Наполеон
Часть 44 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Комедиантом» назвал Наполеона папа Пий VII. Но может быть, вся его жизнь, так же как это сравнение с Тоби, – уже не человеческая, а божественная комедия.
«Будешь завистью себе подобных и самым жалким из них», – напророчил он себе в начале жизни, и в конце ее пророчество исполнилось: более жалок Наполеон, чем Тоби. «Блаженны нищие духом» – это о таких, как Тоби, сказано, а не о таких, как Наполеон.
Кто же соединил их, «сравнил»; и для чего? Этого он еще не знает; думает, что «тут не может быть никакого сравнения». Нет, может. Или сын забыл мать. Наполеон – Революцию, повторяющую слово Божье ревом звериным, голосами громов, – тихое слово: «первые будут последними»?
«Никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов», – все еще цепляется он за свой императорский сан, как утопающий за соломинку; «комедиант» все еще играет комедию. В низеньких комнатах лонгвудского дома, бывшего скотного двора, где крыши протекают от дождя, ситцевые обои на отсыревших стенах висят клочьями, полы из гнилых досок шатаются, и бегает множество крыс, – крыса выскочила однажды из шляпы императора, – соблюдается строжайший этикет, как в Тюильрийском дворце: слуги в ливреях; обед на серебре и золоте; рядом с его величеством незанятое место императрицы; придворные стоят навытяжку.
Кто-то однажды сказал при нем, что китайцы почитают своего богдыхана за Бога.
– Так и следует! – заметил он.
Пряжка с башмака его упала во время прогулки; все кинулись ее подымать. «Этого бы он не позволил в Тюильрийском дворце, но здесь, казалось, был доволен, и мы все благодарны ему, что он не лишил нас этой чести», – вспоминает Лас Каз.
– Я сам знаю, что пал, но почувствовать это от одного из своих… – как-то раз начал император, жалуясь на одного из своих приближенных, и не кончил.
«Эти слова, жест его, звук голоса пронзили мне сердце, – вспоминает тот же Лас Каз. – Мне хотелось броситься к его ногам и целовать их».
– Люди, вообще, требовательны, самолюбивы и часто бывают не правы, – продолжал император. – Я это знаю и потому, когда не доверяю себе, спрашиваю: так ли бы я поступил в Тюильрийском дворце? Это моя великая мера.
Мера ложная: ею он сам себя умаляет. Но надо быть таким хамом, как Гурго и сорок тысяч наполеоновых историков, чтобы этому радоваться: «он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
Скованный Прометей – в вечности, а во времени – человек, сидящий у камина, с распухшей от флюса щекой, и по-стариковски брюзжащий:
– У, проклятый ветрище! От него-то я и болен!.. Видите, дрожу от озноба, как трус – от страха… А скажите-ка, доктор, как легче всего умереть?… Говорят, от замерзания: умираешь во сне…
Знает, что себя не убьет, но думает о смерти, как о воде – жаждущий.
Минуты, часы, дни, месяцы, годы – все та же пытка: скука пожирающая, как лютое солнце тропиков.
Наполеон на острове Святой Елены
Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует, дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.
По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как «тени в елисейских полях».
– Скоро я буду забыт, – говорит император. – Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр… а теперь я почти ничто…
Долго сидит молча, опустив голову на руки; наконец встает и говорит:
– Какой, однако, роман моя жизнь!
Очень не любит, точно боится, чтоб его оставляли одного после обеда. Целыми часами сидит за столом, чтобы дамы не могли уйти, поддерживает вялый разговор или, перейдя в салон, читает вслух, большей частью французские классические трагедии. Особенно любит «Заиру» Вольтера, до того надоевшую всем, что генерал Гурго и госпожа Монтолон хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели дремлют, но он следит за ними:
– Госпожа Монтолон, вы спите?
– Гурго, проснитесь же!
В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но через пять минут сам начинает дремать.
– Какая скука. Боже мой! – шепчет, оставшись один.
Идет качаться на качалке или посылает генералу Гурго задачу о конических сечениях, о доставке в осажденный город муки в бомбах; или философствует, зевая:
– Кажется, человек образован солнечной теплотой из грязи. Геродот рассказывает, что в его время нильский ил превращался в крыс, и можно было наблюдать, как они образуются в иле…
Или дразнит «благочестивого» Гурго, доказывая, что магометанство лучше христианства, потому что победило половину земного шара в сто лет, а христианство – в триста.
– А ведь папа-то во Христа верует! – удивлялся искренне. – Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах?
– Может, государь; обруч – палка, но у нее нет конца.
Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая:
– Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие… Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли, quand nous sommes morts, nous sommes bien morts. Да и что такое душа?… Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека… Электричество, гальванизм, магнетизм, – вот где великая тайна природы… Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу…
Опять молчание.
– Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?… Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?…
Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь стучит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки.
– Черт побери, господа, вы не очень любезны! – говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. – Ах, где-то мой бедный Лас Каз? Он мне, по крайней мере, рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки!
Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки.
Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею.
«Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят, – записывает Гурго в своем дневнике. – Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать… Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное».
Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана г-жа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит.
Ссора наконец разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону.
– Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца… Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него… Я вас прокляну! – кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза.
Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти, – женщины нашлись бы для Наполеона и на Св. Елене, – а только от скуки, между «Заирой» и качалкой, – нужно в самом деле пасть: «я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки.
Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь:
В каменный панцирь я ныне закован,
Каменный шлем мою голову давит,
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит, и никто им не правит.
Быстрое время – мой конь неизменный,
Шлема забрало – решетка бойницы,
Каменный панцирь – высокие стены,
Щит мой – чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время,
Душно под новой бронею мне стало.
Смерть, как приедем, поддержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало!
IV. Смерть. 1821
Наконец заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его – опухоль ног, скорбут, боль в правом боку – начались еще весною 1817 года. Доктор О’Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Хадсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни – сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве.
Лоу испугался – не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку, – а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему.
В течение полутора лет больному делалось то лучше, то хуже, пока наконец к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег.
Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец, – раком желудка. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен.
Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать – «бежать с поля сражения». – «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает.
Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай.
Лечение, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему наконец так опротивела, что он опять заперся в комнатах.
Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать.
– Ах, мама Летиция, мама Летиция! – шептал, закрыв лицо руками.
Там, в начале жизни, было что-то твердое – «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – и здесь, в конце, та же Скала – Святая Елена, а всё, что между ними, – только мимо летящее облако-призрак.