Медный всадник
Часть 75 из 128 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
1. Белинский и его продолжатели видели смысл повести в сопоставлении коллективной (общей, государственной) воли, представленной Петром, и воли единичной, личной, воплощенной в Евгении, в столкновении «личности и неизбежного хода истории». При этом, с точки зрения Белинского, из двух столкнувшихся сил прав представитель исторической необходимости, Петр.
2. «Другие, мысль которых всех отчетливей выразил Д. Мережковский, видели в двух героях „Медного Всадника“ представителей двух изначальных сил, борющихся в европейской цивилизации: язычества и христианства, отречения от своего я в боге (Евгений, — Н. И.) и обожествления своего я в героизме (Петр, — Н. И.)». «Со своей точки зрения, — поясняет Брюсов, — Мережковский оправдывает Евгения, оправдывает мятеж „малых“, „ничтожных“, восстание христианства на идеалы язычества».
3. Наконец, «третьи видели в Петре воплощение самодержавия, а в „злобном“ шопоте Евгения — мятеж против деспотизма».
Это последнее толкование, заключает Брюсов, «должно быть всего ближе к подлинному замыслу Пушкина».[555]
Отводя вовсе несвойственный Пушкину религиозный смысл его историко-философской поэмы, мы должны, со своей стороны, признать, что первое и третье толкования по существу очень близки между собою, только первое, основанное на мысли Белинского, выражено более обобщенно и тем самым более «философично», чем третье, представляющее лишь одну из его сложных граней.
Религиозное толкование, выдвигавшееся Мережковским, давно отошло в прошлое. Но историко-политическое или социологическое, предложенное Белинским, продолжает жить и сейчас, принимая крайне разнообразные, часто субъективные формы.[556]
Существенным достижением В. Я. Брюсова является, без сомнения, его анализ поэмы как целостного художественного произведения — ее композиции, стилистики, идейно-художественной системы, ее стиха. Здесь безусловно сказалось то, что автор статьи сам является крупным поэтом и стиховедом. Вследствие этого его работа о «Медном Всаднике» сохраняет до сих пор свое непреходящее значение, исключая, разумеется, ошибочное понимание соотношения между «Медным Всадником» и «Езерским», или, как называли это незаконченное произведение все комментаторы начала века, «Родословной моего героя».
Во второй половине 1920-х годов появились две работы о «Медном Всаднике», авторы которых отличались своими методами, но приходили к одинаковым выводам: статья Д. Д. Благого «Миф Пушкина о декабристах. Социологическая интерпретация „Медного Всадника“»[557] и исследование Андрея Белого «Ритм как диалектика и „Медный Всадник“» (М., 1929).
Д. Д. Благой, основываясь на действительно многочисленных высказываниях Пушкина, определял его «классовое самосознание» как самосознание представителя деклассированного дворянства, потомка некогда знатного рода, униженного петровскими реформами и утратившего свое былое положение после Петра. Борьба между этим деклассированным дворянством и самодержавием, опирающимся на новую послепетровскую знать, составляет основное содержание новой русской истории, включая восстание декабристов, которое, по очень произвольному толкованию Д. Д. Благого, является бунтом деклассированного дворянства против самодержавия за свои попранные права. К таким деклассированным дворянам принадлежит и герой «Медного Всадника», Евгений (с чем нельзя не согласиться), но отсюда автор делает вывод, что столкновение Евгения с Медным Всадником, его вызов и поражение представляет собою «мифологизированное» изображение восстания 14 декабря. Обширный материал, подобранный автором, представляется на первый взгляд очень убедительным, однако обилие натяжек, произвольных сопоставлений и субъективных толкований лишает его построение объективно-научного значения.[558]
Что касается книги Андрея Белого, то в ней анализ «Медного Всадника» основан на математическом «счислении» «уровней» отдельных стихов и целых отрывков, из соотношений которых, выраженных кривыми, делаются неожиданные и якобы научные выводы о скрытом в стихах поэмы изображении восстания 14 декабря. Скрытый политический смысл ищется в каждом стихе, почти в каждом слове поэмы. Так, например, там, где Пушкин говорит о «покойном царе» Александре — речь идет не о нем, а о Николае I; «медные всадники» — это кавалерия, собранная Николаем для подавления восстания, и т. д. Псевдонаучная интерпретация А. Белого, которую он сам считал, по-видимому, новым словом в литературоведении, в изучении русского стиха вообще и «Медного Всадника» в частности, не была принята и не оказала никакого влияния на изучение пушкинской поэмы.
Тридцатые и сороковые годы нашего века, связанные с осуществлением «большого» академического издания сочинений Пушкина (1935-1949), принесли очень существенные достижения в изучении истории текста и создания «Медного Всадника», а также предшествующего ему и связанного с ним неоконченного «Езерского». В ходе подготовки издания были впервые обследованы, прочтены и изданы по принятой для всего издания системе все рукописи обеих поэм, от черновых набросков до последних беловых текстов, что дало твердые основания для их научного изучения и интерпретирования (впрочем, за истекшие 30 лет со времени издания рукописных фондов тексты «Медного Всадника» сравнительно очень мало служили материалом для исследований; исключением являются только работы С. М. Бонди и О. С. Соловьевой). В 1948 г. вышел в свет V том «большого» академического издания, где впервые был установлен дефинитивный текст «Медного Всадника», выражающий подлинную «последнюю авторскую волю»; это стало возможным благодаря находке в Библиотеке им. В. И. Ленина листка со вставкой переработанного Пушкиным текста «мечтаний» Евгения (стихи 143-155), взамен вычеркнутого в писарской копии и опускавшегося всеми издателями отрывка.[559]
В 1939 г., как уже говорилось, после многолетней и очень трудоемкой подготовки вышло в свет замечательное фототипическое издание первой черновой рукописи «Медного Всадника» и набросков «Езерского» (ПД 845, бывш. ЛБ 2374), с транскрипциями и статьями С. М. Бонди.[560] В связи с этим изданием нужно назвать и позднейшую превосходную работу О. С. Соловьевой, опубликованную в 1960 г.[561]
В те же годы — с середины 30-х — в работах о «Медном Всаднике» наметился отход от вульгарно-социологического метода, господствовавшего в литературоведении в предшествующий период, и стало углубляться изучение конкретных вопросов творческой истории, идейно-художественной системы, языка и стиля поэмы. Многие новые исследования были связаны со столетней годовщиной гибели поэта — 10 февраля 1937 г. Здесь нужно назвать такие работы, как раздел о «Медном Всаднике» в биографии Пушкина, написанной Н. Л. Бродским,[562] где поэма рассматривается на широком фоне общественно-политического состояния России 1830-х годов, на основе анализа взглядов Пушкина, Мицкевича и других деятелей на Петра I. Несмотря на некоторые неточности и спорные положения (например, Евгений показан как представитель «трудовой разночинной массы», в котором «злоба закипала против знатных собственников»), многие высказывания Н. Л. Бродского справедливы и ценны (например, утверждение, что Пушкин в своей поэме признал в «диалектике социальной действительности наряду с исторической закономерностью существующего и право на его отрицание»).[563]
На иных позициях стоит автор другой биографии Пушкина, вышедшей в 1939 г., — Л. П. Гроссман,[564] по мнению которого Пушкин «строит исторический образ (Петра I, — Н. И.) не на раскрытии противоречий, а лишь на могучей творческой энергии петровского характера. В поэме о Петре „самовластный помещик“ решительно преодолен носителем государственной мудрости, творящим для будущего». С другой стороны, в лице Евгения, другого героя поэмы, «поэт осуждает все одиночные, не связанные с народом и, значит, безнадежные политические выступления». «Слабосильному мятежнику, кончившему безумием, противостоит государственный зодчий, полный великих дум». И далее следует общее заключение: «Беспримерное величие поэмы в ее огромном замысле — изобразить революцию (т. е. деятельность Петра I, — Н. И.) как строительство государства».[565]
С таким односторонним пониманием, конечно, нельзя согласиться. Пушкинский юбилей 1949 г., в связи со 150-летием со дня рождения поэта, и последовавшие за ним пушкинские конференции внесли новое оживление в пушкиноведение, которое продолжалось и в 50-х и 60-х годах. Это оживление отразилось и на изучении «Медного Всадника».
В 50-х годах вышло несколько книг-монографий о Пушкине, где более или менее значительное место уделялось этой поэме. Таковы книги Д. Д. Благого «Мастерство Пушкина» (М., 1955) и A. Л. Слонимского под тем же названием (М., 1955; изд. 2-е — 1963), полезный «Семинарий» по Пушкину, составленный Б. С. Мейлахом и Н. С. Горницкой (Л., 1959; о «Медном Всаднике» — с. 162-165). Интересные наблюдения над поэмой содержатся в книге Г. А. Гуковского «Пушкин и проблемы реалистического стиля» (М., 1957, с. 394-413). Субъективностью и своеобразием суждений привлекли к себе внимание статьи П. А. Мезенцева «Поэма Пушкина „Медный Всадник“» (Русская литература, 1958, № 2, с. 57-68) и М. Харлана «О „Медком Всаднике“ Пушкина» (Вопросы литературы, 1961, № 7, с. 81-101). Ответом на обе эти статьи явилось выступление А. М. Гуревича «К спорам о „Медном Всаднике“» (Научные доклады высшей школы. Филологические науки, 1963, № 1 (21), с. 135-139).
В последние годы наиболее крупным трудом, посвященным «Медному Всаднику», явилась глава о нем в книге Г. П. Макогоненко «Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы (1830-1833)» (Л., 1974, с. 314-372). Эта глава — несомненно одна из лучших работ о поэме в современном пушкиноведении (не говорим о текстологических трудах С. М. Бонди и О. С. Соловьевой). С особым вниманием, объективно и доказательно рассмотрены здесь вопросы о замысле, композиции и сюжете поэмы, об этапах ее изучения, о сущности восстания Евгения против памятника Петра, о гуманизме Пушкина как основе его мировоззрения, наконец, об отношениях Пушкина и Мицкевича, отразившихся в их произведениях.
Поэма Пушкина «Медный Всадник» представляет собою произведение, не имеющее себе равных не только в его творчестве, но и во всей русской поэзии за полтора века ее истории, по художественному совершенству, глубине проблематики, своеобразию замысла и построения. Своеобразие замысла поэмы заключается в сочетании внешней простоты сюжета с глубиной ее историко-философской проблематики. Сюжет основан на судьбе одного из петербургских мелких чиновников, «ничтожного героя», жизнь которого разрушена трагическим событием в истории города — наводнением 1824 г.; отсюда и подзаголовок поэмы — «Петербургская повесть». Что касается историко-философской проблематики, то она определяется образом Петра Первого. Во Вступлении к поэме это живой образ великого исторического деятеля, создателя обновленной России и строителя ее новой столицы, который, стоя «на берегу пустынных волн», глядит вдаль — не только в широкое пространство Невы и ее берегов, но и в даль будущих веков. Вторично, уже через сто лет, Петр является в образе Фальконетова монумента, притом в двух «ликах», двух ипостасях: во время наводнения — как гений-покровитель города, стоящий
В неколебимой вышине
Над возмущенною Невою
и охраняющий свою столицу от гибели; в конце же поэмы — как «мощный властелин судьбы», «чьей волей роковой под морем город основался», как «горделивый истукан» и, наконец, как «грозный царь», чей мгновенный гнев обращает в бегство «ничтожного героя». Этот монументальный образ и дал поэме ее заглавие.
Вследствие беспримерной сжатости поэмы (самой короткой из всех поэм Пушкина) каждое слово, каждый стих ее необычайно весомы и значительны, чем отчасти и объясняется стремление многих авторов искать в ней иносказания, скрытый, вторичный смысл, некую тайну, которую нужно раскрыть. Но из всех подобных гадательных определений имеет действительное значение лишь одно: символичность общего построения поэмы, т. е. двуплановость конкретных образов и положений, которые при всей их реальности заключают в себе широкий и обобщающий историко-философский смысл. Раскрытие этой символики должно опираться на прямое и конкретное содержание образов поэмы, на анализ ее сюжетных линий и ее персонажей. Главных же линий — всего две. Они развиваются сначала независимо одна от другой, потом встречаются, сталкиваются и расходятся. Это линия Петра Первого и линия чиновника Евгения.
Поэма Пушкина начинается Вступлением — изображением того исторического момента, когда в мае 1703 г. в сознании Петра рождается дерзкая, но гениальная мысль об основании нового города, новой столицы, в таком месте, где, казалось бы, никакое строительство не возможно. Но эта мысль оправдывается всем последующим ходом истории преобразованного государства. И к возникшему за какие-нибудь сто лет из этой «тьмы лесов», из «топи блат» новому городу поэт обращается со словами, полными любви и восхищения, несмотря на то, что в других случаях его отношение к Петербургу двойственно и скептично, и он видит в нем порою
Город пышный, город бедный, характерными чертами которого являются
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…,[566]
(Акад., III, 124)
Лирическое обращение к городу, «Петра творенью», где повторяется пять раз слово «Люблю» (стихи 43, 44, 59, 67, 75), заканчивается своего рода заклинанием, в котором «град Петров», как символ всего созданного царем-реформатором обновленного государства, призывается красоваться и стоять «неколебимо, как Россия». Но это заклинание является уже переходом от чудесной истории «юного града» к недавнему тщетному восстанию «побежденной стихии» — к «ужасной поре», о которой «свежо воспоминанье», т. е. к наводнению 7 ноября 1824 г., составляющему основу сюжета.
Фигура Петра надолго затем исчезает из поэмы, и выступает ее второй персонаж, составляющий антитезу первому, — «ничтожный герой», молодой чиновник Евгений, «прозванье» которого «нам не нужно» — потому, очевидно, что «ныне светом и молвой оно забыто», и сам Евгений, не имеющий никаких индивидуальных черт и ничем не отличающийся от массы таких же петербургских молодых чиновников,
Живет в Коломне; где-то служит,
Дичится знатных и не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.
На последнее двустишие следует обратить внимание, какого комментаторы обычно ему не уделяют, так же как и на предшествующие стихи, говорящие о том, что хотя ныне «прозвание» Евгения и забыто, но
… в минувши времена
Оно, быть может, и блистало,
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало.
Евгений — потомок древнего дворянского рода, обедневшего и упавшего, очевидно, уже после Петра и вследствие его реформ. Но это упоминание о древнем роде героя не должно рассматриваться как только реминисценция из оставленного Пушкиным «Езерского»; оно отражает постоянные размышления Пушкина на социальные темы: известно, какое значение придавал поэт исторической роли древних русских дворянских родов, по его мнению глубоко связанных, в противоположность «новой знати» (см. стихотворение «Моя родословная», 1830), с историей России и сохранивших известную независимость взглядов и поведения перед самодержавной властью, что выразилось в движении декабристов (см., например, уже упоминавшуюся выше запись в дневнике Пушкина от 22 декабря 1834 г. о разговоре с вел. кн. Михаилом Павловичем — Акад., XII, 334-335). Известно и то, как отрицательно относился Пушкин к забвению современным русским дворянством своей родовой «старины» — тесной связи своего рода с историей России. Об этом он писал не раз (особенно в период борьбы «Литературной газеты» 1830 г. с Булгариным и Полевым) — в статьях и заметках публицистического характера, в стихах и прозаических набросках конца 20-х-начала 30-х годов («Роман в письмах», повесть «Гости съезжались на дачу» и проч.).
С какой же целью придал Пушкин герою своей «Петербургской повести» такую явно отрицательную черту, как забвение своих предков («почиющей родни») и исторической старины? Очевидно, лишь для того, чтобы показать возможно более отчетливо и всесторонне его «ничтожность», его принадлежность к безличной, но характерной для Петербурга массе мелких чиновников. Для той же цели он и невесту его, носящую демократическое, или, точнее, мещанское, имя Параши, сделал дочерью бедной вдовы, обитательницей Галерной гавани (даже не Коломны, где жила другая Параша, подлинная «героиня» другой его «петербургской повести» — «Домика в Коломне»), Печать ограниченности мыслей и желаний носят и мечты Евгения в ночь перед наводнением, — ограниченности, смущавшей не раз исследователей «Медного Всадника».[567]
В дальнейшем развитии сюжета поэмы о дворянском происхождении Евгения не упоминается вовсе, почему и попытки объяснить его поведение принадлежностью к «деклассированному дворянству», делавшиеся в 1920-х — начале 1930-х годов, не приводили к плодотворным результатам. Но не считаться с этим исходным пунктом в обрисовке образа Евгения нельзя; чем более униженным представляется он вначале, тем значительнее и выше его перерождение, вплоть до вершины в момент восстания против «гневного царя».
Первая встреча Евгения с Петром — облеченным в бронзу монументом — происходит один на один во время великого народного бедствия, на площади, залитой бушующими волнами, в часы наибольшей ярости наводнения. Но «Кумир с простертою рукою», обращенный спиной к человеку, нашедшему спасение «на звере мраморном верхом», грудью противостоит волнам, неподвижный и уверенный в своей победе над стихией. И бессильная в борьбе с ним мятежная Нева, «насытясь разрушеньем и наглым буйством утомясь», отступает, подобно «свирепой шайке», бегущей из ограбленного села, «добычу на пути роняя».[568]
Но если «Кумир на бронзовом коне» является победителем над стихиями, над мятежной Невою, то, с другой стороны, ему должен противопоставляться в восприятии читателей (хотя прямо об этом в поэме не говорится) «покойный царь» — Александр I, который мог только, сидя на балконе Зимнего дворца, глядеть «в думе, скорбными очами» на «злое бедствие» и беспомощно говорить:
«С божией стихией
Царям не совладеть».
Этот «властитель слабый и лукавый», как назвал Пушкин Александра I в другом месте — в Десятой главе «Евгения Онегина» (Акад., VI, 521), представлял несомненно разительную антитезу тому «кумиру», которого поэт называл «мощным властелином судьбы».[569]
Несомненно, однако, и то, что в непосредственно следующем после рассказа об Александре I эпизоде Евгений, нашедший спасение от волн «на звере мраморном верхом», именно здесь является нам в новом качестве — Человеком в высшем смысле слова, который «страшился, бедный, не за себя» и все духовные силы которого направлены были к одной точке — к ветхому домику в далекой Галерной гавани, где жили его Параша с матерью. И тут впервые ему является мысль о несправедливости мира, трагический и горестный вопрос:
… иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?..
И впервые же этот страшный вопрос сопоставляется, нужно думать, в его сознании с образом «Кумира на бронзовом коне», который «обращен к нему спиною в неколебимой вышине» и вполне равнодушен к бедствиям людей, погибающих в созданном его «роковой волей» городе, которому, однако, пока он, «кумир», гений-покровитель, стоит, не дано погибнуть.
На этом заканчивается Первая часть поэмы: город устоял, и волны, одержав временную победу, отступают. И тут Евгений совершает героический поступок, какого, казалось бы, нельзя было и ожидать от него, — делает второй шаг на пути от безличного чиновника к Человеку: переправляется в утлой лодке «чрез волны страшные», грозящие дерзким пловцам гибелью, на Васильевский остров, где устремляется в Галерную гавань, к ветхому домику, жилищу его невесты.
Описание отчаянного бега Евгения «знакомой улицей» «в места знакомые», которых он «узнать не может», так они изувечены наводнением, обращены в «поле боевое», где тела валяются как после сражения, — это описание принадлежит к самым динамичным и образным во всей поэзии Пушкина. Необычайно выразителен при всей своей простоте образ судьбы, которая ждет его
с неведомым известьем.
Как с запечатанным письмом.
Следующие за этим поиски на пустом месте, «где их дом стоит», недоуменный и трагический вопрос «Где же дом?» разрешаются одним, но полным глубокого значения словом:
Захохотал.