Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология
Часть 58 из 147 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
После случая с Педотти, возненавидевшим ее со всей силой высеченного мужского самолюбия, вокруг Зотовой образовалась молчаливая враждебность женщин, насмешливое отношение мужчин. Ссориться с ней опасались. Но она затылком чувствовала провожающие недобрые взгляды. За ней укреплялись клички: Гадюка, Клейменая и Эскадронная шкура — она расслышивала их в шепотке, читала на промокашке. И всего страннее, что весь этот вздор она воспринимала болезненно… Будто бы можно было закричать им всем: «Я же не такая…»
Недаром когда-то Дмитрий Васильевич назвал ее цыганочкой… С темной тоской она начинала замечать, что в ней снова, но уже со зрелой силой, просыпаются желания… Ее девственность негодовала… Но — что было делать? Мыться с ног до головы под краном ледяной водой? Слишком больно обожглась, страшно бросаться в огонь еще раз… Это было не нужно, это было ужасно…
* * *
Ольга Вячеславовна всего минуту глядела на этого человека, и все существо ее сказало: он… Это было необъяснимо и катастрофично, как столкновение с автобусом, выгромыхнувшим из-за угла.
Человек в парусиновой толстовке, рослый и, видимо, начинающий полнеть, стоял на лестничной площадке и читал стенгазету. Мимо, из двери в дверь, вниз и вверх по лестнице, бегали служащие. Пахло пылью и табаком. Все было обычно. Человек с ленивой улыбкой рассматривал в центре стенгазеты карикатуру на хозяйственного директора Махорочного треста (помещавшегося этажом выше). Так как Ольга Вячеславовна тоже задержалась у газеты, он обернулся к ней и, указывая на карикатуру (кисть руки его была тяжелая, большая, красивая):
— Вы, кажется, в редакции, товарищ Зотова? (Голос его был сильный и низкий.) Изображайте меня в хвост и в гриву, я не против… Но это же никому не нужно, это мелочь, это неталантливо!
На карикатуре его изобразили со стаканом чая между двумя трещащими телефонами. Острота заключалась в том, что он в служебные часы любит попивать чай в ущерб деятельности…
— Больно укусить побоялись, а тявкнули по-лакейски… Ну что же, что чай… В девятнадцатом году я спирт пил с кокаином, чтобы не спать…
Ольга Вячеславовна взглянула ему в глаза: серые, холодноватые, цвета усталой стали, они чем-то напоминали те — любимые, навек погасшие… Чисто выбритое лицо — правильное, крупное, с ленивой и умной усмешкой… Она вспомнила: в девятнадцатом году он был в Сибири продовольственным диктатором, снабжал армию, на десятки тысяч верст его имя наводило ужас… Такие люди ей представлялись — несущие голову в облаках… Он тасовал события и жизни, как колоду карт… И вот — с портфелем, с усталой улыбкой — и мимо бежит порожденная им жизнь, толкая его локтями…
— Так все мельчить неумело, — опять сказал он, — можно всю революцию свести к дешевеньким карикатуркам… Значит, старики сделали дело и — на свалку… Жалованье получили, теперь пойдем пиво пить… Молодежь-то хороша, да вот от прошлого отрываться опасно. Сегодняшним днем только эфемериды живут, однодневки… Так-то…
Он ушел. Ольга Вячеславовна глядела ему на сильный затылок, на широкую спину, медленно поднимающуюся по каменным ступеням в помещение Махорочного треста, и ей казалось, что он делает большое усилие, чтобы не согнуться под тяжестью дней… Ей пронзительно стало его жалко… А как известно, жалость…
* * *
При первом случае, с бумажкой от месткома, Ольга Вячеславовна поднялась в мрачные комнаты Махорочного треста и вошла в кабинет хозяйственного директора. Он мешал ложечкой в стакане с чаем, на портфеле его лежала сдобная плюшка. У окошка шибко стучала пишбарышня. Ольга Вячеславовна так волновалась, что не обратила на нее внимания, видела только его стальные глаза. Он прочел поданную ею бумажку, подписал. Она продолжала стоять. Он сказал:
— Все, товарищ… Идите.
Это было действительно все… Когда Ольга Вячеславовна затворяла за собой дверь, показалось, что пишбарышня хихикнула. Теперь оставалось только сходить с ума… Ведь гирькой второй раз уже не стукнут, не расстреляют в подвале, он не вынесет ее на руках, не сядет у койки, не пообещает сапожки с убитого гимназиста…
Эту ночь провела так, что лучше не вспоминать. Наутро жильцы разглядывали ее комнату в замочную скважину, и тогда-то именно Петр Семенович Морш предложил дунуть из трубочки граммов десять йодоформу: «Бесится наша Гадюка-то», — сказали на кухне. Сонечка Варенцова загадочно усмехнулась, в голубеньких глазках ее дремало спокойствие непоколебимой уверенности.
Преодолеть застенчивость труднее, чем страх смерти; но недаром Ольга Вячеславовна прошла боевую школу: надо — стало быть, надо. Ожидать случая, счастья, действовать по мелочам — где мелькнуть телесными чулочками, где поспешно выдернуть голое плечико из платья, — было не по ней. Решила: прямо пойти и все сказать ему — пусть что хочет, то и делает с ней… А так — жизни нет…
Несколько раз она сбегала вслед за ним по лестнице, чтобы здесь же, на улице, схватить его за рукав: «Я люблю вас, я погибаю…» Но каждый раз он садился в автомобиль, не замечая Зотовой среди других служащих… В эти как раз дни она запустила в Журавлева горящим примусом. Коммунальная квартира насыщалась грозовым электричеством. Сонечка Варенцова нервничала и уходила из кухни, заслышав шаги Зотовой… Шутник Владимир Львович Понизовский проник при помощи подобранного ключа в комнату Зотовой и положил ей под матрац платяную щетку, но она так и проспала ночь, ничего не заметив.
Наконец он пошел пешком со службы (автомобиль был в ремонте). Ольга Вячеславовна догнала его, резко и грубовато окликнула — во рту, в горле пересохло. Пошла рядом, не могла поднять глаз, ступала неуклюже, топорщила локти. Секунда разлилась в вечность, ей было и жарко, и зябко, и нежно, и злобно. А он шел равнодушный, без улыбки, строгий…
— Дело в том…
— Дело в том, — сейчас же перебил он с брезгливостью, — мне про вас говорят со всех сторон… Удивляюсь, да, да… Вы преследуете меня… Намеренье ваше понятно — пожалуйста, не лгите, объяснений мне не нужно… Вы только забыли, что я не нэпман, слюней при виде каждого смазливого личика не распускаю. Вы показали себя на общественной работе с хорошей стороны. Мой совет: выкиньте из головы мечты о шелковых чулочках, пудрах и прочее… Из вас может выйти хороший товарищ…
Не простившись, он перешел улицу, где на тротуаре около кондитерской его взяла под руку Сонечка Варенцова. Пожимая плечами, возмущаясь, она начала что-то ему говорить. Он продолжал брезгливо морщиться, высвободил свою руку и шел, опустив тяжелую голову. Облако бензиновой гари от автобуса скрыло их от Ольги Вячеславовны.
* * *
Итак, героиней оказалась Сонечка Варенцова. Это она подробно информировала хозяйственного директора Махорочного треста о прошлой и настоящей жизни эскадронной шкуры Зотовой. Сонечка торжествовала, но трусила ужасно…
В воскресное утро, уже описанное нами выше, когда скрипнула дверь Ольги Вячеславовны, Сонечка бросилась к себе и громко заплакала, потому что ей стало невыносимо обидно жить в постоянном страхе. Вымывшись, Ольга Вячеславовна произнесла неизвестно к чему: «Ах, это — черт знает что» дважды — на кухне и возвращаясь к себе в комнату, — после чего она ушла со двора.
На кухне опять собрались жильцы: Петр Семенович в воскресных брюках и в новом картузике с белым верхом. Владимир Львович, небритый и веселый с перепою. Роза Абрамовна варила варенье из мирабели. Марья Афанасьевна гладила блузку. Болтали и острили. Появилась Сонечка Варенцова с запухшими глазками.
— Я больше не могу, — сказала она еще в дверях, — это должно кончиться наконец… Она меня обольет купоросом…
Владимир Львович Понизовский предложил сейчас же настричь щетины от платяной щетки и каждый день сыпать в кровать Гадюке — не выдержит, сама съедет. Петр Семенович Морш предложил химическую оборону — сероводородом или опять тот же йодоформ. Все это были мужские фантазии. Одна Марья Афанасьевна сказала дело:
— Хотя вы и на редкость скрытная, Лялечка, но признайтесь: с директором у вас оформлена связь?
— Да, — ответила Лялечка, — третьего дня мы были в загсе… Я даже настаивала на церковном, но это пока еще невозможно…
— Поживем — увидим, — блеснув лысиной, проскрипел Петр Семенович.
— Так этой гадине ползучей, — Марья Афанасьевна потрясла утюгом, — этой маркитантке вы в морду швырните загсово удостоверение.
— Ой, нет… Ни за что на свете… Я так боюсь, такие тяжелые предчувствия…
— Мы будем стоять за дверью… Можете ничего не бояться…
Владимир Львович, радостный с перепою, заблеял баранчиком:
— Станем за дверью, вооруженные орудиями кухонного производства…
Лялечку уговорили.
* * *
Ольга Вячеславовна вернулась в восемь часов вечера, сутулая от усталости, с землистым лицом. Заперлась у себя, села на кровать, уронив руки в колени… Одна, одна в дикой, враждебной жизни, одинока, как в минуту смерти, не нужна никому… Со вчерашнего дня ею все сильнее овладевала странная рассеянность. Так, сейчас она увидела в руках у себя велодок — и не вспомнила, когда сняла его со стены. Сидела, думала, глядя на стальную смертельную игрушку…
В дверь постучали. Ольга Вячеславовна сильно вздрогнула. Постучали сильнее. Она встала, распахнула дверь. За ней в темноту коридора, толкаясь, шарахнулись жильцы, — и, кажется, в руках у них были щетки, кочерги… В комнату вошла Варенцова, бледная, с поджатыми губами… Сразу же заговорила срывающимся на визг голосом:
— Это совершенное бесстыдство — лезть к человеку, который женат… Вот удостоверение из загса… Все знают, что вы — с венерическими болезнями… И вы с ними намерены делать карьеру!.. Да еще через моего законного мужа!.. Вы — сволочь!.. Вот удостоверение…
Ольга Вячеславовна глядела, как слепая, на визжавшую Сонечку… И вот волна знакомой дикой ненависти подкатила, стиснула горло, все мускулы напряглись, как сталь… Из горла вырвался вопль… Ольга Вячеславовна выстрелила и — продолжала стрелять в это белое, заметавшееся перед ней лицо…
1928
Глеб Алексеев
Дунькино счастье
— У меня, мил-моя, такая пролетарская происхождения — даже самой удивительно, какая я чистокровная пролетарка. Уж такая пролетарка, такая пролетарка — ни одной подозрительной кровиночки во всем нашем роду не сыщешь. Что по матери, что по отцу. Все сызмальства крестьянством на подбор занимались, а тесть даже и скончался в пастухах. Скажет ему, бывало, Захар Кузьмич — был у нас на селе лет тридцать назад лавочник, кулак страшенный: «Торговал бы ты хоть дегтем, что ли, — скажет, — что за жизнь: коровам хвосты крутить». А тесть мой в ответ: «Дык ведь как сказать, Захар Кузьмич, как они коровки-то обернутся, ты ее дернешь за хвост, она и обернется». А оно вон и вышло — как обернулись! Удивительный сознательный старик был, и все, бывало, нюхает табак и молчит, от него и я загадочно молчать попривыкла. Так мы все в дедов и вышли — крепко приверженные к своему классу, да только в деревне какое же житье! Вот начну я так-то иной раз вспоминать свою жисть с самых пеленок — веришь ли, мил-моя, так защемит сердце, захолонет, словно пойманный птенчик… По брови в снегу жили, а летом в поле с тоски удавиться можно: никакого удержу у нас полям нету, окромя неба… А хозяйство опять же обыкновенное — никакое, можно сказать, хозяйство: лошаденка — воз больше на себе везешь, корову только-только перед германской войной купили; да на беду не взяли в мобилизацию отца — многие у нас в войну бабы от детей отдохнули, ну, однако, отец остался, и почали тут одна за другой рождаться дети, и больше девчонки… Мать, бывало, только с пузом и ходит да плачется: «И на кого я вас, оглашенные, рожаю?…» Конечно, и мерли, а все же пятеро осталось, в одну одежку по очереди влезали. И всех-то я их вынянчила и росла-то так до шешнадцатого году — от одной люльки к другой, сестричек своих пестовала, и только и радости бывало, что пойдешь в поле, а поле у нас, говорю, страшное, огромное, от Зеленой Слободы кидается в овраги, и по оврагам кусты, — нарву там цветочков, курослепа какого, иван-да-марьи, дикой черемухи и бреду опять в сумлении к своим люлькам. И очень было мне тягостно, когда подойдешь к своей избе с цветочками в руках, а плетень сломан, под сараем колесо валяется, окно в избе подушкой заткнули, а на дворе, словно червяки в пыли, мои прекрасные сестрицы…
Задумаюсь, бывало, я вот так-то о человеческой своей судьбе — самой страшно: какие в голову мысли лезут! Очень я рано задумываться начала: маменькина-то жизнь — вот она, перед глазами… Смотрю, как она в желтой своей кофтенке — поповна ей дала за мытые полы, она в той кофтенке всее свое жисть проходила — смотрю я на нее, как она картофь перебирает или навоз с-под коровы чистит, — руки у нее черные, в узелки завязались, лицо восковое — враз с картины Страшного суда, зуба ни одного не осталось, всем кошельком жует, и только один живот тяжелый в ней и есть. Смотрю на нее и плачу: «Ох, охоньки мне, девушке, не такая ли счастье меня ждет, судьба моя из маменькиных глаз проницает». А в девках я прекрасная-хорошая была; запою, бывалача, — парни только рты поразинут, стоят словно ошпаренные; коса моя всем девкам на зависть; и в руках замечательная-проворная была: горшки ли в печи, чугуны с бельем проворочать? А в поле с серпом наперед всех уйду, так и врежусь рекой в горячую рожь. Да только к чему ж она, красота-то на деревенском дому? На деревне красотой судьбы своей не изменишь… И стала я так задумываться да размышлять; сижу, бывалача, на завалинке, качаю Аленку там или Маньку, у ног моих цыплята землю скребут, тоже жизни просют, в доме нету никого: на покос уехали, греет солнышко мою щеку в слезах, а перед глазами у меня туман — вредный туман, как на реке, поднимается, — и так мне жутко станет среди бела-то дня, будто вечером я и одна в реке, в Чертовом Яру купаюсь. Ух, ты, поле, поле большое, ох, судьба ты моя неизвестная!.. А она, судьба-то, очень известная, какая на деревне судьба! — все на глазах у соседей прожили, всякому загодя известно, что его ждет. Вот, думаю, выйду и я замуж, буду рожать почем зря, а сама буду длинная да страшная, и глаза у меня завалятся, как на иконе, и будут у меня в сундуке спрятаны полсапожки и шаль, и буду я их надевать на праздники, — и так и помутнеет от той мысли в глазах, и так страшно станет, что будто не жимши я, а прожила уж, — такая у нас на деревне, всем известная наша судьба!.. А исполнилось мне шешнадцать лет, стал тятенька туманные слова заговаривать: «Очень, говорит, ты на мене не надейся, потому много вас у меня растет, чересчур даже много жизни вокруг меня подымается, а ты, говорит, девка уже на выданьи, но только время теперь очень самостоятельное, и можешь ты сама правов добиться от жизни, а богатство твое в твоем девичьем блюдце только заключается, если, например, оно у тебя целое». Поняла я тут, что на лошадь он намекает: «Не дам, мол, тебе лошади, как замуж пойдешь, не надейся, мол», — и загрустила еще больше. Только бы, думаю, вырваться куда из села, и тогда предстанет моей жизни новая деталь, и не будет у меня маменькиного заветного сундука, а она уж тот сундук опорожнила, чтоб приданое мне собирать, и не видит, конечно, что я на тот сундук взираю со слезой, что в нем-то моя темница и спрятана.
— Маменька, — говорю, — не собирайте мне ваш сундук, я в мечте другое имею…
— Дура ты, — отвечает, — на тот сундук Наталка засматриваться начинает, четырнадцатый год девке… что ж от своего счастья отказываешься?
— Маменька, — говорю, а сама плáчу чисто весенний какой ручеек, — нет мне счастья на дне вашего сундука… Всее жисть я наблюдаю и своего случая жду, чтоб на волю из нашего села пробиться… И знаю, — говорю, — еще про то, что повсюду, окромя нашего отсталого села, большая слобода женщине дадена, и каждая свою судьбу сама привлекает.
Как вскинется она, и вижу я: слезы у нее пошли, а глаза взапуски меня наблюдают, но только я хладнокровно ей говорю:
— Вы, маменька, не сумлевайтесь… ненарушенная я и девичье свое дело тонко веду, а только поклялась я себе над речкой, поклялась над омутом, — вижу: старуха дрожмя дрожать принимается, и режу до конца: — Поклялась я, маменька, над темным тем омутом, что скорее в омут головою, чем вашей жизнью прожить и от слез ослепнуть…
— Мы, — отвечает, — честную крестьянскую жизнь прожили, вот она, — говорит, — моя рука, копыто, — говорит, — всю жизнь не разжимала, так и помру с серпом, всегда свой трудовой кусок ели…
— Про то, — отвечаю, — маменька, вам никто и не прекословит, про то теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идет наперед, и на полсапожки с полушалком я никак не согласна…
— На что ж ты, — спрашивает, — согласна, дура горемычная?
— Про то, — говорю, — моя думка знает, про то мое сердце, как воробышек, бьется…
Тут она и просыпь все начистоту:
— Зря ты, Дунюшка, надежду таишь, все одно отец лошади со сбруей тебе не даст… Петяшке, говорит, лошадь… Петяшке и сбрую…