Наполеон
Часть 45 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел.
– Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю… Все меня тяготит, все утомляет… Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто!
Нет, и теперь – все тот же. Доктор однажды щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал:
– Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию…
Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец.
Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется.
– К черту медицину! – говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. – Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? – смеется и дерет его за ухо.
Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», – записывает Антоммарки 23 января 1821 года.
– Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, – говорит ему больной на следующий день. – Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.
Аллегорическое изображение смерти Наполеона на острове Святой Елены
Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.
– О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! – возмущался иногда.
– Когда я был Наполеон, – сказал однажды, умываясь, – я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.
Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.
– Вот здесь, – жаловался, – точно лезвие бритвы скользит и режет.
Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.
Офицер наконец добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.
Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.
– Зачем? Я все равно умру, – ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.
Второго апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:
– Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.
Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.
– Ну что же, доктор, значит, еще не конец? – сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал: – Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, – все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах – с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! – прибавил, смеясь.
Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.
– А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, – продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. – Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово. – Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил: – Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии!
К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.
Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой – писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.
– Отдохнули бы, ваше величество, – говорил Монтолон.
– Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.
Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.
В завещании – множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.
После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту – золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.
Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.
– Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, – повторяет доктору Антоммарки несколько раз. – Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же!
Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плавания, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.
«Я не добр, – говаривал, – нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем, – может быть, горячечный бред, а вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».
Усыпальница Наполеона Бонапарта I в Доме Инвалидов. Париж
– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует!
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил», или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».
– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая!
Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:
– Хорошо, очень хорошо! C’est bon, c’est bien bon!
Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю-Мать последним, что у него оставалось, – прахом.
«Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился», – говорит в завещании.
Так ли это?
В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, отца Виньяли и отца Буонавита.
Двадцать первого апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал отца Виньяли и сказал ему:
– Знаете ли вы, что такое chambre ardente?
– Знаю, ваше величество.
– Служили в ней когда-нибудь?
– Нет, государь.
– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.
В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.
– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!
Тот вышел.
– Когда я умру, – продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, – вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.
Помолчал, потом заговорил о родном селении отца Виньяли на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.
Отец Виньяли встал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.
Две недели прошло – две недели смертных мук. Об отце Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец второго мая послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.
Смерть Наполеона. Слева от кровати стоит Франсуа Карло Антоммарки – хирург и анатом. Он полагал, что его пациент страдает от гепатита. Справа на коленях Арчибальд Арнотт – хирург 20-го пехотного полка. Именно он назначил чудовищную дозу каломели (хлорида ртути), прикончившую умирающего Наполеона
«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», – вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона.
Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса отец Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».
После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, – думал только о земном, землю одну любил до конца.
Через час по уходе отца Виньяли он созвал приближенных и сказал им:
– Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю… Все меня тяготит, все утомляет… Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто!
Нет, и теперь – все тот же. Доктор однажды щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал:
– Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию…
Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец.
Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется.
– К черту медицину! – говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. – Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? – смеется и дерет его за ухо.
Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», – записывает Антоммарки 23 января 1821 года.
– Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, – говорит ему больной на следующий день. – Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.
Аллегорическое изображение смерти Наполеона на острове Святой Елены
Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.
– О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! – возмущался иногда.
– Когда я был Наполеон, – сказал однажды, умываясь, – я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.
Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.
– Вот здесь, – жаловался, – точно лезвие бритвы скользит и режет.
Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.
Офицер наконец добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.
Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.
– Зачем? Я все равно умру, – ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.
Второго апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:
– Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.
Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.
– Ну что же, доктор, значит, еще не конец? – сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал: – Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, – все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах – с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! – прибавил, смеясь.
Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.
– А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, – продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. – Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово. – Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил: – Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии!
К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.
Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой – писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.
– Отдохнули бы, ваше величество, – говорил Монтолон.
– Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.
Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.
В завещании – множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.
После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту – золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.
Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.
– Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, – повторяет доктору Антоммарки несколько раз. – Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же!
Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плавания, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.
«Я не добр, – говаривал, – нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем, – может быть, горячечный бред, а вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».
Усыпальница Наполеона Бонапарта I в Доме Инвалидов. Париж
– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует!
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил», или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».
– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая!
Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:
– Хорошо, очень хорошо! C’est bon, c’est bien bon!
Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю-Мать последним, что у него оставалось, – прахом.
«Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился», – говорит в завещании.
Так ли это?
В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, отца Виньяли и отца Буонавита.
Двадцать первого апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал отца Виньяли и сказал ему:
– Знаете ли вы, что такое chambre ardente?
– Знаю, ваше величество.
– Служили в ней когда-нибудь?
– Нет, государь.
– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.
В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.
– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!
Тот вышел.
– Когда я умру, – продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, – вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.
Помолчал, потом заговорил о родном селении отца Виньяли на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.
Отец Виньяли встал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.
Две недели прошло – две недели смертных мук. Об отце Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец второго мая послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.
Смерть Наполеона. Слева от кровати стоит Франсуа Карло Антоммарки – хирург и анатом. Он полагал, что его пациент страдает от гепатита. Справа на коленях Арчибальд Арнотт – хирург 20-го пехотного полка. Именно он назначил чудовищную дозу каломели (хлорида ртути), прикончившую умирающего Наполеона
«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», – вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона.
Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса отец Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».
После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, – думал только о земном, землю одну любил до конца.
Через час по уходе отца Виньяли он созвал приближенных и сказал им: