Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология
Часть 44 из 147 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Петр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошелся по комнате, потом подошел к столу, остановился против меня.
— Жутко?
— Да. Ну разве не жутко, когда на два населенных пункта — один коммунист, да еще неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу.
Петр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал:
— Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка.
И он, глубоко вздохнув, отошел от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он все это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за темным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.
Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я еще могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» — как он снова подошел к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал:
— Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет…
Дальше я ничего не поняла, что говорил Петр, так как во всем моем существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны — это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви, — то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нем неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Петр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я все смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошел от стола и пошел к вешалке брать пальто, — вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бедрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась.
— Уходите?
Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма.
— Так вы меня любите?
Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, все так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил:
— Простите, я не курю, — а через две-три минуты добавил: — Да, я люблю прежнюю Таню.
Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги все дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула:
— Петр! Петр!
Он дернулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, все так же не помня себя, придушенно кричала:
— Приходи. Я буду ждать… Я тебе все расскажу, все.
А когда он ушел, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день дома, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами…
А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда — в селе.
Глава восьмая
Размышление девятое[1]
В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма — я не люблю читать письма, а еще больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живет хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать… Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нем. «У него больше не болит поясница», — прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозем, живет в своем гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца — а он травленый волк, — осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствуют XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне все-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесенной так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в губсовнархозы, губземотделы, в губпросветы, в губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо все так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жен, солидных и степенных тещ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин…
В эти часы, несмотря на то что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну черточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а все так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с женами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тещ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские „советские семейные бани“ и благодушествуют там до определенного часа… Потом, после „семейных бань“, под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны… У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть все то, что их окружает, все то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем… Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчиненных, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз… А что касается подачи рук, то лучше не говорить — подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я — будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией… Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как маслено бегали в жиру их белесые, черные, кофейные, оловянные глазки… А еще более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно мое здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю ее творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мертвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака». — Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарем губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила еще одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живет в Москве, и я часто у них бываю — в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живет, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед веснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путем. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путевку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила: «Ежели я не поеду — застрелюсь». Муж улыбнулся на ее угрозу и, уходя на службу, сказал: «Стреляйся — револьвер положу под подушку». Но он под подушку револьвера не положил — позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путевку. «Что же особенного в ее поступке? — спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась. — Какого они черта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в ее поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас „как по-старому“? Нет. Нет. Я этого не хотела».
Нынче опять луна с правой стороны и необыкновенно сочная и большая. Я, глядя на эту луну, сладко еще раз потянулась и повалилась на диван: к счастью. К счастью. Эх, и накурюсь же я «анаша»!
Глава девятая
Тринадцатая ночь (у меня)[2]
Петр пришел в самый разгар нашего вечера, как раз в тот самый момент, когда Исайка Чужачок стоял на столе, говорил речь, а гости сидели вокруг стола, глядели на него и очень внимательно слушали. Исайка Чужачок был небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства: большой красный нос, широкие желтые, хищно выдающиеся вперед зубы и еще две — цвета кофейной гущи — бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мертвыми. Одет Исайка Чужачок был не только хорошо, но изысканно: на нем были серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка, подол которой был заправлен в брюки и охвачен широченным желтым ремнем; под острым крючковатым подбородком был огромного размера ярко-синий галстук, так что бутон узла далеко выпирал вперед, а его боковые концы доходили почти до самых немощных плеч Исайки Чужачка; чуб тоже был неплохой на голове Чужачка — он так лихо был зачесан направо, что даже становилось страшно за голову Исайки Чужачка — вот-вот чуб своей тяжестью перетянет голову и переломит длинную и тонкую, как соломинка, шею; на ногах у Исайки тоже был необычный порядок — замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки. Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нем сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьезно выражаться, «интернационального свойства», и я, глядя на него, так увлеклась, что даже не слыхала стука в дверь и как вошел в комнату Петр. Я только тогда его увидела, когда Чужачок, прервав свою знаменитую речь «о половом вопросе и о свободной любви», многозначительно обратился ко мне и указал пальцем в сторону двери:
— Татьяна Ларина, вас изволят…
— Я не Ларина, а Аристархова, — ответила я быстро, поднялась из-за стола и пошла навстречу Петру.
Петр стоял у двери и не знал, что делать: не то ему оставаться, не то отправляться обратно. А когда я подошла к нему, он совершенно растерялся и не знал, куда деть свои темно-голубые глаза…
— Зачем вы меня пригласили? — сказал он взволнованно и потемневшими глазами взглянул на меня. — Зачем? Смотреть, как вы весело проводите время? Я не могу смотреть… А за вас мне больно…
— Татьяна! Татьяна! — вытягивая вперед голову, кричал Исайка Чужачок. — Я тебе не позволю любезничать, не позволю… да еще с таким красивым…
— Отстань! — крикнула я Исайке Чужачку и, стараясь зачаровать Петра своей красотой и бесстыдством своих движений, повернулась перед ним несколько раз и, придерживая двумя пальцами левой руки подол темно-красного цвета газового платья, бесшумно, почти дыханием сказала:
— Прошу не уходить.
Петр стоял у двери и все время не знал, что ему делать, смотрел мимо меня на тумбочку, на которой все так же, как и в первый раз его свидания со мной, лежали стихи Александра Блока и пудра «Лебедь». Пока я упрашивала Петра, Исайка Чужачок ужасно нервничал, размахивая руками, требовал, чтобы я оставила Петра и села на свое место. Остальные гости сидели спокойно, в непринужденных позах. Только одна Ольга, очень красивая блондинка, с большими серыми глазами, отодвинулась от своего Андрюшки, накинула теплый платок на плечи, чтобы скрыть наготу высокой груди, и с испуганным любопытством смотрела на Петра. Ольга была распутной девчонкой, и эта ее стыдливость страшно поразила меня, так что я не выдержала и громко ей крикнула:
— Олька, сейчас же сними!..
— Ни за что на свете, — ответила Ольга и, взглянув на Петра, густо покраснела.
— Андрюшка, Дылда! Чего ты смотришь? Разве ты, черт, не видишь, что она хочет своей скромностью отбить у меня нового кавалера? Сорви скорее платок…
— И верно, — заржал Андрюшка и потянулся было к Ольге, но, встретившись с ее глазами, остановился и нерешительно убрал руки. А Ольга в упор:
— Не смей. Иначе ты меня больше не увидишь.
Исайка Чужачок окончательно вышел из себя и, стараясь всех заглушить, уже не орал, а топал по столу замшевыми полуботинками, брызгал слюной. Он был так смешон сейчас, что нельзя было на него смотреть, чтобы не расхохотаться. Девицы, глядя на него, на его склоненную набок голову, на его большой пунцовый нос, на его маленький и круглый, как дырка, рот, на его крупные зубы, звонко смеялись, а Шурка даже подпрыгивала от смеха, издавала довольно пронзительные ноты, так что ее смех очень резко выделялся из общего. Только ребята сидели смирно, удивленно смотрели на девиц, а некоторые — на Петра: по-видимому, испугались его, вернее, испугались его толстого портфеля.
— Танька, — взвизгнул Исайка и чуть было не сверзился со стола. — Ты что это ему показываешь прелести свои, а?
— Какие? — ответила я и, отступив от Петра, взглянула на Исайку.
— Какие, — передразнил Исайка и показал пальцем на непозволительное место. — Светится все…
— А-а-а, — протянула, стараясь показать сквозь газовое платье, под которым не было даже и сорочки, свое светящееся тело, повернулась еще два раза кругом, потом вплотную подошла к Петру и, беря из его рук портфель, взглянула в его растерянные глаза: — разрешите мне за вами поухаживать, — и положила на кровать его портфель, а потом стала стаскивать с него непромокаемое цвета хаки пальто…
— Это я сделаю сам, — ответил он и, быстро скинув пальто, прошел к письменному столу, что стоял около окна, сел в кожаное кресло и стал перебирать книги:
— А за стол не хотите? — заглядывая ему в темные глаза, спросила я.
— Нет, я тут посижу, — пряча от меня, от моего слишком прозрачного платья глаза, ответил он и облокотился на стол.
На меня при виде Петра опять повеяло весной, я почувствовала запах ее цветов. Я хорошо почувствовала, как загорелось мое лицо, как шевелились ноздри, вдыхая запах весны, цветов, жирного чернозема. Я остро почувствовала запах первого весеннего подснежника и свободно, так тогда в селе, могу его отличить от запаха первого снега. И мне стало так хорошо и весело, что я чуть не крикнула Петру:
— Люблю! — и чуть не бросилась ему на шею. Но я этого не сделала, так как на столе стоял Исайка Чужачок, дрыгал ногами, показывая замшевые полуботинки, серые в белую клеточку чулки, за спиной Чужачка, на широком кожаном диване — Ольга с Андрюшкой, Шурка с Володькой; по бокам стояли еще две пары — Федька с Зинкой и Алешка с Рахилью. Взглянув на эту компанию, я вздрогнула, потеряла запах весны, запах цветов и жирного чернозема и вместо этих запахов почувствовала, как в моей комнате пронзительно запахло псиной и еще чем-то необыкновенно неприятным, так что я почти отбежала от Петра, подскочила к Исайке и злобно крикнула ему в рожу:
— Что же, дьявол, молчишь, а?! Говори свою речь о любви, а то сдерну к матери… и плясать пойду.
И, отбежав от стола и придерживая левой рукой платье, закружилась по комнате так, что кружевной подол вздыбился и оголил ноги выше колен, а когда остановилась, вскочила с дивана тонкая, словно выточенная из мрамора, изящная, с матовой кожей на лице и всем теле, которое просвечивало сквозь черный газ платья, черноглазая, черноволосая Шурка и, заложив руки в бока, выпорхнула из-за стола, закружилась по комнате, приговаривая:
— Под окном стоит береза
Тонкая, гибучая.
У мово миленка глазки,
Что крапива жгучая.
— Браво, Шурка! Браво! — закричал басовито Андрюшка, поднялся с дивана и хотел было тоже тряхнуть русскую.
— А ты, дяденька, сядь, — крикнул ему Исайка, — и без тебя очень ладно идет! — И он обратился ко мне и к пляшущей Шурке: — Вы, девочки, пляшите, а я буду рад продолжать…
— Говори! Говори! — кричали ребята. — Рахиль, дай ему по затылку, чтобы он не ломался.
Рахиль поднималась со стула, протягивала оголенную тонкую руку с гремуче-звонким смехом, показывая мелкие невыразимо прекрасные зубы, ловила Исайку за шевелюру. Исайка мотал головой, неистово кричал, призывая к порядку.
— Начинаю! Начинаю! Итак…
Шурка останавливается посреди комнаты, трясет курчавой черной головой и громко хохочет. Я гляжу на нее и тоже начинаю хохотать. Вдруг Шурка шарахается в сторону, неожиданно садится на колени Петру, обхватывает его шею, громко впивается в его губы и тут же отскакивает обратно и еще громче хохочет, глядя на Петра:
— Где уж вам комсомолок любить! Ха-ха!
Я видела: Петр был окончательно поражен такой выходкой Шурки, так что он совершенно не знал, что ему делать — смеяться или плакать, сидеть здесь или же немедленно подняться и удрать, но он не поднялся и не удрал, а только вынул из кармана платок и стал вытирать губы, вспотевшее лицо, а когда он вытер губы и красное в белых пятнах лицо и положил в карман платок, Шурка перестала хохотать, подошла к нему ближе и со слезами на глазах от смеха обиженно спросила: