. У всех на лбу инициалы вырезаны». И я часами простаивал на скамеечке – ну, чтоб поближе к свету – перед зеркалом в ванной, вглядывался, одной рукой отведя волосы со лба, а другой – стараясь нащупать на нем буквы Ф. Б. Водил по лбу пальцем, все искал это «Ф» и это «Б», «Ф» и «Б». Потом бежал жаловаться: «Папа, ничего нет!» А он прикасался к моему лбу, скорее лаская, чем что-нибудь иное, и отвечал: «Да вот же они, я их нащупал!» Потом проводил той же рукой по своему лбу, делал такое страшно сосредоточенное лицо и изрекал глубокомысленно: «Да-да, вот они – “Л.А.Б”. Ну-ка, пощупай». Я щупал, но и у него тоже ничего не находил, и очень огорчался. Я как живого вижу его перед собой – вот он с сосредоточенным лицом подставляет лоб своему маленькому сыну. И я со своими детьми играл так же. Сдается мне, Васкес, вы понимаете, о чем я.
Никогда еще я не слышал такой ностальгии в его голосе. Мне показалось, он загрустил, потому что в его отчетливом голосе появилась вдруг влажная хрипотца, но я подумал, что будет бестактно, а, главное, бессмысленно спрашивать, что случилось: Бенавидес все равно бы ничего не сказал. Однако мое сообщение о кости Урибе всколыхнуло в нем воспоминания, а вместе с ними – и чувства. Детские воспоминания – самые сильные, потому, может быть, что в детстве все становится потрясением: каждое новое открытие заставляет нас плотнее и крепче прильнуть к знакомому миру, на каждую ласку – отзываться всем своим существом, ибо ребенок – весь как открытая рана, у него еще нет ни барьеров, ни механизмов защиты, ни фильтров, отцеживающих впечатления, и он в одиночку борется как может со всем, что наваливается на него. Да, – хотел я сказать Бенавидесу, – я понимаю, о чем вы говорите, я тоже позволяю дочкам трогать мой лоб, прикасаться к нему длинными пальцами, которые они унаследовали от меня. Пусть даже они и не держали в руках останков тех, кого убили в этой стране, тоже доставшейся им в наследство. Да, их много, и, несомненно, станет еще больше в течение жизни девочек, и отчего бы не подумать, что однажды судьба пошлет им то, что послала мне – странную привилегию взять в руки останки человека.
– Да, – сказал я. – Я знаю, о чем вы говорите.
– В самом деле? – удивился Бенавидес.
И я повторил:
– Да.
Новая пауза длилась до тех пор, пока Бенавидес не прервал ее словами:
– Привезите мне ее, пожалуйста.
– Ладно, – сказал я.
– Эта кость принадлежит мне наравне с позвоночником и с рентгеновским снимком.
– Но мне вы раньше говорили иначе, Франсиско. Говорили, что это не ваше, что принадлежит всем и что передадите в музей. Не меняйте же свое намерение.
– Привезите мне все, прошу вас. Обещаете?
– Это не так просто. Обещать могу лишь, что постараюсь.
– Обещаете, Васкес?
– Да, Франсиско. Обещаю.
– Буду надеяться, что обещание свое выполните, – сказал Бенавидес. И, внезапно став очень серьезным, добавил: – Понимаете, человеческие останки существуют не для того, чтобы скакать туда-сюда. Останки – это мощное оружие, и каждый может использовать их в целях, которые ни вы, ни я и вообразить себе не можем. И нельзя допустить, чтобы они попали не в те руки.
Я сказал, что, мол, ясно, что понимаю. И больше уже ничего не говорил.
Прошло три дня – три смутных дня, опутанных одной и той же невероятной рутиной. Я просыпался в четыре утра, выходил из дому в четверть пятого и являлся на Восемнадцатую калье ровно или без нескольких минут пять – в час, когда этот неприветливый город поворачивается самой отрадной своей стороной, потому что машин на улицах совсем мало, и оттого создается иллюзия, будто хозяйничают в нем люди – и представал перед Карбальо, который пил свой жиденький кофе, хотя собирался лечь спать. Он оставлял меня наедине с книгой Ансолы, и я читал ее так же, как читал во время работы над собственными книгами, то есть положив рядом раскрытый блокнот в черной обложке и остро отточенный карандаш. Делал выписки и заметки, пытался выстроить ее хаотическое пространство в хронологическом порядке, гася вспышки неуклюжего авторского негодования и замечая, как постепенно в ходе этих моих занятий вырисовывается силуэт возмущенного автора, этого отважного юнца, дерзнувшего бросить вызов самым могущественным людям Колумбии. Ансола вызывал у меня одновременно и восхищение и недоверие: достоинства его были несомненны и неоспоримы, но тем не менее было вполне очевидно, что обвинения, выдвигаемые им, порой беспочвенны и сомнительны, ибо ни один разумный читатель не согласился бы, что иезуиты должны принять на себя ту вину, которую он на них возлагает (из книги Ансолы никоим образом не следует, что тот же Берестайн, к примеру, субъект весьма неприятный и нетерпимый, был еще и убийцей). В полдень слышался звук льющейся воды, и из своей комнаты, готовый начать новый день, появлялся Карбальо в неизменных белых носках и иногда – в уже завязанном на шее платке. Рассказывал кое-что из того, что не вошло в книгу Ансолы, показывал еще кое-какие материалы. И так вот, день за днем, я узнавал о том, что произошло после публикации «Кто они?» или, верней сказать, благодаря этой публикации.
Книга вышла в ноябре 17-го года. Ответ недругов Ансолы не заставил себя ждать и превзошел своей жесткостью даже его и притом – наихудшие ожидания. Одновременно он убедился, что многие из тех, кто нападает на него, книгу не читали. Это были обычные наемники от журналистики, получившие от власть имущих задание смешать с грязью и книгу, и ее автора, хоть иногда были среди них, снедаемых завистью и злобой, и такие, кто подписывался собственным именем. В газете «Нуэво Тьемпо» появилось совершенно бесстыдное признание: «Нет нужды пачкать наш взор содержанием этой книги, чтобы понять, что она – плод воспаленного воображения и бесцельной учености», – писал обозреватель, укрывшийся под кличкой Арамис. Консервативная пресса вообще клеймила Ансолу анархистом, моральным убийцей и клеветником на жалованье; в пространных статьях, подписанных несуществующими именами, его называли врагом католической церкви, рьяным поборником аморализма и апостолом Сатаны. Ансола утешался тем, что подобные же ярлыки в свое время клеили и на генерала Урибе, но все же по ночам лежал без сна, спрашивая себя, как бы тот ответил на особенно обидные и несправедливые обвинения. «Кое-кто из тех, кто притворяется христианами, – написал в газете «Сосьедад» некто, подписавшийся Мигелем де Майстре, – видят свое земное предназначение в том, чтобы закидывать грязью доброе имя Святой Матери Церкви: в мерзких и безнравственных пасквилях нападать на представителей Бога, тем самым задевая всех добрых и честных людей, всех целомудренных женщин, всех невинных детей. Со страниц изданий, некогда посеявших междуусобную рознь в нашем обществе, эти провозвестники зла тщатся обратить нашу отчизну к безбожному социализму. Но скоро им предстоит узнать, что мы, воители во имя Божье, многочисленней, чем они думают, и что мы преисполнены решимости защищать нашу веру – если надо будет, то и благословенной силой оружия».
В последующие недели Ансоле пришлось вытерпеть и то, что один столичный писатель назвал его книгу «обычным криминальным чтивом», а ее автора – «ополоумевшим детективщиком», и то, что при его появлении в кафе посетители начинали перешептываться, отчего он однажды даже не пошел на лекцию Луиса Лопеса де Месы, хотя она очень интересовала его – и все потому, что не хотел оказаться среди непредсказуемой публики. В начале декабря на площади Боливара проходила манифестация рабочих, и Ансола должен был идти домой кружным путем, ибо слишком еще свежа была память о другой манифестации, в гущу которой он попал, переходя другую площадь. Никогда еще не было ему так одиноко. Имя его было на устах у всех, но он замечал, что люди стараются не встречаться с ним глазами. Перед Рождеством ему доставили от Хулиана Урибе пакет, где обнаружились коробка дорогого шоколада и карточка со словами «Поздравляем с праздниками», и это стало первым признаком того, что семья не вычеркнула его из своей жизни. Дни проходили за днями, Ансола шел из дома в контору, из конторы возвращался домой, выезжал инспектировать работы, которые велись то там, то тут в обширном пространстве Боготы. Между Рождеством и Новым годом ему пришлось наблюдать за ремонтом моста через реку Сан-Франсиско. Ему объяснили, что некогда одна женщина упала с него и разбила лицо о гладкие камни. Ансола слушал эти объяснения, но невнимательно и безо всякого сочувствия, потому что думал о последней лжи, пущенной в него с газетных страниц, об этом плевке типографской краской. И в последние недели 18-го года был занят исключительно наблюдением за набирающей силу кампанией лжи и клеветы, единственная цель которой заключалась в том, чтобы Ансола не добрался в целости и сохранности до начала процесса.
Или, по крайней мере, так казалось мне. Когда же я сказал об этом Карбальо, он со мной согласился: да, так и должно было случиться.
– Да, часть страны – причем самая могущественная часть – объявила ему войну. Нам с вами и вообразить невозможно, через что пришлось пройти бедному мальчику.
Каждый раз, как Карбальо называл Ансолу «мальчиком», словно тот был его сыном или сыном кого-то из знакомых, я вспоминал, что ко времени выхода книги ему уже исполнилось или вот-вот должно было исполниться двадцать шесть. А я в ноябре того года, когда двадцать шесть исполнилось мне, уже приехал в Барселону, а перед тем опубликовал два романа, оставивших у меня сперва ощущение растерянности, а потом – провала, и готовился начать все сначала, готовился к новой жизни в новой стране и хотел во второй раз попробовать стать писателем. Ансола же не только выпустил книгу, превратившую его в самого неудобного человека в стране, где неудобные люди обычно навлекают на себя разнообразные напасти, но и готовился выступить свидетелем на процессе, посвященном самому громкому убийству в новейшей истории. «Преступлением века» называли его многие, не обращая внимания, что век только еще начинается и сомнительная пальма первенства вполне может быть оспорена. Так же говорили и про убийство Гайтана, а спустя сколько-то лет – и про гибель Лары Бонильи, и про убийство Луиса Карлоса Галана. Моя страна исключительно щедра на такие события.