Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология
Часть 43 из 147 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Разве я над вами смеюсь? У меня остались самые лучшие воспоминания о селе, о нашей совместной работе. — Тут он густо, как девушка, покраснел и, чтобы спрятать вспыхнувший неожиданный румянец стыда, наклонил голову и стал перелистывать книгу: — А недурно он писал стихи?
— Не знаю, — ответила я сухо. А он остановился на одной странице и прочел:
Все на земле умрет — и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядись в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда — и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.
— Как там любили, гибли и боролись… — кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: — Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что все умрет на земле — и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина, — и он снова взглянул на меня.
В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула:
— Все это пошловато! — и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза. — Дайте мне покурить.
Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой.
— У меня папирос нет, — ответил он, — я не курю.
— Не курите? — закатывая еще больше глаза, засмеялась я громко. — Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить… и тоже по-мужски.
Петр болезненно улыбнулся.
— Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я все же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на все ваше странное поведение, не поверю…
— Чему?
— А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть.
— Вот как, — сухо протянула я и громко захохотала. — Не верите? Не надо, другие поверят.
Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Петр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, темно-синюю жилку, похожую на засохший стебелек липового цветка, и как эта жилка часто дергалась под розовой кожей. «Зачем он пришел?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась:
— Вы не женились еще?
Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня:
— Нет. Только еще невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо, — он достал из кармана письмо и подал мне. — Чуть не позабыл.
Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку.
— Неинтересно?
— Прочту после, — ответила я, — а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была.
— Хорошо, — согласился он, робко взглянул темными глазами на меня и стал рассказывать. — Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошел ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно», — ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я все тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет, — ответил я, — можешь всю правду высказывать». — «Я вот нарочно к тебе пришел, узнал, что ты приехал, и пришел. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста», — ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живем. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, — постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». — «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнется. А ты-то поймешь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь, и этим кончится». — «Ну, говори».
— «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю, — проговорил он скороговоркой. — Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придет?» — «Кого — нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?»
Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика. Петр продолжал:
— «Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодежь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не дает: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». — «Только этим и недоволен?» — «Нет, и еще есть». — «А что еще?» — спросил я. «Все-таки обидели».
— «Чем же обидели?» — «Разорили». — «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живешь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся» — «Так в чем же дело? Чем ты недоволен?»
— А на поясницу он не жаловался? — спросила я и улыбнулась.
Петр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не темными, а темно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил:
— Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко.
— Значит, земля стала для него снова жирной.
— Это как — жирной? — удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.
— Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.
Тут Петр рассмеялся и перебил меня:
— Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…
— Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.
Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…
— Вы ошибаетесь, — возразил Петр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь.
Глаза у Петра снова изменились и стали страшно темными. Я решила не спорить.
— Продолжайте про отца: мне очень интересно, — я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. — Я вас слушаю.
Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал:
— Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?
— Я вас слушаю, — ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым.
— Я могу только с вами распрощаться, — и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола.
Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бедрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала:
— Садитесь. Если желаете, я посижу с вами. Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:
— Не желаете?
— Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, — не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…
— И? — передразнила я его и показала ему кончик языка.
— И целомудренную…
— Фу! Убил, — стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне еще жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась. — Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!
— Мне хочется верить, что…
— Я хочу дослушать про отца, — перебила я его и села на диван рядом с ним. — Садитесь.
Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа.
— Хорошо, — сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: — «…Денег много пропало, — ответил он, — очень много. Сто тыщ». — «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут». — «Ну? Ах, — тут он, извините, крепко обложился словом, — пропали?» — «Да, пропали», — еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берем, мол, и наполовину оплачиваем». — «Нет, не надейся на это». — «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут». — «Нет, все-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмет». — «Ну, береги», — ответил я. — «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат». — Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали». — «А все-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие, — инда сердце мрет. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать».
Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст, — не свалят большевиков, и твои денежки — ау». — «Ну, ладно, хрен с ними — других наживем: червонцы есть уж». — «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как, бывало, кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьешься. — Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришел в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошел в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: „Твоя до самого конца“. Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».
— А ведь не глуп мой отец? — засмеялась я. — Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!
— Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовет побывать.
— Спасибо, — ответила я, — делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть «и тогда совсем было бы, как по-старому»? Неужели это верно?
— Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке, — улыбаясь и глядя на меня темно-синими глазами, ответил Петр, — а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно «как по-старому».
— А мне кажется, что…
Петр, вставая с дивана, перебил меня:
— Вам нужно побывать в деревне.
— Это не обязательно. Я очень внимательно слежу…
— Это похвально, но еще не все. Вы читали книгу «Политика партии в деревне»?
— Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, ее самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко.