Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология
Часть 59 из 147 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: «Ну ладно, может, мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет»… И стал у нее с того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня, обедать сядем — норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится…
— …Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку еще и сахару клади внакладку… мы в этом нынче не нуждаемся…
Томилась я так — не знай! — год ли, два, а все ж дождалась своего счастья. Приехала к нашему попу тая поповна, что матери кофту за полы дала, была она в Москве акушеркой, — как раз в самую революцию от нас съехала и попу своему сказала очень жестоко: «Вы, говорит, своим происхождением меня навеки уязвили, и одна мне путь-дорога в жизни осталась — акушеркой быть, свободной прохвессией заниматься». Так акушеркой и была, и — слышно было — роскошно в Москве живет, и замужем за артистом сцены, и ботинки на высоком каблуку почем зря по будням носит. Да, видно, дочернее-то сердце не стерпело: как стал поп прихварывать да по советскому времени сам косой на поле махать — приехала к нему летом навестить, и вижу: шляпка на ей чугунком, и жакетик желтого цвету, и ботинки, действительно, на высоком каблуку — так в самую грязь ими и чешет. Идет, бывалача, под вечерок по деревне — стадо тебе тут гонют, пылище, бараны мордами в ворота прутся, самая окаянная страда, — идет она эдак, и понимаю я, что очень она нас, деревенских, жалеет, от гордости от своей жалеет: то ребенка какого по головке погладит, то пришла раз у роженицы научно дитю принимать, очень, говорила, трудный на практике случай из-за не такого тазу, а баба родимши на другой день куру ей понесла, и не взяла она той куры, и поп по тому случаю вконец огорчился. И так это мне душенька ее словно на ладонке видна, и стала я задумываться, что пришел случай моей жизни — вон он, идет по деревне, от пыли платочком обмахивается, и, веришь, девушка? — до того я в задумчивости моей дошла — увижу ее, бывало, задрожу вся беспричинно, руки ходуном зайдутся, а в глазах будто кто на огневых колесах едет. Звать ее начала про себя: «Вон, Дунюшка, планида твоя идет, счастье твое с платочком путешествует»… Ну, по прошествии некоторого время насмелилась я с нею заговаривать. Выдет она куда на лужок или к речке — время в мечте своей провести, а я и вот она: тоже гуляю, словно у меня и делов нет, и Петяшка в люльке не орет, как оглашенный какой черт!..
— Здравствуйте, — прилично говорю, — Клавдия Ивановна! Очень погода нынче чтой-то прелестная…
Усмехнется она вбочок, губки подкрашенные подберет:
— Чтой-то ты, Дунюшка, погоду примечать стала… это, — говорит, — не к добру… Мы, — говорит, — люди, погоду не примечаем, пока у нас сердце не тронутое…
Вижу — чудно она говорит, но догадки, конечно, не даю.
— У нас, — говорю, — какое же сердце?… Маменька с папенькой нас про сердце не спрашивают…
— Али, — говорит, — спрашивать время пришло?
«Вон, — думаю, — куда сигаешь?» Враз поняла: про Андрюшку намек дает, но все-таки свою линию веду.
— Наша, — говорю, — девичья судьба — что ягода в поле! Одного дня ей цветения… Вся, — говорю, — красота наша деревенская, у кого если она и есть, в один день изничтожается… Наша судьба горькая, как полынь-трава, и выхода из судьбы нам нету…
— Что ж, — спрашивает, — так печально на свою жизнь взираешь в молодые годы? Всяк своей жизни кузнец. Всяк, — говорит, — устраивает ее как умеет! — а сама ни к чему на былинку смотрит, и вижу я: на глазу у ней слеза висит; шутя платочком слезу ту отерла ей.
«Кузнец-то, — думаю, — кузнец, да вот и ты плачешь! Не очень оно легко, жизнь-то ковать, это тебе не подкова какая-нибудь»… Говорю тебе, девушка, откровенно, ужасно я в ту пору сообразительная была и про всякую мысль понимала, словно глазами ее видела…
— Не подкова, говоришь? — тихо она это сказала, а потом засмеялась беспричинно и платочек бросила. — Пойдем на реку купаться! Будем, как две русалки, плавать!
Пришли мы в Чертов Яр, разделась я, она и замечает:
— Очень у тебе тело красивое… много, — говорит, — я по своей практике телов вижу и к такому печальному выводу пришла, что редко бывает у женщины красивое тело… А если и бывает, разве на деревне…
— А что же, — отвечаю, — нам с тела чай пить, что ли? Вон моя маменька первая на селе красавица была, а какая превратилась теперь моя маменька?
— Не цените, — говорит, — вы красоту… проспали загадку жизни всей, а она и есть одна настоящая правда… У вас, — говорит, — тут простор, леса, птички поют, у вас, — говорит, — счастье под каждой былинкой живет, с каждой бабочкой с цветка на цветок перелетает и в реченьке, как русалка, прячется!
Сняла она рубашечку с кружевом, палталончики наскрозь прошитые, примечаю я: тоненькая, худенькая, и две груди, словно, прости господи, собачьи тити, висят… А я, сама знаешь: грудь как топор, крепкая я, хорошая была…
— Завидую, — говорит, — тебе, Дунюшка, очень завидую твоей первобытной красоте…
И тут-то вот я и насмелилась.
— А я, — говорю, — вам завидую, Клавдия Ивановна… — сказала, а сама захолонула вся…
— Чему ж, — спрашивает, — завидуешь?
— Тому, что жизнь у вас прелестная, что в городе вы и живете по своей собственной воле, не на мужниной спине, как таракан на собачьем хвосту…
Сникла она, как цветочек, и отвечает печально:
— Раньше в теремах лучше жили… наше, — говорит, — бабье счастье в терему обретается…
Не поняла я, к чему она про терема указывала, но только стали мы с ней вроде как подружки: всегда идем вместе, в лес ли за ягодами, за грибами, в поле жать ездили… И такая повелась у нас дружба, словно мы с ней родные сестры, и так выходило, что будто я-то старшенькая, а она младшенькая, вроде Наталки, и все говорит мне, бывало: «Твоими устами сама жизнь говорит: поле, лес и река, и ты сама не понимаешь, как все то замечательно!» Я, конечно, тоже дурочкой прикидываюсь, про цветочки поддакиваю, а на самом деле очень понимаю, к чему мои речи и куда цель веду. А виду ей, конечно, не подаю, да и в самом деле очень к ней привязалась и за нее от папеньки крутой разговор вынесла. «Какая, — кричит на меня, — она тебе канпания, ты, — говорит, — на выданьи, ты про свое дело должна задумываться, а не лясы точить почем зря!» «Папенька, — отвечаю, — каждый своего счастья кузнец, и сказывает мое сердце, что принесет мне счастье Клавдия Ивановна, и не мешайте мне свой случай обеими руками ухватить!» «Какое — счастье, ай родить собираешься?» Стал он в ту пору про мои дела с Андрюшкой соображать — и верно, очень мне Андрюшка нравился, да только как я — голь перекатная, и все ходит, бывало, возле нашей избы: то попросит топор, то косу отбить, то еще чего… «Нет, — отвечаю, — тятенька, не тряситесь от страху, я вас своей судьбой не опозорю, не придется вам с маменькой по деревне в хомуту бежать» — сама знаешь, как еронично приходится родителям в хомутах, если девка не целая… Однако ничего! Такого у меня с Андрюшкой не было, держала я в мечте наперед свою жизнь сковать, а потом их, Андрюшек-то, сколько хошь найдется, только свистни… Стали мы с ней словно подружки какие, прохаживаемся по полю в обнимку, цветочки-ягоды собираем или поем. Бывало, зальюсь я в лесу соловьем, хвачу во все груди — только стон по лесу пойдет, птицы и те примолкают: очень любят птицы человеческую песню слушать. Сядет она под кустиком, где придется, тоненькое личико ручками подопрет и слушает-слушает, словно неживая. Понимаю я, конечно, что у нее на груде свое горе есть, — заливаюсь еще жалостнее, до самого дна песней достаю. Заплачет она, и я плáчу вместе с ней, а сама и не знай о чем! А раз принесла ей с почты письмо — лежала она на бережку под зонтиком, печально смотрела, как паучки по воде вьются и не тонут, — ухватила она то письмо, дрожит, личико перекосилось, а распечатать боится.
— Жизнь ты мне принесла аль смерть? — спрашивает меня, а в глаза мне не глядит, будто я знаю, про что письмо написано. — Вскрой, — кричит, — сама вскрой.
Распечатала я то письмо, глянула она цепким оком, ка-ак бросится мне на шею! «Никогда, — кричит, — этот прекрасный момент я тебе не забуду!» И вдруг заслабла совсем, легла на траву, еле дышит. «Поцелуй, — говорит, — ты мене, крепче, поцелуй, чтоб душу выпить!» Поцеловала я ее, бьется она в моих руках, как овечка, и глазки закрывает. А я, конечно, соображаю про себя: «Ну, пришел наконец решающий день жизни, надо подкову ковать, уедет она теперь, обязательно уедет назад в Москву, и останусь я люльки качать!» — подумала так, ка-ак зареву…
— Что ж ты, — говорит, — плачешь, сестра моя? Теперь радоваться надо!
А я сквозь слезы:
— Уедете вы, Клавдия Ивановна, и про все наши цветочки забудете, останусь я свое немудрое счастье ковать, и закуюсь в маменькины да в свои люльки на всее жизнь, и завянет моя душа, которая, может быть, тоже мечту имеет…
— Глупая, — отвечает и смеется, — глупая ты… приезжай ко мне, я тебе очень даже устрою… Вот, — говорит, — мой адрес, прижмет тебе невтерпеж — напиши мне письмо. Я, — говорит, — благодаря тебе, может быть, ума не решилась… А добро разве забывается?
А мне только этого и нужно. Спрятала адрес подальше, и стали мы с того дня к отъезду готовиться. Хожу я, словно неумытая, в глаза ей печально смотрю, а то уткнусь в коленки и плачу. Тут же вскорости она и уехала…
— …Постойко-сь, я кофейку подварю. Ты, девушка, не отказывайся, да и я с тобой в компании чашечку выпью.
Уехала она так-то из Зеленой Слободы, а для меня — веришь ли? — словно звездочка закатилась. Оно, конечно, может, и дожила бы я свой век в Зеленой Слободе, и, наверно, подходяще дожила бы… Ну, вышла бы за Андрюшку, ну, оттягала бы сетаки у тятеньки лошадь с хомутом — теперь и женчине в деревне мужские права дадены, — нет! вступила мне в голову после отъезда Клавдии Ивановны мечта со всей невозможностью, не могу хладнокровно смотреть на наше житье, да и все тут! В поле выйду — серп в руках веревкой заплетается, в ухо словно дьявол какой шепчет, и все башмачки ее в глазах мельтешут. И стала я детишек почем зря шпынять: мало вам матери, меня сосете! Тому, бывалача, пинка загвоздишь, того крапивой причешешь, а тут еще горе горькое пало на бедную мою головушку, словно роса на цветок… Улестил ведь меня Андрюшка-то! До сей поры не могу в толк понять, отчего тая беда приключилась, а только пошла я с ним в лес по хворост, и нарушил он меня, сиротинушку, почем зря… И то сказать: первый насмешник в деревне и гармонист, из себя всегда аккуратненький, сапожки лаком, рубашечка нараспашечку, и привез с войны замечательные брюки-клеш…
— Ты, — говорит, — не сумлевайся, если что — я на тебе и жениться могу!
— Ирод, — говорю ему, — ирод ты, сукин ты сын, да на мне всякий человек женится, потому нет супротив меня во всей округе девки, а мешает мне с тобой век скоротать мечта…
— Какая же, — спрашивает, — у вас, Евдокия Степановна, мечта? Может, ваша мечта под мою подходит, потому я, — говорит, — тоже для своей жизни не мерзавец, и очень даже к ней, собачке, за время военно-гражданских моих подвигов внимательно присмотрелся…
— К чему это, — спрашиваю его хладнокровно, — ты присмотрелся-то, подлец ты эдакий?
— Я, — отвечает, — всегда, когда мне в мертвую схватку с глазу на глаз с человеком идти приходилось — то ли в ерманском каком окопе, то ли в гражданских моих подвигах — всегда, — говорят, — как прижмешь его, сукинова сына, к гробовой доске — все норовишь, бывало, душу ему наизнанку вывернуть… Какая она у него, недотрога? А вообще, — говорит, — Евдокия Степановна, я держусь такого взгляда, что душа — пар: сколько я этих душ загубил, а ничего хорошего про то не увидел…
А сам дымок поверх усов пускает и небрежно бьет хворостиночкой по лаковому сапогу. И поняла я тут: зараженный он парень, все они, ироды, с войны помутнелые пришли и никак правильного пути-дороги отыскать не могут.
— Нету, — говорю, — Андрей Михалыч, у нас с вами общего пути, вам остепениться надо, а моя дорога к другой мечте лежит, мне, — говорю, — все с рубашки начинать надо, не говоря уже о полсапожках… а была, — говорю, — у меня одна богатства — девичья моя честь, да и той лишили вы меня почем зря!
— Ну, — отвечает, — эта богатства немудреная, если, — говорит, — чего такого — я завсегда ответ готов держать, и жениться на вас могу с полным уважением, будто, — говорит, — вы не нарушены и в целости себя соблюли…
А сам, конечно, прицеливается: как бы ему без скандалу делу притушить? И скажи ты мне, девушка моя милая, отлично понимала я про мужское непостоянство и цену им, кобелям, знала, а поддалась словно курица… Да только вышло, что горе мое горькое мне же на радость повернулось…
Ох, и боролась же я за свое счастье! Зубами, Грунюшка, ногтями по кусочку вытягивала, чтобы пришло оно, как солнышко красное, и обогрело мою сиротскую жизнь… И то сказать: посмотри, как я теперь живу, — вон у меня даже рояль в углу без надобности стоит, а хочешь сейчас граммофон тебе заведу, про артистку Варю Панину, очень замечательно поет «Наш уголок я убрала цветами»…
Так вот в осенний один вечер, когда повез тятенька в город сельналог и вернулся окончательно выпивши и даже без последних сапогов, — собрала я свое имущество, обошла двор наш — в последний раз с ним повидалась — и отмахнула пешочком двадцать три версты на полустанок, да в Москву и прямо к Клавдии Ивановне, да прямо ей в ноги — вышла она в белом халатике в переднюю комнату, — обхватила я ее за холодные коленки и плачу-убиваюсь: «К вам, — рыдаю, — к своему ангелу-хранителю пришла, больше мне податься некуда, прого́ните — все одно что в пролубь!» Удивилась она очень: «Как же, — говорит, — ты, Дунюшка, без письма? Ты бы мне письмо прислала, у нас в Москве такое переполнение людей, что тебе даже переночевать негде, да и что ж ты в Москве будешь делать? Нет, — говорит, — никак невозможно, что без письма приехала!» Я, конечно, рыдаю искренне, глотаю горькую свою слезу, а сама думаю: «Написала бы письмо, ничего бы и не получилось, — забыла она про цветочки-ягодки, ни за что бы не дозволила по письму приехать!..» А приехала — будь что будет! «Клавдия Ивановна, — говорю, — не губите, нет у меня на свете ни одной доброй души, окромя вас! Вспомните, — говорю, — вам счастье в письме принесла, может, и теперь счастье приношу… Я, — говорю, — тут вот, в передней вашей комнате на сундучке помещусь, как пес буду вас стеречь!» Посмотрела она невидящим глазом, вижу: думает про себя, чего — понять не могу, однако говорит: «Хорошо, а теперь идем чай пить, Дунюшка, очень ты меня удивила своим приездом, свалилась, как снег на голову»… И вправду, характер у меня очень решительный: заберется что в голову — никаким каком оттуда не выкурить, все сверлит и сверлит, давит на самую душу, пока не добьюсь своего.
Входим мы с ней, значит, в эту самую комнату, остановилась я на пороге и глаз отвести не могу. «Господи, — говорю, — до чего ж некоторые люди роскошно живут!» Не хуже твоего; присела на канапе, и сесть-то боюсь, сижу краешком и смотрю, как дура, на рояль, а она и говорит: «Ты, Дунюшка, обожди минуточку, у меня секретная беременная на приеме, я мигом ослобонюсь, посидим мы с тобой всласть и вспомним все золотые наши денечки в Зеленой Слободе… и если бы, — говорит, — моя воля — убежала бы из города без оглядки на природное лоно, жила бы всей грудью, как живется!» Что ж, конечно, с нее взять: городская она, не понимала нашего крестьянского житья… «Цветочки, ах, какие замечательные цветочки!» — а мы, небось, и не видим этих цветочков, хоть по брови в цветочках живем…
Ослобонилась она от секретной, сидим мы с ней, пьем, конечно, чай с баранками, сухариков она положила в тую вазочку, и примечаю я, что уж с лица-то она посветлела, попривыкла ко мне, значит, и мысль-то у нее работает, значит, на мою мельницу: как и что! — а тут вскорости и муж ее пришел, влетает эдак фертом — и пиджак клеш, и брюки, конечно, в полоску, и бант на плече лежит словно лента, а из себя прямо скажу — фигура и мелкий, только и есть, что взгляд пронзительный, да и пьяный уже, и говорит, усмехаясь:
— Это что за птица?
— Никакая, — отвечает Клавдия Ивановна, — не птица, а Дунюшка из Зеленой Слободы, и я тебе о ней говорила, — а сама глазами на него, прищуривает глаза-то, но вижу я, что опять же за меня прищуривает, не зло, а с любовью… «Ну, — думаю, — мое тонкое дело все же не пропащее, в аккурат выходит мое дело…» Стал он как статуй и говорит:
— Дунюшка так Дунюшка, мне это без особенного внимания… А дай ты мне из верхнего сундука фрак и залакированные ботинки, и еще, — говорит, — пора бы отыскать запонки, что мне в городе Липецке за роль мою поднесли пролетарские студенты, их, — говорит, — я бы хотел на память на самом виду носить! А Дунюшку свою как хочешь, так и устраивай, я, — говорит, — очень хладнокровно отношусь к этому вопросу, и притом же тороплюсь…
Ушел он в другую комнату переодеться, а оттуда, гляжу, прет прямо на меня в одних розовых подштанниках, умылся, однако, в ванной комнате, одеколоном помазался, и — как оделся — совсем даже ничего, красивый, а только, конечно, куда же ему против Андрюшки — щуплый, жухлый, как прошлогодняя полова.
А моя-то смеется бабьим смехом, платочек ему в кармашку сует.
— Совсем, — говорит, — красавец ты!
Ему, понятно, лоскотно внимание, привстал он на носочки, словно в театре, ручкой размахивает:
— Адье-с, счастливо оставаться!
Ну, а я тоже не дурой на свет родилась, сейчас в переднюю, ухватила его пальтишку и подаю.
— Ишь ты, — говорит, — и не было прислуги, и вроде как бы есть прислуга!..
Так я у них и осталась: не то подружкой, не то прислугой, и очень даже прекрасно мы зажили. Встану, бывалача, утрешком — рань, спят они — он из театров поздно приходил, роли там играл замечательно и завсегда пьяненький, ее по вечерам тоже редко видишь, — встану утрешком, все приберу, ботиночки почищу — первое время очень стеснялись они, что я ботинки чищу, а я успокоила: «Мне, — говорю, — труда никакого не составляет, я, — говорю, — заодно и свои полсапожки в чистоте содержу!» — натружу самоварчик, а к двенадцати пациентки стучат, то одна, то другая, и очень даже ловко в скорости времени научилась я с этими пациентками разговаривать. «Прошу вас обождать, наша докторица вчера очень устали на приеме секретных беременных и спят еще, но вскорости вас примут!» Ну, конечно, вру — была она вчера в театре, смотрела, как ее Мишенька роль исполнял, и мне же потом в передней всю кофту проплакала: «Очень, — говорит, — замечательно он представляет, а вот поди ж ты… куда как пустой человек в жизни!» А Мишенька ейный в тот день под самое утро, как молочнице прийти, домой ввалился, шапка на ухе, лыка не вяжет, грохнулся в передней на сундук, и пальто заблевано, и опять же об одной калоше.
— Михал, — говорю, — Василич, не бережете вы себя!
— Я, — говорит, — талант, и в огне сгораю, — и плачет, и кулачком себя по заблеванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парченки с него сняла, сунула под одеяло — знаю, завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю, и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них все одно что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», — а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела — тоже и так бывало: в получку икру почем зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, все, бывало, думаю: что к чему? — и очень мне все чудно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живет, на дни счет своей судьбы ведет, а взглянешь в корень — очень даже городские люди жизни не знают, и живут, почесть что, как придется, и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придет и еще в передней наплачется: «Дома ли, — спрашивает, Клавдия Ивановна?» — а у самой губы синие и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, напаскудила, ну, а грех открыть — все одно что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие ей за то руки в слезах целовали и называли, какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придет к нам — сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело — аборт, страм от него большой, и все-таки убийство оно, я так и полагаю: ребеночек, хоть и маленький в нутре, а все-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко; какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить — места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, — она и жмется доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, — говорит, — мне помощница, опять мое счастье бережешь!» — да вот оно и вышло счастье за решеткой сидеть!..
Пожила я так с месяц, и все меня в том доме признали и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна», никто даже и не скажет «Дунька», как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку — время за семечками убить — и ведем замечательный разговор про существо жизни: что на свете к чему и как, про звезды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, — говорит, — в Сандуновских банях служу и мóю, — говорит, — десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно — загнет иной раз слово: «Аллес, — говорит, — фирман», или еще круче: «Консоме пашот», — а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович, по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, — отвечает, — я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, — отвечаю ему, — я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, — говорю, — интересуюсь узнать: как люди живут?» — а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придется самой к Клавдии Ивановне в секретный прием идти»; и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием — пусть покуражится, — а воли рукам ему не давать… И все-то, бывалача, расспрашивает он меня: как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли, и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? — а он бубнит в самое ухо: «Теперь, — говорит, — очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, нам, — говорит, — в бане и то прозодежду выдают, передники из клеенки, а уж какая, — говорит, — в бане может быть прозодежда? — и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, — говорит, — такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», — ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я: много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию, и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу — примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит:
— Ходят, — говорит, — по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я, — говорит, — даже в бане от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, — говорит, — тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, — говорит, — в том, что за аборты под решеткой сидеть полагается, но если, — говорит, — все тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…
— Как же, — отвечаю ему печально, — поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал мала меньше, и темная я, как сама сатана?
— Очень вы, — говорит, — в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..
Чувствую: намекает очень интеллигентно, а понять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование — своих правов не знаем.
— Эх ты, — говорит, — Дунька — бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?
— Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…
— То-то, — говорит, — и оно… Эта, — говорит, — и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя — бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..
Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одное нужно, но добивается тонко, по-образованному, не то что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, — опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, — до слез, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, — конечно, моется почем зря каждый день. «Как, — думаю, — тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж — счастье свое выведать, стравить одежку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелегкое дело замуж броситься даже по советскому браку!..» И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать — посул посулом, а там видно будет… Чую только одно, что вот оно, совсем рядом мое счастье ходит — а взять не умею, нипочем одной не взять.
А тут и подвернись эта самая девочка Синенкова — пятнадцать лет ей всего и было, и в школе она еще училась. Пришла к Клавдии Ивановне на прием, упала ей в ноги и говорит: «Если вы меня не спасете от позора в пятнадцать лет родить — останется мне бросаться в Москва-реку с Устинского моста». «Раздевайтесь, — отвечает Клавдия Ивановна дрожащим голосом, — сейчас посмотрим ваше горе, а только вы, — говорит, — не волнуйтесь, бывает в ваши молодые годы, что не приходит то, что вам надо, по внутренней причине, а не по вашей вине». Я, конечно, тут же стою и вспоминаю, что у меня тоже с самого приезду в Москву ничего такого нету, да и было, может, один раз, — однако принесла Клавдии Ивановне мыльной воды, стоит она — руки моет, а девочка Синенкова снимает с себя синее платьице, шляпочку сняла, под шляпочкой косичка с бантиком, — в куклы бы играть, а она, сволочь, вон какими делами занимается… Ну скажи ты мне, Грунюшка, до чего разврат по Москве пошел! Посмотрела Клавдия Ивановна на нее и говорит печально:
— Факт на лице, и беременности вашей уже четвертый месяц. Как же вы, — говорит, — нагуляли аборт так неосторожно, теперь и сделать ничего нельзя?