Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология
Часть 47 из 147 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава десятая
Горькая исповедь
Пока я убирала со стола пустые бутылки, посуду, наводила в комнате порядок, Петр грустным голосом упрекал меня, но все его упреки были не упреками, а скорее какой-то жалобой на себя. От его жалобного голоса мне было мучительно больно, и я готова была расплакаться, как годовалый ребенок, броситься к нему на шею, в ноги, расцеловать его всего, моего желанного, такого далекого и одновременно такого близкого, как никогда. Он, сидя в кожаном кресле и не глядя на меня, говорил:
— Ну, зачем вы пригласили меня к себе? Зачем? Затем, чтобы я увидел этих старичков из комсомола, всю их разнузданность, услыхал исходящее от них, как от разложившихся трупов, смердящее зловоние? Ведь это трупы. Трупы. Как вы могли сойтись с ними? Как вы могли попасть в такое общество? Неужели вы думаете, что эти типы, которые были полчаса тому назад, являются представителями нашего многомиллионного комсомола? Конечно, нет! Я тоже вышел из нашего комсомола, но я не встречал таких типов, что были у вас, да и сейчас, несмотря на некоторые уродливые явления в нашем комсомоле, как мещанство, нытье, лентяйство, самомнение, нежелание учиться, работать над собой, чтобы выработать из себя хороших большевиков и заполнять собой редеющие ряды старой гвардии, — я совершенно не встречал в своей работе таких отвратных типов, на которых я сегодня до омерзения насмотрелся вот в этой самой комнате. Я спрашиваю у вас: скажите, откуда вы откопали таких типов, что полчаса тому назад сидели в этой комнате, пили, жрали, похабничали, — парни вели себя непристойно с девицами, а девицы еще более непристойно, еще более омерзительно с парнями? Я спрашиваю, откуда? Неужели — это комсомольцы? Неужели их еще не выгнали? А эти газовые платья, надетые на голые тела?…
Я уронила рюмку, она мягко упала на пол, нежно лопнула, жалобно рассыпалась мелкими осколками. Я стояла у стола и не знала, что делать. Петр вскинул голову, испуганно проговорил:
— Вы порезали руку?
— Нет, — ответила я, — я только разбила свою рюмку. Вы слышали, как она жалобно хрустнула и рассыпалась осколками на полу? В этой рюмке была нежная, хорошая душа…
— Что вы хотите этим сказать? — почти шепотом спросил Петр и уставился в мои глаза.
— Я хочу что сказать? — повторила я грустно и почти со слезами на глазах. — Я хочу сказать, что в этой рюмке была душа, и люди пили из этой рюмки всегда хмельную влагу и не замечали ее души.
— Я все же не понимаю, что вы этим хотите сказать?
— Простите, я совершенно позабыла переменить платье на более скромное и сплясать русскую.
— Я, если вы наденете другое платье, буду очень рад, — ответил Петр и поднялся, чтобы выйти из комнаты в коридор и дать мне возможность переодеться.
— В коридор выходить неудобно, — сказала я, — я вам завяжу полотенцем глаза, и вы ничего не увидите, — сказала я.
Петр согласился. Я подошла к нему, завязала ему глаза полотенцем, погасила электричество, открыла черные бархатные шторы, и в окно брызнул ослепительный белый свет, потом глянула в окно и сама меланхоличная луна, да так глянула, что я испуганно отскочила назад и чуть было не вскрикнула: «Луна опять с правой стороны и, наверное, к счастью». Я, пятясь задом от окна, подошла к кровати, уперлась в нее и никак не могла оторвать от круглой необыкновенно сочной луны своего зачарованного взгляда: я видела на ее лице темные, немного выпуклые глаза, широкие и все время раздувающиеся ноздри, плотно стиснутый, но улыбающийся рот, большие нечеловеческие уши… Я, наверно, долго бы так простояла и, возможно, позабыла бы, что в моей комнате находится Петр и у него завязаны полотенцем глаза, ежели бы он не обратился ко мне, не сказал бы того слова, которое меня быстро вернуло к реальной действительности, заставило переодеться в другое платье. Петр сказал простые, ничего не значащие, обычные слова: «Теперь можно открыть глаза?» Но эти слова благодаря луне, глядевшей так насмешливо и так надменно в окна и освещавшей все предметы комнаты — паркетный пол, который от ее света блестел и отражал в себе, как в зеркале, неуклюже склоненный силуэт Петра с длинными концами полотенца на голове, угол письменного стола с пирамидной стопочкой книг — вообще благодаря необычной обстановке поразительно простые слова показались полновесными, большими и страшно многозначительными для меня и требующими, чтобы я открыла ему глаза, показала себя во всей своей отвратной красоте. Будь эти слова сказаны в другой обстановке, при других условиях, я, пожалуй, ничего бы такого не подумала, а главное — эти четыре слова не поставили бы меня на край бездны, пустоту которой никому не мыслимо, да и не дано видеть глазами, не заставили бы сказать так спокойно, ужасающе спокойно:
— Да, теперь можно открыть глаза.
Петр сорвал полотенце, удивленно проговорил, отыскивая в сказочной лунной обстановке меня:
— Зачем вы выключили электричество?
Я не ответила. Я, пока он срывал с лица полотенце и отыскивал меня, думала об этих мудрых четырех словах: «Теперь можно открыть глаза?» И я только сейчас поняла, как необыкновенно трудно открыть глаза, да так открыть, чтобы видеть всю глубину жизни, всю ее красоту. Думая об этих четырех как будто ничего не говорящих словах, я вспомнила страшную зиму, потрясающе ледяные дни, бело-желтые улицы Москвы, Охотный ряд, какой-то необычный туман, а в этом тумане — полыхающие костры, медленно ползущие колонны народа, которые были густы, мрачны, как будто под ними от невыразимого горя треснула земля и вот-вот сейчас она выскользнет из-под их ног, и они все с раздирающим душу криком сверзятся в бездну… Глядя на колонны народа, запорошенные на вершок серебром инея, блуждая между этих колонн, я услыхала чудовищные по своей простоте и циничности слова, которые меня остановили, приковали к месту. Слова были следующие: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Эти слова блеснули передо мной, как гигантская молния, разорвали ослепительный мрак, обнажили до потрясающих глубин человеческую жизнь на земле, да так, что мне до боли стала понятна жизнь пылинки и огромной скалы, жизнь еле уловимой глазами букашки, жизнь страшного человека. Я взглянула на человека, сказавшего эти слова, и поникла головой, смякла вся, как самый нежный цветок от мучительного июльского зноя. Этот человек был небольшого роста, у него были густые брови, окладистая борода, обыкновенный нос, обыкновенные губы и чудесные синие глаза, кротко блестевшие из-под белых, похожих на два комка снега бровей. Этот человек был больше похож на крестьянина, чем на рабочего. У этого человека были открыты глаза, и жизнь человеческая была видна ему как на ладони. Да, это было так, иначе он никогда бы не сказал таких простых обычных слов, которые, повторяю, потрясли меня тогда, заставили позабыть тревогу, а главное — пустой истерический крик газет. Газеты, как и я, не понимали, не знали самых элементарных по своей простоте слов — «нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Позвольте мне спросить у царей, у королей, у самого последнего батрака: кто может, кто в силе теперь закрыть человечеству глаза? Никто. Впрочем, я тогда так не думала: я, услыхав эти слова, пришла домой, сбросила со стола траурные газеты и просто записала их в записную книжку… Сейчас, простите, я тоже не знаю, зачем я их вспомнила?
— Ей-богу, не знаю, — сказала я громко.
— Даже не знаете, зачем погасили электричество? — спросил Петр и добавил: — Вы это хорошо сделали, что погасили, и я чувствую себя гораздо лучше.
Тут он глубоко вздохнул, завозился в кресле, потом поднялся во весь свой рост, так что его тень уперлась головой в задние ножки кровати, постоял в таком положении с минуту, а возможно, и больше, потом снова повалился в кресло, вытянул голову вперед и, стараясь не глядеть в мою сторону, спокойно сказал:
— Татьяна, вы знаете, зачем я пришел?
В комнате была луна, и была она, как тогда, в селе, большая, сочная, пахла антоновскими яблоками. Кроме этого, в комнате был запах весны, запах жирного весеннего чернозема, который был пышен, ноздреват от оплодотворения. От запаха у меня закружилась голова, мучительно сладко забилось сердце, и я, чтобы оно не выпрыгнуло из груди и не разбилось о паркет, схватилась расширенными и трясущимися пальцами за грудь, закрыла глаза, привалилась к кровати и в таком положении пробыла до тех пор, пока окончательно не справилась с собой, не взяла себя в руки. А он все говорил спокойно, немного грубо и целомудренно:
— Я пришел к вам, Татьяна, за определенным ответом…
— Стой! Стой! — закричала я и рванулась от кровати. — Замолчи! У тебя еще закрыты глаза.
— Что вы, я давно снял полотенце, разве вы не видите?
— Нет, нет, у тебя еще закрыты глаза, — закричала я и подбежала к столу. — Я вам сейчас их открою… Разве вы не видите меня, какая я есть? Молчите! Молчите! Я хочу говорить (в это время, когда я подбежала к столу, я потеряла запах антоновских яблок, запах весны, запах жирного весеннего чернозема). Я хочу открыть ваши глаза, чтобы вы не только видели, но и знали бы меня всю, всю. Стойте! Стойте! Я знаю, что вы ничего не хотите знать, что было у меня до этого дня, но я хочу вывернуть всю себя, показаться перед вами такой, какой я была вот до этого часа, в который я беседую с вами с глазу на глаз. Итак, приступаю выворачивать себя…
— Я этого видеть не желаю, — сказал недовольно Петр и поднялся с кресла, — какое мне дело, как вы жили до этого часа…
— Я требую сидеть смирно, не вставать, — сказала я решительно. — Вы же бросили мне упрек…
— Какой? — дернулся Петр. — Я не делал вам никакого упрека, да и не имел и не имею никакого права…
— Вы сказали, как я могла попасть в такое общество, — сказала я и улыбнулась.
В комнате была луна, и была она с правой стороны; было от ее света ослепительно хорошо, а зеркало казалось большим черным омутом, в этом омуте отражалась я так, что даже засмотрелась на себя, даже очень приятно улыбнулась себе, подморгнула левым глазом: а все же ты, Танька, недурна, хотя и очень распутная девка. И верно, я еще была очень хороша собой — высока, стройна, волосы имела роскошные черные, как вороново крыло, лежали они сейчас свободно волнистыми прядями, кольцами рассыпались по плечам и по спине, с лица я была тоже очень моложава и хороша, считали меня красавицей и все еще восемнадцатилетней девушкой, глаза у меня большие с крупными голубыми зрачками, губы не тонкие и не толстые, но страшно выразительные, так что по моим губам всегда узнавали, что я из Центральной России, настоящая славянка, в особенности в тот момент, когда я улыбалась. Глядя в омут зеркала, любуясь в нем собой, я взглянула случайно на Петра и увидела, что он смотрит на меня и тоже любуется мной — любуется моей красотой, изяществом моего тела, но в его любовании я не заметила той жадности, которая проявлялась в других мужчинах, когда они смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойной, отвернулась от зеркала, села в кресло и, подперев ладонью правую щеку, облокотилась на стол… Луна была ослепительная и большим белым холстом падала в окно, через голову Петра, забилась на блестящем полу, как широкая лужа после весеннего ливня, а через эту лужу робко тянулась тень от Петра, изредка покачивалась из стороны в сторону, придавала еще более очаровательный, еще более романтический вид моей комнате, так что страшно хотелось чего-то особенного, потрясающе особенного, а больше всего хотелось упасть на это лунное зыбучее пятно, плакать навзрыд, но я не упала на это пятно, не заплакала навзрыд, я только вздрогнула всем своим телом, смело подняла глаза на Петра, который уже не смотрел на меня, а смотрел на свои колени, на свою тень, что неуклюже тянулась через всю комнату до ножек кровати. Я холодно, стараясь быть спокойной, проговорила:
— Как я попала в такое общество? Я попала в такое общество очень просто, так просто, что даже не заметила, как я в него попала, — об этом я расскажу после, а сейчас начну сначала. Я помню то славное время, когда я бросила отцовский дом, председателя комбеда Акима, смешного и веселого Акима, из которого, как я слышала, вышел прекрасный работник, стойкий член партии, твоего отца и многих других комбедчиков. Я хорошо помню Октябрьские дни, восемнадцатый год, мою тайную от родителей работу в комбеде в качестве секретаря… Первые годы и работа навсегда останутся в моей памяти, как нечто прекрасное и светлое. Я никогда не забуду того дня, в который мы провожали на фронт около сорока человек бедняков-добровольцев, того подъема, той уверенности, той страшной веры в себя, в победу над царскими генералами, того энтузиазма, того «Интернационала», который тогда звучал для каждого из нас каким-то небывало могучим гимном, и, слушая этот гимн, мы словно чувствовали, как за нашими плечами вырастали могучие крылья, чувствовали, как на этих крыльях мы поднимались высоко, чтобы завоевать прекрасную страну. Все это я помню хорошо, и до нынешней ночи, вот до этого часа я не изменила прошлому ничуть, я чувствовала, что во мне осталась все та же весна, что была восемь лет тому назад, даже несмотря на то, что я скверная и гадкая, остались — это я чувствую за своей спиной — те же смелые крылья, которые меня и сейчас, хотя и тихо, но уверенно несут на завоевание новой жизни… Да-да, не смейся — это верно. Я никогда не забуду комсомола в родном селе, среди которого я поработала немало и небесславно, его славных ребят, что нынче, час тому назад, кутили у меня и с которыми до этого часа не раз кутила и я. Я помню их радостные, немного озорные лица, но целомудренные. Я помню, как многие из этого комсомола уходили добровольно на фронт, славно там погибали, погибали за то, что новая Россия зажила по-новому, по-небывалому…
Тут я остановилась, взглянула на Петра: он сидел все так же, как и до этого, но на его лице было совершенно другое выражение: его лицо было прекрасно, оно напоминало мне прежнего Петьку, голубоглазого, светловолосого озорника, озорника с умным большелобым лицом. Взглянув на него, я хорошо почувствовала, что и он, Петр, сейчас был в прошлом, что он, как и я, перебирал свою жизнь, радовался ее полноте и необычайной красоте. Я, чтобы не потревожить его, снова заговорила:
— Я никогда не позабуду той весны, той тяжелой весны, когда в нашем уезде разливались кулацкие восстания, а мы, комсомольцы, бесстрашно ходили по селам, по деревням, организовывали молодежь, сколачивали боевые отряды, не раз ходили драться с восставшими кулаками… Я никогда не забуду тех ночей, когда мы с вами вдвоем, прячась от кулаков, ночевали в лугах, в полях, под стогами сена, под копнами хлебов, прижавшись друг к другу. У нас тогда и в помыслах не было тех дурных мыслей, что вы — мужчина, а я — женщина, несмотря на то что каждый из нас согревал друг друга теплом своего тела. Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодежь, что она развратна, распущенна, я ему собственными руками выдеру глаза, — об этом опять я расскажу после. Потом, после того, как вы ушли добровольно на фронт, я была послана в Москву учиться… Но разве было время учиться? В те годы было не до учения, и я снова со всей своей силой, со всей своей жизнерадостностью бросилась в работу, черпала в работе силы, чтобы эти силы глубже и шире развить в себе и еще более упорно передать их отсталым товарищам. Работая в Москве, среди фабрично-заводской молодежи, я была еще больше довольна, чем в родном селе. Но вот пришел двадцать второй год, за ним двадцать третий, двадцать четвертый. В двадцать третьем году меня отозвали из рабочих районов, и я стала работать в ячейке одного университета, в которой была другая молодежь, нисколько не похожая на деревенскую, в особенности на фабрично-заводскую. В этой ячейке была такая молодежь — откуда она только нахлынула, я даже представить себе не могу, — что с ней было совершенно невозможно работать, так как она в огромном своем большинстве была чужой, вышедшей из мелкобуржуазных семей, из семей торгашей, кустарей, мелких ремесленников и т. д. И вот с этого года я завертелась среди этой молодежи, вернее, попала в обывательское болото, которое сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче, — как раз в то самое время, когда один из вождей нашей партии очень тонко приподнял завесу, хотел было пощупать молодежь, отделить молодое поколение от стариков, — эта обывательская, чуждая по внутреннему содержанию молодежь подняла голову и пошла за новыми лозунгами, чуждыми большевистской партии. После одного бурного собрания, на котором я была единственной защитницей старой ленинской гвардии, ячейка постановила меня исключить из партии, как чуждый элемент, как дочь деревенского кулака, о чем я никогда не имела намерения скрывать в своих анкетах, всегда писала: «Дочь богатого кулака и торговца», — исключавшие меня никогда не писали в своих анкетах, что они дети каких-то таких-то, а всегда писали путано и обязательно с претензией на «кровь» пролетариата. Райком меня восстановил в прежних правах, но райком меня не спас от этого общества, впрочем, райком тут не виноват, а виновата я сама, что, оставаясь верной партии, дала захватать, замызгать себя, да еще так, что противно смотреть на себя, — правда, в этом есть и вина райкома, что он не уважил мою просьбу, не отпустил меня работать в рабочий район. Но я в этом не виню райком. Я виню только себя, только себя!
Тут я остановилась, снова взглянула на Петра, на письменный стол. Петр сидел неподвижно, смотрел на свои колени и на пол, с которого уже сползла луна и густо лежала на письменном столе и на широкой, немного сутулой спине Петра. На лице Петра не было того восторженного выражения, какое было в тот момент, когда я рассказывала о первых годах своей работы, связанной с его работой. Сейчас на его лице что-то было особенное, непонятное для меня, — его лицо казалось сейчас как будто неживым — гипсовой маской.
— В это время за мной много ухаживало ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой. Потом ко мне привязался один очень видный работник комсомола, сделал мне предложение — вы не думайте, что я его любила, — и я сошлась с ним. Кроме безобразия и нескольких абортов, я ничего хорошего и прекрасного не видела от совместной с ним жизни. Потом он меня бросил, и я спокойно ушла от него, потом сошлась с другим и тоже без любви, и которого я сама бросила; потом незаметно докатилась до двадцать второго мужа, с которым тоже разошлась, а теперь живу в том самом обществе, которое вы изволили видеть лично, убедиться в правоте всего рассказанного мною, справляю афинские ночи, пью вино, слыву распутной девкой, курю — и даже не папиросы, а «анаша», — пользую другие наркотические средства, правда, только еще приступаю к этой роскоши и как следует еще не втянулась, посему свободно могу бросить, — вот и все, что я могу сказать вам о себе.
Тут я поднялась с кресла, прошла к тумбочке, взяла папиросы, закурила и села в кресло.
— Теперь я желаю выслушать вас, — сказала я шепотом и затянулась папироской.
— Меня? — вскидывая голову, глухо ответил Петр и взглянул на меня. — Что я вам могу сказать? Ничего.
Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, еще более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны и пахло антоновскими яблоками!). Он подошел ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал:
— Я тебя еще больше люблю.
Комната страшно кружилась, пахло антоновскими яблоками. Я остро, невыносимо остро почувствовала запах первых подснежников, чернозема. Я, не открывая глаз, спросила:
— Правда, что сейчас весна? Апрель месяц?
— Да, сейчас весна и апрель месяц, и я тебя еще больше люблю, — повторил он все так же потрясающе ясно и просто. — Все то, что ты мне рассказала, — пустяки… Я еще глубже увидал твою душу и вполне убедился, что она здорова…
— Это как?
— Ты только долго не была в бане, и на твоем теле накопилось порядочно чужой грязи, которую легко так смыть прозрачной холодной водой, и ты еще будешь более прекрасной, более близкой и дорогой для меня, чем была до этого…
— Петр, — не помня себя от радости, крикнула я, — а эти сравнения?
— Какие еще сравнения? — Я крепко сжала его руку, открыла глаза.
— Диктатура пролетариата, а рядом кулак и его слова, что у него «не болит» больше «поясница», и жизнь идет теперь «как по-старому», потом слова одного хорошего большевика, секретаря губкома, что у нас есть чиновники, любящие «пироги с капустой и семейные бани по субботам». Потом…
— Об этом после, — перебил меня Петр, — а теперь я скажу тебе, что у некоторых, даже у очень хороших товарищей, иногда рябит в глазах, и они видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный…
— Да? Да. Надо видеть не три ветлы, а больше… — Тут я вспомнила того самого человека, его глаза, белые от инея брови и повторила потрясающие по своей простоте его слова, которые полновеснее в тысячу раз многих толстых книг, написанных о Ленине. Вот что этот человек сказал: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Я радостно встала с кресла, взглянула в голубые, озаренные прекрасным светом глаза Петра, нежно улыбнулась на его товарищескую улыбку… А в это время, когда я улыбнулась, в комнате пахло антоновскими яблоками, черноземом и первыми подснежниками.
Глава одиннадцатая
К счастью, к счастью
Три дня тому назад уехал Петр. Я прожила с ним только одну неделю в качестве жены. Петр во время совместной жизни со мной был необыкновенно счастлив, невыразимо хорошо ко мне относился. Я видела, глубоко чувствовала, как все его существо открывалось передо мной, было прозрачно, светилось несказанным солнечным светом, так что мне было мучительно больно и хорошо. Глядя на него, мне тоже хотелось быть такой же светлой, прозрачной, чтобы мой образ облагораживал его, отвечал бы ему взаимностью на его внутренний большой человеческий свет, что освещал за эту неделю мою странную, я бы сказала, немного необычную жизнь. Но этого света во мне не было, и оттого, что его во мне не было, я ужасно, затаенно от Петра, мучилась, глубоко, потрясающе страдала. Я страдала от того, что я его безумно любила, от того, что и он меня глубоко любил, от того, что, несмотря на взаимную друг к другу любовь, я не чувствовала его ласк, его горячего, вдохновенного прикосновения ко мне, от которого растворяется тело, наполняется жизнью, миллионами жизней, которые зреют до положенного срока во чреве матери, потом вырываются на цветущую землю, украшают ее под горячим и ласковым солнцем. Я страдала от того, что во время его ласк, в моменты сладчайшего прикосновения его тела к моему не чувствовала ничего такого, что я чувствовала во время моей первой близости к первому мужчине, — я была абсолютно холодной, деревянной, вернее, была похожа, как говорят, на пареную репу, от которой ни вкуса и ни сладости, а так себе — ни то и ни се. Так жить и страдать нельзя. Главное, врать перед тем, кого я люблю, перед тем, кто ждет от меня, что я буду матерью, — правда, относительно детей он мне ничего не говорил, что я должна быть матерью, но я хорошо почувствовала, хорошо поняла его перед отъездом, когда он ласкал чужого ребенка, кидал на меня изредка многозначащие, полные желания взгляды, я бы сказала, требующие быть матерью, которой должна быть каждая женщина, которой я глубоко желала бы быть сейчас, — дать все то, что обязана дать каждая женщина, ежели она живет на земле да еще под таким простым, потрясающе горячим солнцем. От его взглядов я потупила глаза, я не могла смотреть в его глаза: мои глаза не могли ему ответить так, как должны были ответить глаза любящей жены, пришедшей на землю, чтобы радостно двигать жизнь вперед… А я, пока он ласкал ребенка, просидела все время с опущенными глазами и чуть-чуть не разрыдалась от боли и ужаса своего горького сознания, что я, несмотря на глубокую любовь к нему, ничего не могу дать своему другу и товарищу, что все мое тело затаскано, замызгано, заплевано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно, со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несет каждая девушка. Это сознание поразило меня, и оно мучило меня до нынешнего вечера, который должен быть для меня роковым. Этот вечер должен вернуть прежнее чувство, что я женщина, что у меня красивое женское тело, что я хочу любить не только сознанием ума, но и всем своим существом, да так, чтобы мое тело дымилось, шумело, как земля ранней весной. Я хочу чувствовать так же, как и тогда в селе, запах весны, запах первых подснежников, отличить его от запаха снега, запаха жирного чернозема, очаровательный запах луны — она до этого всегда пахла сочными антоновскими яблоками. В эту неделю, пока я была женой Петра, спала с ним и отдавалась ему, я не чувствовала не только весны, я не чувствовала… мужа… Через день после его отъезда я, вместо того чтобы пойти в райком, взять свое дело и выписаться из московской организации, отправилась на вокзал и с дачным поездом выехала в Москву. Когда я приехала в одно дачное место, вышла из поезда, направилась в сторону леса, меня ничто не поразило, как поражало раньше, когда я была здоровой: ни лес, ни зеленеющие поля, ни первые цветы, ни шумные и нарядные толпы дачников, что все время попадались на моем пути, ни веселый озорной крик ребят, ни пронзительно-трескучий крик воробьев, а главное — я не чувствовала никакого запаха весны, солнца и вдохновенно высокого, простого по архитектуре, но отчетливо видимого глазами неба, похожего на огромный голубой стеклянный колпак. Я пришла в лес, прошла в его глубь, села на пень, стала вслушиваться всем своим существом в его жизнь, но я не получила, не почувствовала того, что я чувствовала три года тому назад, когда я была в этом лесу и слушала, как около меня шуршала старая бурая листва, переваливалась на другой бок, а из-под нее шумно выглядывал только что народившийся бледно-зеленый стебелек растения, вдыхал запах весны. Я видела тогда, как около меня радостно бегали насекомые. Я слышала, как страстно и вдохновенно кричали птицы. Я слышала и видела, как дымилась земля, шумно пузырилась, как хорошая опара, пряно пахла, так что кружилась голова. Сейчас, несмотря на то, что я вижу бурую землю, слышу временами ее дыхание, я не переживаю так, как переживала тогда, а главное — не чувствую того запаха, той связи с землей, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Глубоко чувствуя ужасный, потрясающий до самой глубины разрыв человека с природой, я быстро вскочила со срубленного дерева, упала на колени, со всей своей силой запустила пальцы в рыхлую землю, выворотила большой кусок земли, судорожно поднесла его к глазам, стала рассматривать: он был жирен, ноздреват, был полон лопнувших зерен, из бурой кожуры которых выглядывали нежные бело-синие, бело-розовые зародыши растений, был похож на тот самый кусок земли, который три года тому назад я держала в руках. Этот кусок не поразил меня связью с землей: я не услыхала запаха жирного чернозема родной земли, по которой ступают мои ноги… Я бросила землю, в подавленном состоянии вернулась обратно, заперлась в комнате, упала на кровать, передумала снова всю свою жизнь от самого детства и до последнего судного часа, то есть до того часа, в который я безвозвратно осудила себя, что мне больше на земле делать нечего и я должна уйти с нее навсегда и превратиться в ничто… Но в этот вечер я не смогла покинуть землю, так как получила два необыкновенных письма — одно от Петра, другое от Шурки, от той самой Шурки, что была у меня на тринадцатой ночи и хорошо так плясала. Петр писал, что он доехал благополучно, торопил меня, чтобы я поторопилась с отъездом из Москвы к нему. Кроме этого, все письмо дышало глубокой любовью, боязнью за меня. Эту любовь и боязнь я чувствовала даже между строчек его крупного размашистого почерка. Письмо Шурки было совершенно другое как по содержанию, так и по размеру. Ее письмо было написано на большом листе желтой оберточной бумаги. На этом листе было необычайно мелко написано фиолетовыми чернилами:
«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пеленок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Еще не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и все… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».
Поздно вечером я была у нее, но ее не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», ее в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, ее труп завернули в простыню и увезли, а куда — они хорошо не знают, а что касается ее комнаты, то она опечатана милицией, — и показали мне на дверь ее комнаты… Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала белье, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, все время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слез не было, и глаза были сухи. Сколько я пролежала в таком положении, хорошо не помню. Я помню только одно, как я встала и громко сказала: «Я, несмотря на всю мою любовь к нему, ничего не могу дать ему в жизни, а раз это так, то я его обманывать не должна». Сказав это, я встала с дивана, взглянула в окно, в которое смотрела большая сочная луна, освещала мутно-белым светом мою комнату, все предметы, в особенности письменный стол, на котором уже не было книг и скатерти, а лежал только один кинжал и на своем лезвии красиво дробил свет луны. Взглянув случайно на кинжал, я уже никак не могла оторвать от него своих расширенных глаз, и он, как магнит, тянул меня к себе все ближе, и я, не помня себя и дрожа от какого-то странного ощущения, не испытанного мною до этого случая, как лунатик, бесшумно двигалась к нему. Вот я добралась до стола, с жадностью схватила кинжал, спрятала его за спину, бросилась к кровати, быстро, не скидывая платья, легла книзу животом в постель и приподняла немного туловище, чтобы было удобнее нащупать сердце и поставить стоя кинжал, а потом… Тут я закрыла глаза, почувствовала, как учащенно забилось мое сердце, задергалась быстро-быстро на левом виске кожа. Во рту появился какой-то кислый вкус, точно туда кто-то налил уксусной эссенции. Я осторожно коснулась кинжала и ясно почувствовала острую боль в груди, потом горячие липкие капли на руке, что держала рукоятку кинжала…
Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком, — это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я еще не начинала писать вот этот отрывок… Я, пораженная его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нем, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было еще тише, ночь приближалась к утру. Сердце мое лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу — сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжелые слезы, как горох… Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слезы, а густые капли крови… Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что ее удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозема!..
На слове «чернозема» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны… Но все же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения — ее собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит — я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:
«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте — раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое». — И крупно, жирным почерком подпись: «Татьяна Аристархова».
Глава двенадцатая
Заключение
Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать ее с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего — злободневность… Теперь эти политические соображения миновали, а главное — я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.
— Да? К Петру? — удивился я.
— К нему. Он ее едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое ее озорство.