Медный всадник
Часть 74 из 128 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
7
Во всем творческом наследии Пушкина, будь то произведения в стихах или в прозе, лирические, повествовательные или драматические, нет другого, которое за сто сорок лет последующего изучения вызвало бы такую обширную литературу и такое множество разноречивых, часто противоположных мнений и толкований, как «Медный Всадник».
В этом обилии и этой разноречивости отзывов о поэме сказываются и сложность ее композиции при внешней простоте, и глубина историко-философской проблематики, и ощущаемая всеми, кто писал о ней, острота и своеобразная злободневность «Петербургской повести», по-своему воспринимаемая каждой исторической эпохой.
Сложность и кажущаяся противоречивость композиции поэмы заключаются в чередовании и сплетении двух основных тем: «петровской» темы, посвященной «мощному властелину судьбы», создателю «юного града», и темы «ничтожного героя» — Евгения, с его личной драмой, порожденной слепой стихией. Эти две темы чередуются и сплетаются, объединенные образом города, ставшего символом новой России, ее величия и ее страданий. Образ Петербурга проходит через всю поэму — от первых строк Вступления, где «на берегу пустынных волн» думает о великом будущем городе его основатель, до заключительных строк об «острове малом» на взморье, где находит свою могилу «ничтожный герой», освобожденный смертью от страданий.
Отсюда вытекает несоответствие — опять-таки преднамеренное — между случайным и частным характером сюжета и глубиной и сложностью вложенной в поэму историко-философской и историко-социальной проблематики.
Наконец, представляется немотивированным сочетание подчеркнуто сниженной реалистичности повествования о личности и жизни «ничтожного героя», о наводнении и о дальнейшей судьбе Евгения с фантастическим, призрачным характером кульминационной сцены поэмы — между Евгением и «кумиром», «всадником медным», — сцены, выходящей за пределы реальной жизни и позволяющей (если не заставляющей) видеть в поэме двуплановое произведение, содержащее некую тайну, облеченную в своего рода мифологические формы.
На последнем представлении следует остановиться.
Петербург — «Северная Пальмира», великолепный, пышный и вместе бедный город, созданный «волей роковой» и гениальной мыслью одного человека, возникший в сказочно быстрое время «из тьмы лесов, из топи блат», — этот город едва ли не с первых дней его необыкновенной жизни вызывал представление о чем-то сверхъестественном, находящемся на грани между миром реальным и миром фантастическим. Петербург с самого начала вызывал к себе двойственное отношение. Приверженцы царя-реформатора видели в «юном граде» воплощение новой России, преображенной, по выражению Н. М. Языкова, «железной волею Петра», и в этом находили оправдание тем огромным жертвам, которые принес русский народ ради его создания. Сторонники же сохранения московской старины, старообрядцы, крестьяне, согнанные на постройку города и своими костями устилавшие болота, на которых он возводился, видели в новом городе создание дьявола, а в его основателе — воплощение антихриста, врага и губителя человеческого рода. Подобное двойственное отношение к Петру и его творению оставалось жить и позднее, меняя свои формы, но сохраняя свои главные черты.
Отсюда, естественно, происходит тот легендарный, мифологический фон, который окружает и сопровождает всю историю Петербурга, начиная с античного образа орла, взвившегося, по официозной легенде, над головою Петра в тот момент, когда он 16 мая 1703 г. закладывал первый камень будущего города.[520]
Подобные же легенды сопровождают дальнейшую историю Петербурга в XVIII — начале XIX в. Одна из них, наиболее интересная и, возможно, имеющая отношение к созданию «Медного Всадника», приведена П. И. Бартеневым в статье о сооружении памятника Петру Великому, написанной на материале переписки Фальконе с Екатериной II. Издатель «Русского архива» так излагает это предание: «Мысль о „Медном Всаднике“ пришла Пушкину вследствие следующего рассказа, который был ему передан известным графом М. Ю. Виельгорским. В 1812 году, когда опасность вторжения грозила и Петербургу, государь Александр Павлович предполагал увезти статую Петра Великого, и на этот предмет статс-секретарю Молчанову было отпущено несколько тысяч р<ублей>. В приемную к кн. А. Н. Голицыну, масону и духовидцу, повадился ходить какой-то майор Батурин. Он добился свидания с князем (другом царевым) и передал ему, что его, Батурина, преследует один и тот же сон. Он видит себя на Сенатской площади. Лик Петра поворачивается. Всадник съезжает со скалы своей и направляется по петербургским улицам к Каменному острову, где жил тогда Александр Павлович. Батурин, влекомый какою-то чудною силою, несется за ним и слышит топот меди по мостовой. Всадник въезжает на двор Каменно-островского дворца, из которого выходит к нему навстречу задумчивый и озабоченный государь. „Молодой человек, до чего довел ты мою Россию?“, — говорит ему Петр Великий. — „Но покамест я на месте, моему городу нечего опасаться!». Затем всадник поворачивает назад, и снова раздается тяжело-звонкое скаканье. Пораженный рассказом Батурина, князь Голицын, сам сновидец, передает сновиденье государю, и в то время как многие государственные сокровища и учреждения перевозятся во внутрь России, статуя Петра Великого оставлена в покое».[521] Здесь, таким образом, Петр Великий предстает еще раз как бог-покровитель созданного им города, на античный, греко-римский лад.
Легенды о Петербурге, его основателе и его судьбе, связанные отчасти с впечатлениями от наводнения 1824 г., живут многие годы и десятилетия, принимая разные формы.
Из приведенных выше журнальных и иных сообщений о наводнении 7 ноября 1824 г. видно, что бедствие, постигшее город, вызвало сильно преувеличенные рассказы в Москве и по всей стране и тревогу в самом Петербурге при мысли о возможном повторении наводнения, против которого город по существу беззащитен, и «нежелательные» толки о том, правильно ли поступил Петр, создавая на Неве, «под морем», новую столицу, и не следует ли перенести ее обратно в Москву. Для противодействия подобным толкам статьи Булгарина — Берха, Аллера и других включают сведения о наводнениях, случавшихся в Петербурге с его основания (и даже до него — вообще в этой местности с 1691 г.) и все же не мешавших его развитию, о наводнениях, бывающих в других странах Европы, о разрушениях, причиняемых извержениями вулканов и иными стихийными явлениями. Все это делается с целью прекратить толки, показать правоту основателя города и неколебимость его создания.
Смерть Александра I почти ровно через год после наводнения, 19 ноября 1825 г., подала повод к новым сопоставлениям с наводнением 10 сентября 1777 г., случившимся за три месяца до его рождения.
В годы, последовавшие за наводнением, возникло немало произведений, частью безымянных и далеко не полностью дошедших до нас, где событие 1824 г. послужило отправной точкой для «предсказаний» грядущей гибели Петербурга — символа и оплота русского самодержавия. Значительный подбор документальных и «фольклорных» материалов о наводнении дан в статье Г. М. Ленобля «К истории создания „Медного Всадника“».[522] Среди перечисленных здесь произведений можно назвать поэму В. С. Печерина «Торжество смерти», написанную в конце 1833 г., т. е. примерно одновременно с «Петербургской повестью» Пушкина; стихотворение неизвестного автора (которым считался при первой публикации Лермонтов, а позднее — декабрист А. И. Одоевский), дошедшее до нас не полностью, где наводнение, угрожающее царскому дворцу, представлено как возмездие за разгром и казнь декабристов; несохранившиеся стихотворения А. И. Одоевского, известные лишь по неблагожелательному упоминанию другого бывшего декабриста — Д. И. Завалишина; опубликованное Н. П. Огаревым в его известном сборнике «потаенной русской литературы» «Лютня» стихотворение «Подводный город», автор которого неизвестен;[523] в нем говорится о городе, некогда богатом и знатном, но потопленном морскими волнами в наказание за то, что «себе ковал он злато, а железо для других», и теперь виден из воды лишь «шпиль от колокольни», т. е. от Петропавловского собора. Имя же городу
было… да чужое!
Позабытое давно!
Оттого, что не родное
И непамятно оно![524]
К собранным Г. М. Леноблем материалам следует присоединить одно из наиболее замечательных отражений в русской революционно-демократической поэзии образа наводнения, сокрушающего власть самодержцев, воплощенную в двух памятниках — Петра I и Николая I. Это — широко известное стихотворение Н. П. Огарева «Памяти Рылеева», последняя строфа которого читается:
Взойдет гроза на небосклоне,
И волны на берег с утра
Нахлынут с бешенством погони,
И слягут бронзовые кони
И Николая и Петра.
Но образ смерти благородной
Не смоет грозная вода,
И будет подвиг твой свободный
Святыней в памяти народной
На все грядущие года.[525]
Наряду с произведениями, в которых наводнение показывалось как предзнаменование грядущих политических потрясений и падения самодержавия, было немало и таких, где оно воспринималось как доказательство неколебимости города, охраняемого своим гением-покровителем — Медным Всадником, в котором воплотились воля и «дух» Петра Великого; как свидетельство бессилия морской стихии и устойчивости города перед ее натиском (что, однако, не исключало возможности в будущем новых «грозных приступов» «финских волн», колеблющих «гранит подножия Петра»).
Воззрение на Петербург как на город, сочетающий в себе самую строгую, даже прозаическую реальность с элементами мифа, символики, своего рода «призрачности», проходит через всю русскую литературу с середины XVIII по начало XX в. — от Сумарокова и Державина через Пушкина, Гоголя, Достоевского до Андрея Белого («Петербург») и Александра Блока («Двенадцать»). Истолкованию этой сложной двойственной сущности города в его прошлом и настоящем посвящены труды некоторых русских и западных исследователей, — труды, самые заглавия которых в этом смысле характерны. Таковы книги Н. П. Анциферова «Душа Петербурга» (Пб., 1922), представляющая обстоятельный обзор и тонкий анализ последовательных отражений «петербургской» темы в русской литературе от Сумарокова и Ломоносова до Блока и Анны Ахматовой, и «Быль и миф Петербурга» (Пг., 1924) — подробно развернутая программа экскурсии по Петербургу-Ленинграду, где в центре внимания автора Медный Всадник, памятник основателю города, и посвященная ему поэма Пушкина, в их исторической реальности и как предметы творчества.
Понятия «мифа», «мифологизма», «символики» оказываются прочно прикрепленными к Петербургу, к его создателю, к его истории и к самой поэме Пушкина, посвященной «строителю чудотворному», его борьбе с восставшей стихией и восстанию против него «ничтожного героя».
В 1926 г. Д. Д. Благой печатает статью о «Медном Всаднике» под заглавием «Миф Пушкина о декабристах».[526] Через несколько лет, в 1933 г., Иннокентий Оксенов опубликовал обзор современных истолкований поэмы Пушкина, озаглавленный «О символике „Медного Всадника“».[527]
В 1960 г. известный итальянский ученый-славист Этторе Ло Гатто издал свое большое исследование — «Миф Петербурга. История, легенда, поэзия».[528] В нем прослеживается история философско-политических теорий в России, от выработанной в XV-XVI вв. московскими книжниками концепции «Москва — третий Рим» до сменившей ее в начале XVIII в. другой теории — «Петербург — окно в Европу», возникновение которой определяется петровскими преобразованиями, повлиявшими на весь дальнейший ход русской истории и русской культуры и нашедшими самое полное выражение в основании Петербурга. Различные модификации тезиса «Петербург — окно в Европу» рассматриваются автором в их отражениях в русской литературе и русской истории, в легендах и своеобразном мифотворчестве, от начала XVIII в. до преддверия Октябрьской революции. Отдельные главы книги посвящены рассмотрению таких вопросов, как «Царь-антихрист и строитель-чудотворец» (Петр I); «Окно в Европу» и «Северная Пальмира» (основание и строительство Петербурга до начала XIX в.); «Медный Всадник» Пушкина и «Невский проспект» Гоголя; Москва и Петербург; физиология Петербурга (Некрасов); «Белые ночи» Достоевского; видоизменения мифа об «окне, открытом в Европу».
Такие труды, отправляющиеся в большей или меньшей степени от «Медного Всадника», как книги Н. П. Анциферова и Этторе Ло Гатто, закономерно приводят нас к историко-литературной проблеме воздействия пушкинской поэмы на последующую русскую литературу, от 40-х годов XIX в. до нашей современности. Развернутого исследования этой проблемы до сих пор, к сожалению, не существует, а труды, указанные выше, его не заменяют. Нет возможности дать подобное исследование и в настоящей работе. Но еще в 1941 г. основные элементы и направление такого исследования были определены Б. В. Томашевским,[529] указавшим, что «„Медный Всадник“ вызвал в русской поэзии явное тяготение к мотивам большого города в противоположность старой традиции, считавшей свойственной поэзии только сельскую природу <…> Это течение в поэзии, впоследствии окрещенное неуклюжим термином „урбанизм“, все сильнее и сильнее получало свое выражение. В начале XX в. „урбанистическая поэзия“ была уже господствующей формой <…> Помимо городских тем вообще, Пушкин своей поэмой ввел в русскую литературу тему Петербурга. Конечно, о Петербурге писали и до Пушкина <…> Но узаконил эту тему, конечно, Пушкин. Равно узаконил он тему Медного Всадника».[530] По словам Томашевского, Пушкин «утвердил за художественными образами Петербурга и Медного Всадника новое синтетическое значение»: «Образы „Медного Всадника“ были неразрывно связаны с своеобразной философией истории, характерной для первой половины XIX в.» (речь идет о «проблемах исторического значения петровских реформ»).[531]
«Переклички с поэмой Пушкина мы встречаем на протяжении всего XIX в.», — говорит далее Б. В. Томашевский, считая, что, «конечно, и в прозе тема Петербурга подготовлена Пушкиным». Как характерные отражения поэмы Пушкина в русской прозе и поэзии исследователь называет «Белые ночи» и «Преступление и наказание» Достоевского, поэмы Огарева «Юмор» и Некрасова «Несчастные», стихотворение Я. П. Полонского «Миазм» (1862), стихотворения А. А. Блока, написанные в преддверии и во время первой русской революции («Он спит, пока закат румян…» — 1904, «Вися над городом всемирным…» — 1905), а также обращение к «неуловимому» городу во второй главе поэмы «Возмездие», стихотворение Инн. Анненского «Петербург» и, наконец, роман Андрея Белого «Петербург», в котором «Медный Всадник» отразился «более всего» и где «эпизоды пушкинской поэмы приобретают характер лейтмотивов». Это краткое перечисление показывает, что в начале XX в. поэма Пушкина находила наиболее частые отражения в творчестве символистов, поэтов и прозаиков, но, как отмечает Томашевский, «образы, взятые у Пушкина, не адекватны тому, чем они были у самого Пушкина».[532]
Наблюдения, приведенные в статье Б. В. Томашевского, намечают пути исследования проблемы, но, конечно, дают далеко не полную картину воздействия «Медного Всадника» на дальнейшее развитие русской литературы. В дополнение можно было бы напомнить такие явления, как «петербургские» повести Гоголя «Невский проспект», «Нос» и в особенности «Шинель»; как повести Достоевского, написанные в 1846-1848 гг., т. е. до его ссылки (не говоря о позднейших, названных выше), — «Двойник» (носящая даже подзаголовок, как будто указывающий на близость к «Медному Всаднику» — «Петербургская поэма»), «Хозяйка» и проч.; как двадцать вторая глава повести Тургенева «Призраки» (1867), и др.
Что касается поэтов позднейшего времени — начала XX в., то характерное воздействие «Медного Всадника» как высшего образца урбанистической поэзии, связанной с петербургской темой, можно видеть в поэзии Блока «Двенадцать» и в особенности у Анны Ахматовой, творчество которой в этом отношении проходит «под знаком» пушкинской «Петербургской повести», начиная с цикла «Стихов о Петербурге» (1913 г.) и кончая многими стихами последних лет.
Интересные, хотя и не вполне систематизированные наблюдения, касающиеся отражений и воздействий «Петербургской повести» Пушкина в литературе (главным образом в поэзии) начала XX в. и Советской эпохи, содержатся в статье А. Н. Лурье «Поэма А. С. Пушкина „Медный Всадник“ и советская поэзия 20-х годов».[533] Материал, охватываемый статьей, выходит за пределы этого заглавия, относясь не только к 20-м годам, но и к предреволюционному периоду (Мережковский, Брюсов, Ин. Анненский, Блок, П. Ф. Якубович, Ахматова) и к позднейшим годам (Маяковский, Есенин, Светлов, Асеев, Пастернак, Антокольский, Волошин, Сельвинский, Луговской, «поздняя» Ахматова и др.); кроме того, наряду с поэзией автор рассматривает также прозу Ю. Тынянова и ранние обращения к теме Петра у А. Н. Толстого.
Таково современное состояние большой проблемы, важной для понимания не только самой поэмы Пушкина, но и развития русской литературы, родоначальником которой он был. Нельзя не вспомнить здесь слова Ольги Форш, сказанные ею в связи с «Медным Всадником»: «Изумительно, как у нас все исходит от Пушкина и все возвращается к Пушкину».[534]
Обратимся теперь к обзору, хотя бы самому краткому, основных моментов эволюции исследовательских и критических мнений о «Медном Всаднике», высказывавшихся начиная с Белинского в продолжение почти 130 лет, и попытаемся на их основе, а прежде всего на основе объективного анализа содержания поэмы высказать некоторые соображения об интерпретации ее идейно-художественной проблематики.
Изучение «Медного Всадника» начинается, без сомнения, со статьи о нем Белинского, а именно с последней, 11-й статьи о «Сочинениях Александра Пушкина»,[535] содержащей, кроме разбора «Медного Всадника» и других произведений Пушкина в разных жанрах, преимущественно 30-х годов, резко отрицательный отзыв о напечатанной в «Современнике» 1836 г. «Родословной моего героя», которую критик определяет как «истинный шалаш, построенный великим мастером из драгоценного паросского мрамора».[536]
Разбор «Медного Всадника» открывается очень важным замечанием: «„Медный Всадник“, — пишет Белинский, — многим кажется каким-то странным произведением, потому что тема его, по-видимому, выражена не вполне. По крайней мере страх, с каким побежал помешанный Евгений от конной статуи Петра, нельзя объяснить ни чем другим, кроме того, что пропущены слова его к монументу. Иначе почему же вообразил он, что грозное лицо царя, возгорев гневом, тихо оборотилось к нему, и почему, когда стремглав побежал он, ему все слышалось
Как будто грома грохотанье
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой?..
Условьтесь в том, что в напечатанной поэме недостает слов, обращенных Евгением к монументу, — и вам сделается ясна идея поэмы, без того смутная и неопределенная. Настоящий герой ее — Петербург. Оттого и начинается она грандиозною картиною Петра, задумывающего основание новой столицы, и ярким изображением Петербурга в его теперешнем виде».[537] Эти осторожные и тщательно завуалированные слова, многозначительные и недосказанные, показывают, по нашему убеждению, знакомство Белинского — через кого-либо из литераторов, причастных к «Современнику» 1837 г. и к «посмертному» изданию (например, через А. А. Краевского), — с подлинным текстом поэмы, недозволенным к печати и невозможным для цитирования. Белинский, указывая на «пропущенные» слова:
Добро, строитель чудотворный,
Ужо тебе!.. —
давал понять читателю протестующий, бунтарский смысл столкновения Евгения с «кумиром», начисто устраненный цензурой Николая I.
Сказав далее о том, что «с историей наводнения как исторического события поэт искусно слил частную историю любви, сделавшейся жертвою этого происшествия», и, доведя цитацию до второй, кульминационной встречи Евгения с «гигантом на бронзовом коне» (надо помнить, что цитируется печатный, переделанный Жуковским текст), Белинский указывает: «В этом беспрестанном столкновении несчастного с „гигантом на бронзовом коне“ и в впечатлении, какое производит на него вид Медного Всадника, скрывается весь смысл поэмы; здесь ключ к ее идее…».[538]
И эту идею Белинский формулирует следующим образом: «В этой поэме видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, где подверглось гибели столько людей, и наше сокрушенное сочувствием сердце вместе с несчастным готово смутиться; но вдруг взор наш, упав на изваяние виновника нашей славы, склоняется долу <…> Мы понимаем смущенною душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике <…>
И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного <…> мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства; что за него историческая необходимость и что его взгляд на нас есть уже его оправдание…».[539]
Таков взгляд Белинского, таково его понимание поэмы Пушкина. Эта интерпретация легла в основу всех позднейших направлений в понимании историко-философской концепции «Медного Всадника», как бы далеки друг от друга, даже формально противоположны ни были эти направления. Белинский не мог пойти дальше — хотя бы потому, что не знал всей истории создания и публикации поэмы, не имел возможности сказать о ней все, что он думал и что мог сказать, — вообще делал первый шаг в изучении одного из самых сложных и глубоких произведений Пушкина. После статьи Белинского и, в сущности, до нашего времени ни один исследователь и ни один комментатор не может пройти мимо его выводов, даже если он их не разделяет. Игнорирование его работы приводит или к безудержному субъективизму, или к бессодержательному пустословию. Последнее можно наблюдать, например, в статье А. В. Дружинина — изящной по внешности и пустой по существу. Статья эта написана по поводу издания П. В. Анненкова.
П. В. Анненков в «Материалах для биографии А. С. Пушкина» и в примечаниях к изданию много сделал для биографического и текстологического изучения творчества поэта, но, как уже было показано выше, не разобрался в соотношении между «Родословной моего героя» (т. е. «Езерским») и «Медным Всадником» и надолго запутал понимание их творческой истории.[540]
Из критических отзывов на издание Анненкова первое место занимает статья А. В. Дружинина в «Библиотеке для чтения», где несколько страниц посвящены «Медному Всаднику».[541]
В начале статьи автор говорит о непонимании, которое окружало Пушкина в последние годы его жизни и позднее, после его смерти: «Свежо предание, но верится с трудом, что в весьма неотдаленное от нас время „Медный Всадник“ казался странною фантазиею…».[542] Далее высказываются интересные и верные общие мысли о высокой культуре, начитанности, громадном трудолюбии Пушкина, о его непрестанном литературном труде — чертах, хорошо показанных «Материалами» Анненкова и его изданием. «Если „Медный Всадник“, — говорит Дружинин, — так близок к сердцу каждого русского, если ход всей поэмы так связан с историей и поэзией города Петербурга, — то все-таки поэма в целом не есть достояние одной России, она будет оценена, понята и признана великой поэмою везде, где есть люди способные понимать изящество <…> Смелость, с которою поэт сливает историю своего героя с торжественнейшими эпохами народной истории, беспредельна, изумительна и нова до крайности; между тем как общая идея всего произведения, по величию своему, принадлежит к тем идеям, какие родятся только в фантазиях поэтов, подобных Данту, Шекспиру и Мильтону!». Однако же в чем сущность этой «общей идеи» — Дружинин не объясняет, ограничиваясь вместо анализа поэмы лишь замечанием о том, что «Евгений бледен как лицо <…> Несмотря на все наше благоговение к памяти Александра Сергеевича, мы смело упрекаем его Евгения в бесцветности».[543]
Вторая половина XIX в., после издания П. В. Анненкова, не внесла почти ничего существенного в изучение и истолкование «Медного Всадника».
Чернышевский посвятил изданию Анненкова четыре статьи в «Современнике» 1855 г., но главною их задачей было восстановить память о Белинском и его статьях о Пушкине. «Медный Всадник» упоминается лишь вскользь, и можно указать только одно суждение, характеризующее отношение критика к этой поэме: «„Каменный гость“, „Галуб“ (т. е. «Тазит», — Н. И.) и другие посмертные произведения Пушкина не могут подлежать упреку в эстетических недостатках <…> но все они, за исключением „Медного Всадника“, имеют мало живой связи с обществом».[544]
В 1884 г. было напечатано в «Русской старине» описание рукописей Пушкина, составленное В. Е. Якушкиным, где, помимо рукописей поэмы, получившей позднее редакторское название «Езерский», и «Медного Всадника», было кратко упомянуто о переписанных Пушкиным стихотворениях Мицкевича — «Памятник Петра Великого», «К русским друзьям», «Олешкевич».[545] Можно думать, что это обстоятельство, ранее неизвестное, вызвало к жизни большую статью В. Спасовича,[546] где впервые был поставлен вопрос об отношениях между русским и польским поэтами и о значении для творчества Пушкина, прежде всего для «Медного Всадника», стихотворений Мицкевича, входящих в «Отрывок» — «Ustęp», завершающий III часть поэмы «Дзяды», а из них в особенности «Памятника Петра Великого» — «Pomnik Piotra Wielkiego». Рассматривая это стихотворение Мицкевича, где польский поэт изображает себя и Пушкина, беседующих между собою осенним вечером у памятника Петра на площади Сената, Спасович справедливо замечает, что осуждающие, негодующие слова о Петре Великом, которые якобы произносит Пушкин, «суть только выражение собственных убеждений Мицкевича, и только вследствие licentia poetica[547] вложены в уста Пушкину».[548] Далее, в отзыве о «Медном Всаднике», Спасович не проявил правильного понимания пушкинской поэмы, вернее, не оценил ее.[549] Но именно со статьи Спасовича начинается в польских и русских литературоведческих кругах обсуждение проблемы «Пушкин и Мицкевич», не законченное до сих пор.
В 1906 г. в Варшаве вышла монография польского ученого Ю. Третьяка, основывающаяся на новых данных об отношениях двух поэтов, где содержались спорные, даже ошибочные утверждения.[550]
Спор между Ю. Третьяком и русскими авторами — В. Наконечным,[551] А. И. Яцимирским,[552] С. Н. Браиловским[553] и др., сводился, по существу, к вопросу о том, явились ли стихотворения Мицкевича, входящие в приложение («Ustęp») к III части «Дзядов», основной побудительной причиной возникновения замысла «Медного Всадника», как утверждал польский исследователь, или нет. Ответ на этот вопрос не может быть, однако, однозначным.
Замысел поэмы зародился у Пушкина, вероятно, задолго до ее написания: если не тотчас после того, как поэт, живя в Михайловском, узнал о наводнении, то во всяком случае в первые же годы жизни в Петербурге, после возвращения из ссылки, в 1827-1830 гг. Образ героя, «ничтожного» бедного чиновника, потомка некогда знатного и богатого дворянского рода, определился, очевидно, позднее, в начале 30-х годов — быть может, независимо от темы наводнения, в повести, известной теперь под заглавием «Езерский». После того как это произведение в начале 1833 г. было оставлено Пушкиным, герой его, Евгений, был перенесен в другой замысел — в «поэму о наводнении». В то же время давние размышления поэта над личностью и деятельностью Петра Великого оформились в образе «строителя чудотворного» и в бунте против него Евгения. Все это сложилось в сознании Пушкина еще до того, как он прочел стихотворения Мицкевича и, конечно, независимо от них. Но, получив за три педели до отъезда в Оренбург четвертый том стихотворений Мицкевича, прочитав «Приложение», начиная с близкого к его собственной теме «Олешкевича», Пушкин под глубоким и волнующим впечатлением от страстных и далеко не во всем справедливых инвектив польского поэта решил дать ему в своей поэме ответ. Он развил, расширил во Вступлении лирическое обращение к Петербургу — «Люблю тебя, Петра творенье!» (стихи 43-83), где каждый отрывок, начинающийся словом «Люблю…», является (как это давно отмечено комментаторами, начиная с Ю. Третьяка) ответом на негодующие или сатирические стихи Мицкевича и их опровержением. Исторический герой поэмы Пушкина, Петр Великий, в образе Фальконетового монумента являющийся в разные ее моменты, дан как ответ, как возражение на трактовку его Мицкевичем в стихотворении «Pomnik Piotra Wielkiego», что косвенно указывается в 5-м примечании Пушкина к поэме. Точно так же в 3-м примечании к «Медному Всаднику» содержится указание на «прекрасные стихи» Мицкевича — стихотворение «Oleszkiewicz», но вместе с тем отмечается ошибочность в описании наводнения у польского поэта. Все это, конечно, показывает, насколько сильно было впечатление Пушкина от гневно-сатирического стихотворения Мицкевича, отразившееся в «Петербургской повести» Пушкина. Но это «отражение» носило по сути характер спора или даже опровержения. Таким представляется нам соотношение «Медного Всадника» со стихами Мицкевича о Петербурге.
Важным этапом на пути изучения и понимания «Медного Всадника» явилась статья о нем Валерия Брюсова, помещенная в III томе сочинений Пушкина под редакцией С. А. Венгерова, вышедшем в 1909 г.[554] В начале статьи, указывая на «несоответствие между фабулой повести и ее содержанием», на то, что это «заставило критику, с ее первых шагов, искать в „Медном Всаднике“ второго, внутреннего смысла, видеть в образах Евгения и Петра воплощения, символы двух начал», автор предлагает все «разнообразнейшие толкования повести» «свести к трем типам»: