Маньяк Гуревич
Часть 40 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Душа моя!..»
…Вот так ты становишься ходячим анекдотом в собственной семье. Ты возвращаешься домой с мечтой поужинать и завалиться с книжкой на диван, а дети – если, конечно, они тоже решили скоротать вечерок дома, – с порога спрашивают тебя: как дела, пап, гав-гав? А со второго этажа некая двенадцатилетняя паразитка ещё и мяукнет, или каркнет, или прокукарекает. Про жена-да-убоится мужа-своего вообще затевать не стоит. Если что не по ней, она тебе быстренько посоветует сделать укол самому себе.
Вот вы смеётесь, а между тем у Гуревича в Отделе собачьих укусов такие драмы разыгрываются! Не то что «быть или не быть», но весьма серьёзные проблемы решаются-таки весьма неординарными способами.
Возьмём на днях: вбегает в приёмную молодая женщина с ребёнком. Мальчишке – года три, кудрявый такой симпатяга, но… ой, мамочки, как же это так?!! Покусан малыш собакой, и нехорошо покусан: в лицо. Видимо, сунулся, бедняга, знакомиться к злому псу. Сам он уже успокоился, а мама плачет. Мучительно это, случай трудный: лицо обкалывать.
Вокруг мамы и малыша собирается весь отдел: ахи и охи, вопросы-уточнения… Выясняется: хозяин собаки – бездомный псих, известный и популярный в обществе. Да вы знаете его: чокнутый такой, всюду бродит в хасидском малахае и в домашних тапках на босу ногу, ругается и плюётся. И собака при нём такая же.
Так-с… Дело немедленно выходит на оперативный уровень. В этом случае первый вопрос: жива ли собака. Если жива, значит, здорова.
Начальство командирует Гуревича в полицию, где данного психа должны отлично знать. Такие придурки – как кинозвезды, говорит Дафна, они всем известны.
В полицейском отделении сидят двое симпатичных молодых полицейских, готовых отфутболить любого на первой же фразе. Но Гуревича голыми руками не возьмёшь, к тому же он – лицо официальное, министерское, ну и истории рассказывать умеет: бедная мама, покусанный ребёнок, бездомный псих, чокнутая псина… Рассказывает чуть ли не со слезами на глазах и разве что не лает в изобразительных целях. Главное: лицо ребёнку придётся обкалывать, а это уже серьёзно.
Полицейские тоже становятся серьёзными: все они любвеобильные восточные папаши. Номер мобильного телефона бомжа в хасидском малахае извлекается из базы данных почти мгновенно: правильно замечено, что такие люди нарасхват, они персоны публичные. Зовут Рами, фамилия Коэн. Здесь это всё равно как Петя Иванов. Один из полицейских набирает номер, переключает телефон в режим громкой связи, и следующие минут пять в помещении слышны юродивые вопли бездомного придурка, у которого всего-то и пытаются узнать: жива ли его проклятая собака. «Я на тебя срать хотел! Я тебя имел туда-сюда! – разносится по всему полицейскому участку, – я твою маму знать хотел там и сям! – Поразительно, насколько совпадают в матерной ругани разных народов топография и обозначения анатомических деталей! – И меня ты не найдёшь, и собаку мою не достанешь, и вообще, я живу в Ашкелоне!»
Он отключается, а Гуревич думает: интересно, что своего пса этот бродячий псих защищает куда лучше так называемых интеллигентных людей.
Между тем время идёт, ребёнка необходимо обезопасить, – неужели придётся обкалывать ему лицо?
– Ребёнок! – вскрикивает Гуревич, едва ли не рыдая. – За что он должен терпеть такую боль!
И тогда вступает в действие круговая порука сердобольных израильских папаш, которые тут по случаю оказались полицейскими при исполнении. Они мгновенно связываются с полицейским управлением в Ашкелоне, и разговор их течёт, журчит и вьётся, как лепет струй, как щебет двух мамочек на детской площадке:
«Послушай, душа моя… не стал бы тебя беспокоить, но дело в ребёнке… Совсем малыш, бедняга… такие страдания… Представь, как он будет плакать…»
И так далее. Минут пять по кабинету разносится жалостливая поэма, опять же, во всенародном звучании…
(Чего Гуревич на дух не переносит, так это местный восточный рахат-лукум в каждой фразе: вот это самое «душа моя!» – обращённое к мужчине, к женщине, к ребёнку, к почтовому и банковскому чиновнику, к начальнику и к подчинённому. Нет! Никогда и никто не заставит Гуревича, урождённого ленинградца, человека сдержанных чувств, обратиться к незнакомому человеку с этим дурацким сиропом на устах!)
Разговор двух полицейских между тем вышел на сухой информационный уровень. Здесь это выглядит так:
– Да, у нас в Ашкелоне всем известен этот подонок Рами. Ну, не подонок, слушай, у него справка, он ранен в голову в Первую Ливанскую кампанию. Когда-то был нормальным парнем, как мы с тобой, теперь же – сам понимаешь. Живёт у сестры, она выгоняет его время от времени, особенно летом, и её, несчастную, можно понять… Этот самый пёс – он его единственный друг, парень. Бросается на любого, кто приблизится к хозяину. Так что извини, душа моя, это мамаша виновата: недоглядела. Лучше надо за ребёнком присматривать.
– …да, но ребёнок, малыш, представь это невинное личико и здоровенную иглу! Вот у меня тут сидит мучитель, фашист из министерства, только и ждёт, чтобы всадить в розовую щёчку… – При этом он вытаращивает глаза и машет возмущённому Гуревичу: мол, брось, не обращай внимания! – Душа моя, представь, какие это страдания! Не мог бы ты мне – одолжение, пустяк… за мной не заржавеет. Пошли по адресу кого-то из твоих ребят, пусть только глянет: собака жива? Если жива, значит, здорова, сволочь. И ребёнок не будет мучиться. Крошка невинная… только представь на его месте своего сыночка, душа моя! Пусть глянет одним глазком – сидит ли она там, во дворе, эта бешеная пиляд!…
И это слово, почерпнутое из языка последней алии, прекрасно прижилось в народной речи.
Начальник участка опускает трубку и многозначительно переглядывается с Гуревичем. Тот вздыхает: надо ждать. Он не может уйти, не выяснив положения вещей.
Дежурный приглашает его присаживаться к столу поближе, а второй полицейский уезжает на мотоцикле и минут через десять возвращается с тремя питами: фалафель, хумус, соленья – всё очень вкусно! Гуревича угощают, он с благодарностью травит байки Отдела укусов… Ребята ржут и в ответ травят байки полицейского участка. Затем секретарша варит кофе, и это настоящий арабский кофе, а не какое-нибудь растворимое дерьмо.
Наконец звонит Ашкелон, и на сей раз по громкой связи на всё отделение разносится рёв взбешённого полицейского на другом конце провода.
– Она жива! Она ещё как жива, эта бешеная пиляд!!! Она не только жива, она покусала моего парня, когда тот заглянул в калитку – просто убедиться, что тварь ещё таскает ноги! Она бросилась на него, как тигр! А рядом прыгал тот псих Рами, хохотал и бил кулаками по коленям, и пердел от восторга! А что с ним сделаешь, душа моя?! Там на калитке табличка: «Осторожно, злая собака. Частные владения»!
Гуревич допивает кофе и покидает полицейский участок, безуспешно пытаясь скрыть своё абсолютное удовлетворение. Ребёнок в безопасности, это главное, раны заживут, как на… собаке, а вот мамаше надо бы накостылять, и, будьте уверены, Гуревич сделает это с огромным удовольствием: небось сидела на скамейке, лясы точила с товарками: «Ах, душа моя, ты только представь: он входит, а я не одета… ты не поверишь, душа моя!».
За ребёнком, за ребёнком лучше смотри! Пиляд!
Смотрящий
Она является каждую неделю, как на работу, – странная девушка… Голова повязана бедуинским платком, обе руки забинтованы, на лице – виноватая улыбка. Каждую неделю!
Постучит тихонько, приоткроет дверь, глянет – удостовериться, что Гуревич на месте. А потом бочком-бочком протиснется в кабинет и сокрушённо так плечами пожимает. И обе руки вытягивает, вроде как приглашая полюбоваться.
– Что, опять?!
– Да вот как-то так…
– Когда ты поумнеешь! – вскрикивает он.
Она подбирала по округе, кормила и лечила бродячих котов; те её раздирали. В этой стране бродячие кошки – исчадия ада. Потомки длинноногих пустынных египетских кошек с маленькой сухой головой и горящими от ненависти к человеку жёлтыми глазами. Довольно мерзкие на вид твари. Но котята не лишены обаяния. Дети, как-никак: к ним душа тянется.
Зина – девушку звали. Приехала из Каменец-Подольска, у кого-то здесь работала няней. Глядя на эти израненные руки, можно представить, что чувствовали родители, доверившие ей своё дитя. Гуревич каждый раз ожидал известия, что её уволили. Каждую неделю в свой единственный выходной она обходила округу, обшаривая кусты, канавы и мусорные баки, – спасала, кормила, накладывала шину на сломанные кошачьи лапы, перевязывала их раны.
Она жаждала их спасать, этих головорезов.
Они рвали её, хуже, чем тигры.
И что тут скажешь? Природная доброта, – говорил жене Гуревич, – сущее наказание, причём не только для её носителей, но частенько и для тех, кто попадает в поле её излучения. Сам-то он выучил этот урок много лет назад. Был такой случай.
Собственная дочь Гуревича…
Стоп! Неужели мы ещё не говорили о дочери Гуревича?! Об этой конопатой девице – волшебном подарке судьбы, о последней розе лета – кажется, есть такое стихотворение у ирландского поэта Томаса Мура?!
Нет, как хотите, мы делаем здесь привал, садитесь поудобнее, ибо о Серафиме надо не торопясь. Они ведь родили её – прямо анекдот! – как библейские Авраам и Сарра, им уж по сто лет было. Тут, можно сказать, вот-вот на пенсию выходить, внуков нянчить, да и перед сыновьями неудобно.
С пенсией это, конечно преувеличение: Кате только сорок три исполнилось, и она вышла на то изобильно цветущее плато, на котором женщина может пребывать сколько угодно, меняясь только к лучшему: новая стрижка, удачная диета, укольчик ботокса между бровями…
– По-моему, Гуревич, у меня неполадки в пробирной палатке, – сказала однажды Катя, озабоченно хмурясь. – Был бы ты гинеколог, был бы от тебя толк. А так к тебе только с шизофренией идти.
– Может, это ранний климакс? – предположил Гуревич.
Конечно, стоило бы сходить к врачу, но Катя, слава богу, не выбралась. У них нарисовалась турпоездка в Перу. И они поехали, и вернулись очень впечатленные чужой увлекательной, как глянуть со стороны, жизнью. Чужая жизнь с непривычки всегда увлекает на первые две недели.
Лима показалась Гуревичу спроектированной безумным архитектором: улицы пребывают в броуновском движении: расходятся кругами, овалами, разбегаются и сходятся вновь в самой непостижимой закономерности. Но красота горной гряды на горизонте, по ночам осыпанной огнями, но океанский бриз, несущий запахи цветов и деревьев, но монотонный бег волн в бухте Лимы… И, конечно, вездесущий проникающий ритм перуанской сальсы, под который люди там не то что танцуют, но просто живут…
В общем, вернулись они с Катей очарованные… и угодили в кучу домашних проблем, какие всегда заставали, оставляя дом на разграбление двум этим великовозрастным лосям. Пока разбирались, чинили-платили, меняли лампочки, ругались с химчисткой… ещё пробежал месяцок-полтора. Наконец, надо было что-то делать, и Катя записалась на приём к врачу.
Позвонила она чуть ли не с кресла – растерянная. А у Кати эта эмоция дорогого стоит. Хохотала и шмыгала носом.
– Гуревич, ты будешь смеяться, – воскликнула она, – но мы забеременели! Представляешь? То, что мы считали нашим ранним климаксом, оказалось нашим поздним идиотизмом. И эта девка притаилась, как шпион, а теперь уже хрен что с ней сделаешь! А я ну прям совсем забыла, как рожать, Гуревич!
Он хотел спросить: откуда знаешь, что девка? Неужели ультразвук уже сделали? Но губы не слушались, и телефон в руке ходуном ходил.
– Ты молчишь, Гуревич? – нежно спросила Катя. – Ты в обмороке, я надеюсь? Надеюсь, ты плачешь?
Конечно же, он плакал! Катя знала его как облупленного… Человек с пограничной психикой, первым делом он душой вознёсся так высоко, что впору с жизнью расстаться! (В лицейском сообществе ты был бы Кюхлей.) Он пытался представить себе свою дочь – когда-нибудь лет через семь: с цыпками на руках, и как он будет стричь ей ногти и ругаться, до чего она это дело доводит: «ты же девочка!» А ещё, подумал, он назовёт свою дочку, доченьку свою, именем мамы: Серафима. Серафима Семёновна, ну-ка, расчешите аккуратненько свои патлы, заплетите коску. Вы же девочка! Вы же девочка…
И всё возродится, всё продолжится. И никто никогда не умрёт!
* * *
…В родовую палату Катя строго-настрого запретила Гуревича пускать – мало ли что с ним стрясётся. Это было страшно обидно: любой мальчишка, любой, понимаете ли, двадцатикопеечный пацан торчал возле своей жены и держал её за руку! А он, он – доктор Гуревич! – должен скулить тут под дверью, как отверженный пёс, и бегать по стенкам от ужаса!
Ну, не будем скрывать: тому есть причины. В институте Гуревич был известен тем, что однажды устроил дикий шухер в отделении новородков. Произошёл инцидент на занятии по курсу неонатологии…
В родильное отделение студенты допускались в стерильных халатах, белейших колпаках и в бахилах. Им – каждому – вручали только что рождённого, ещё в смазке, ребёночка. Задание ответственное и очень нервное: тебе, студенту, поручен первичный осмотр новорождённого: как двигаются ручки, ножки, как он кричит, как глазки смотрят. Нет ли врождённых пороков. А потом надо обработать его, личико умыть, надеть косынку и запеленать…
У всех младенцев на ноге была клеёнчатая бирка на шнурке, и потому все они казались одинаковыми, как на складе. Полуобморочному Гуревичу тоже достался ребёночек; акушерка, слава богу, сама уже помыла его и надела платочек. Дальше надо было как-то совладать с ситуацией: не уронить, не задавить, не сесть на него случайно – словом, не угробить мальца. Трепеща всеми поджилками, Гуревич положил ребёнка на пеленальный стол и первым делом увидел, что ребёнок – мальчик, а на ноге висит бирка: «Маша Глинская». Перепутали, разгильдяи!!!
Гуревич оцепенел. Его подвижное (на колёсиках) воображение мгновенно вспыхнуло и заработало в бесконтрольном режиме: горе немолодых супругов, которые пятнадцать лет мечтали зачать ребёнка и наконец, с огромным трудом… и вот он перепутан, потерян и…! Нет: это мать-одиночка, некрасивая, одноглазая, мечтала хотя бы о ребёночке… забеременела от пьяного сантехника, который просто по доброте душевной… и вот дитя, которое досталось ей с такими муками – единственный свет в окошке! – может быть прикарманенно кем-то чужим… Нет, он не мог такого допустить!
И Гуревич заорал, как сирена, на все отделение.