Маньяк Гуревич
Часть 17 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
На скорой в основном работали молодые доктора с водителями предынсультного возраста. Водители себе сами устраивали тихий Новый год. У них в машине – печка, телевизор маленький от антенны, все милые дела. Приехали на вызов, устаканились, а дальше доктору – докторово: тот вошёл в подъезд и сгинул, можно сказать, на час. Уж час как пить дать провозится. А водитель уютно себе празднует, смотрит новогодний «Голубой огонёк», чем-то закусывает.
Так вот, новогодняя ночь, время праздничных застолий…
Девушки торопливо строгают на салат оливье морковь и картошку, телевизор готовит бой курантов и очередную правительственную речугу. Бригады возвращаются на станцию одна за другой. («Гости съезжались на дачу…» – этой пушкинской фразой папа из года в год встречал в дверях квартиры родственников и друзей, приглашённых на очередное празднование).
Вдруг минут за сорок до боя курантов – вызов. Соседки звонят: там тоже орёт телевизор, звучат возбуждённые голоса, что-то звякает, что-то хлопает. «Что?! Что?! Нельзя ли погромче?!» – «Эй, вы, потише, до скорой дозвонились!»… В общем, девицы-соседки обеспокоены, им кажется, что Лидии Марьяновне плохо. Дверь в её квартиру приоткрыта, и оттуда слышен плеск воды. «Так загляните же, чёрт возьми, и проверьте!» – «Ой, нет, мы бои-и-и-мся, – всхлипывает девушка. – Приезжайте скорее!»
И Гуревич, сердобольная душа, пожалев свою фельдшерицу Люду, прыгает в машину и выезжает на вызов один с водителем.
Дом старый, петербургский. Этаж пятый, значит, по высоте – как девятый. А лифта никто не приготовил, а лестницы высокие-крутые, на площадках – пустые ниши для сгинувших в революцию благородных статуй. На втором этаже даже два зеркала сохранились, на третьем – кусочек витража: бледная лилия в тусклом золоте поздней осени. Поднимается Гуревич на пятый, проклиная свою мягкотелость, своё желание выскочить добровольцем из любой шеренги. Дверь в квартиру действительно приоткрыта, и где-то там, в глубине, действительно журчит и льётся вода.
А Гуревич, повторяем, один, темно ему и неуютно. Некстати вспоминает он заветы доктора Гольца. Тот всегда с фонарём ездил – увесистым, на четырёх больших батареях. Говорил: обязательно надо такой иметь, мало ли что в подъезде тебя ожидает, может, света нет, может, наркуши подстерегают на ложном вызове, охотники за нашим чемоданчиком. Так в случае чего фонарём и отбиться можно.
Гуревич входит и, шаря по стене в поисках выключателя, не находя его никак, ощупью продвигается на отдалённое бульканье и на жёлтую щель под дверью ванной, откуда струится пар и льётся на пол вода. И рывком открывает дверь, чтобы, если уж труп, так одним махом.
В ванне плавает старуха.
Гуревич бросается, перекрывает кран, вытаскивает пробку слива, щупает пульс, оскальзываясь пальцами на мокрой морщинистой коже. Старуха живая, но без сознания.
Старуха, в общем, как старуха. Зрелище так себе… Гуревич приподнимает ей веки – одно, другое. Так и есть: зрачки разные. Один расширен, другой сужен. Короче, инсульт. И одному ему старуху точно вниз не стащить. Водителя звать – себе дороже, его водитель Володя и сам после первичного инсульта. Надо срочно вызывать неврологическую бригаду. А через полчаса – куранты, петарды и праздничные вопли; на станции девушки уже настрогали салат и сейчас, поди, открывают бутылку «шампани» – проводить прожитый в трудах и дежурствах год. И это значит, коллеги его просто растащат на органы. Да ведь делать нечего!
Гуревич звонит диспетчеру, объясняет ситуацию. «Лично я тебе не завидую, – говорит тот, – … ну, ладно. Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь. Посылаю неврологическую».
И минут через пятнадцать, в течение которых Гуревич мечется по квартире, сдирая с кровати одеяла, хватая подушки, укутывая и пристраивая поудобней бедную женщину, приезжает бригада, врач, фельдшер. Пожилой невропатолог Крючник, злой как чёрт: «Ты что, Гуревич, совсем ох. л – устраивать тут инсульты накануне первого стакана! Ты, кажись, и в прошлом году такие номера откалывал. Ты что, маньяк, Гуревич?»
Однако смотрит сам… да, зрачки разные, деться некуда, инсульт. Теперь: старуху надо как-то стаскивать вниз и везти в больницу.
Сообща, втроём они вытягивают из ванны грузную старую женщину, чем-то обтирают её, оборачивают, чем-то укрывают… Расстилают на полу сложенное одеяло, подтаскивают, укладывают, наматывают на кулаки концы, поднимают и тащат, пыхтя, из квартиры под соответствующие восклицания.
А на лестничной клетке стоят соседки с праздничными бокалами в руках, переживают, охают и провожают процессию круглыми от ужаса глазами. «Да, – говорит им галантный Гуревич, – и такое бывает… С Новым годом, девочки!»
А у него ботинки мокрые и – чёрт бы их взял – скользят на стёртых временем пологих ступенях. И на пролёте с третьего на второй этаж он поскальзывается, упускает свой край одеяла, старуха заваливается на бок, падает, ударяется головой о перила… И что-то мелкое-звонкое скачет по ступеням вниз и остаётся лежать на нижней ступени, страшно голубея: глаз!
…Никогда не стоит устраивать себе баню в нормальной городской ванной, наставлял впоследствии Гуревич своих пожилых пациентов. При известных обстоятельствах запросто можно сомлеть. Люди и не в таких водоёмах топли по недоразумению. Тут не то что глаз, тут жизнь можно потерять…
Но всё это было годы спустя, и в другой стране, где потребность в высоких температурах у населения сильно снижена и вообще не является яркой чертой национального характера.
А старуха та – ничего, выжила и даже не сильно ушиблась. Наоборот, от встряски и холода очнулась и очень удивилась, обнаружив себя в центре мужского новогоднего оживления. Глаз подобрали, помыли, вставили на место. Она даже довольна была: столько докторов вокруг неё суетилось! Как хлопотали! И укольчик свой получила – на всякий случай. Нет худа без добра.
Вот кто действительно пострадал, так это доктор Гуревич: ему месяца два потом снились кошмары: как спускается он по тёмной лестнице без фонаря, а под ногами хрустят, хрустят, хрустят голубые глаза неисчислимых старух! Целые россыпи голубых стеклянных глаз с осуждением смотрят на чёрные «скороходовские» говнодавы Гуревича. Он просыпался с криком…
Он вообще часто кричал по ночам, мучительно пытаясь пробудиться не столько от очередного кошмара, сколько вообще – от всей этой немыслимой жизни.
Жена Гуревича Катя любила повторять, что, окажись она после смерти в аду, это её бы ничуть не смутило и не испугало. Ибо она уверена: так страшно, как кричит во сне её муж, не кричит ни один адский грешник. «Но я-то в рай попаду, – добавляла она при этом, – должны же меня как-то премировать за этот пожизненный подвиг…»
* * *
Зима всё же – противоестественное время года. Особенно в питерских широтах. Мозг дремлет, не желает подчиняться колебанию суток. Желает спать, как медведь, и проснуться с первыми клейкими листиками в Ботаническом саду.
Скорую, бывало, граждане останавливали прямо на улице. Указывали – вон там, в парке, мужику плохо. Или: в подъезд загляните, голубчики, там, кажется, бабулька перекинулась.
Однажды зимой – Гуревич возвращался на станцию с какого-то вызова – машину остановили две тётки: «Ребята, там, на скамейке девушка сидит, говорит – плохо ей. Гляньте, а?»
Гуревич выскочил и побежал в скверик по направлению, указанному тётками. Да, прямо на снежный наст осела девушка лет двадцати – миловидная, бледная, в меховой шапке а-ля Барбара Брыльска, в голубой шубке колоколом. Голова запрокинута, и глаза прикрыты. Гуревич подскочил, схватил руку: пульс учащённый… Она глаза открыла и смотрит с такой доверчивой надеждой: спасибо, доктор. Спасибо!
– Что с вами, голубушка?
– Голова закружилась, – говорит, – и подташнивает…
– Вы чем-то болеете? В смысле, хронические болезни есть – диабет, астма?
Она пожала плечами:
– Да нет, – говорит, – у меня только вегетососудистая дистония с подросткового возраста.
Да, был такой модный диагноз в советской медицине, означал все, что угодно. Ну, рассуждать да проверять тут некогда, это дело такое-всякое. Девушке дурно, пульс учащённый – везём в приёмный покой!
В приёмном покое Гуревич бережно передал девушку знакомому дежурному врачу, сообщив вполголоса, что это «нечто, похожее на дистонию». А тут и новый вызов подоспел, он и умчался дальше.
Вызовов в тот день у них было – вагон и тележка. В основном зимние происшествия: переломы, вывихи, ушибы – в те годы дворники с лопатами становились уже историческими персонажами. Но случились и два инфаркта, один аппендицит и один первичный инсульт.
Часов этак через пять-шесть Гуревич с очередным больным оказался в том же приёмном покое. Поймал знакомого доктора:
– Как там моя «дистония»?
– Хорошо! – ухмыляется доктор. – Два часа назад родила пацана.
Ну и скрывать он, конечно, этот случай не стал. Всем раззвонил, сука, как Гуревич привёз дистонию рожать. Позор на всю неотложную вселенную. А как ты тут чего заметишь – в такой шубке? Та тоже, дура бестолковая: спрашивают тебя, что с тобой, прямо отвечай: караул, рожаю! А то: «дис-то-ни-ия»!
Долго потом его называли «дистония на ножках».
Да хрен с вами! Проехали…
Пронеслись, прокрутились в махристой зимней свистопляске персонажи рождественского вертепа.
* * *
Много лет спустя, оказавшись с Катей в Париже, он по своей застарелой страсти поехал на Porte de Clignancourt, известный блошиный рынок. Планировал погулять, поглазеть на разную старинную красоту, может, и прикупить чего, пока у жены хорошее настроение. Потом завести Катю в тамошний смешной ресторанчик – тесновато-домашний, перегруженный лампами-люстрами, со старыми афишами по стенам, с кривыми бамбуковыми этажерками, сплошь заставленными букинистическими изданиями. Со стареньким фортепиано в углу – костяные жёлтые клавиши, медные, сто лет не чищенные подсвечники. Дело в том, что одна пожилая тётка ежевечерне пела там репертуар Эдит Пиаф, которую Катя с молодости обожала.
Года за два до того Гуревич уже обедал там с Тимкой. Чудный был наскок на Париж: Тима пригласили на конференцию, и Гуревич понёсся пчёлкой на трёхдневную их встречу. Не виделись лет пятнадцать, ещё с отъезда Тимура в Штаты. И оторвались они, как пацаны, – в свободное, разумеется, от конференции время. Так и попали по наводке французского коллеги в тот самый ресторанчик. Тётка была пожилая, рыжая-крашеная, платье в блёстках, голые немолодые руки в дешёвых браслетах… Но голос и вправду напоминал незабвенный хрипловатый голос «воробушка». Поддали они тогда с Тимой – будь здоров! Пели, раскачиваясь «Non, je ne regrette rien» – «Нет, я не жалею ни о чём…»
– Помнишь ту рыгаловку на Васильевском? – спросил Тима. – Холодрыга, жрать нечего, нищета…
Гуревич по губам его понял. Сказал:
– Ещё бы: больница на проветривании… Но пельмени тогда казались райским блюдом. Нет, я не жалею ни о чём…
Вот в этот милый шалман Гуревич и вёл свою жену.
Они погуляли по улицам рынка, купили вазочку синего стекла, семидесятую по счёту. Кобальтовое стекло – это был пунктик Гуревича: он его коллекционировал, все про него знал, мог часами говорить о бристольском синем стекле или о китайском кобальтовом стекле времён династии Чжоу. Дома на кухне у них висела плоская витрина, сработанная столяром Витей по эскизу самого Гуревича. И внутри там плескался, искрил под крошечными спотами, гудел штормовой волной звучный кобальт. Так что Гуревич был ублажён и растоплен, держал Катю за руку, время от времени поднося её озябшие пальцы ко рту и согревая их дыханием.
Вдруг они наткнулись…
Вернее, им открылось… Пригласительно так развернулось, как на сцене. Словом, это чудо было какое-то! Нечаянная радость!
На пятачке открытой с трёх сторон лавки они увидели рождественский вертеп. Провансальский многолюдный вертеп: застывший театр.
Судя по размерам, он украшал на Рождество церковь, или собор, или холл какой-то мэрии. Или уж поместье вельможи XIX века. Объёмная двухъярусная композиция размером с «запорожец», изображавшая сцену Рождества, была взгромождена на круглый обеденный стол. Своды пещеры были увиты гроздьями винограда, цветами, подсолнухами, богатыми лепными драпировками; прозолочены, посеребрены, сияли глубокими насыщенными тонами пурпурного, зелёного, синего и жёлтого – видимо, объект недавно прошёл реставрацию. Все фигуры в этом многолюдном сборище ростом были с винную бутылку, изумительно подробно и тщательно вылеплены, а уж раскрашены вообще виртуозно.
Помимо классических евангельских персонажей – святого Иосифа, Марии с Младенцем в яслях и трёх волхвов, один из которых, Балтазар, как положено, отличался тёмной кожей; помимо стайки умильных вездесущих ангелят, а также представителей животного мира – телят и овец, собаки, осла, куриц и индюков, – сцену, оба её просторных яруса, буквально затопляла толпа.
Тут были самые разные люди: мастеровые и торговые, монахини и монахи, крестьяне со своим товаром, кожевенники, гончары… Были и прачки с лоханями, корчмари с кружками в обеих руках, пекари у печи; румяные девушки с подоткнутыми подолами юбок; виноградари, несущие на закорках бочонки с вином. По краям сцены в разных позах застыл небольшой отряд строительного люда: стекольщик с прозрачным куском стекла, плотники с инструментами, рабочий с тачкой, полной земли, с воткнутой в холмик лопатой…
Это был густой кипучий мир Прованса, бесконечный, неистребимый, весёлый человечий муравейник.
Полчаса Гуревич там стоял. Ни на шаг сдвинуться не мог – уж такая славная компания для разглядывания! Такие выразительные энергичные фигуры, столько жизни в каждой, столько задорной радости. А ещё он отлипнуть не мог от этого многолюдного общества потому, что разом припомнил свой личный рождественский вертеп – бесконечное количество фигур и лиц, живых и усопших, святых и не очень, трезвых и не слишком. Советских, советских людей его ленинградской юности…
А глядя на Мадонну, припомнил, как Катя кормила новорождённого Мишку тяжёлой сияющей грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. Жизнь проходила, проходила, неслась, будто куда опаздывала. Вертеп человеческий возобновлялся и длился, не застывая ни на миг.
– Гуре-евич! – пропела Катя, потеряв с ним всякое терпение, – ты меня чего сюда приволок? Смотреть, как ты нюни распускаешь? Ну что, ну что-о-о на сей раз! Ну здесь-то чего ты нашёл оплакать, а?!
– Ничего, Катя, – сказал он, пожимая плечами, и отворачиваясь, и отирая глаза большим пальцем. – Что за бред, с чего ты взяла?! Пошли давай к Эдит Пиаф!
…Нет, нет, я не жалею ни о чём!
Так вот, новогодняя ночь, время праздничных застолий…
Девушки торопливо строгают на салат оливье морковь и картошку, телевизор готовит бой курантов и очередную правительственную речугу. Бригады возвращаются на станцию одна за другой. («Гости съезжались на дачу…» – этой пушкинской фразой папа из года в год встречал в дверях квартиры родственников и друзей, приглашённых на очередное празднование).
Вдруг минут за сорок до боя курантов – вызов. Соседки звонят: там тоже орёт телевизор, звучат возбуждённые голоса, что-то звякает, что-то хлопает. «Что?! Что?! Нельзя ли погромче?!» – «Эй, вы, потише, до скорой дозвонились!»… В общем, девицы-соседки обеспокоены, им кажется, что Лидии Марьяновне плохо. Дверь в её квартиру приоткрыта, и оттуда слышен плеск воды. «Так загляните же, чёрт возьми, и проверьте!» – «Ой, нет, мы бои-и-и-мся, – всхлипывает девушка. – Приезжайте скорее!»
И Гуревич, сердобольная душа, пожалев свою фельдшерицу Люду, прыгает в машину и выезжает на вызов один с водителем.
Дом старый, петербургский. Этаж пятый, значит, по высоте – как девятый. А лифта никто не приготовил, а лестницы высокие-крутые, на площадках – пустые ниши для сгинувших в революцию благородных статуй. На втором этаже даже два зеркала сохранились, на третьем – кусочек витража: бледная лилия в тусклом золоте поздней осени. Поднимается Гуревич на пятый, проклиная свою мягкотелость, своё желание выскочить добровольцем из любой шеренги. Дверь в квартиру действительно приоткрыта, и где-то там, в глубине, действительно журчит и льётся вода.
А Гуревич, повторяем, один, темно ему и неуютно. Некстати вспоминает он заветы доктора Гольца. Тот всегда с фонарём ездил – увесистым, на четырёх больших батареях. Говорил: обязательно надо такой иметь, мало ли что в подъезде тебя ожидает, может, света нет, может, наркуши подстерегают на ложном вызове, охотники за нашим чемоданчиком. Так в случае чего фонарём и отбиться можно.
Гуревич входит и, шаря по стене в поисках выключателя, не находя его никак, ощупью продвигается на отдалённое бульканье и на жёлтую щель под дверью ванной, откуда струится пар и льётся на пол вода. И рывком открывает дверь, чтобы, если уж труп, так одним махом.
В ванне плавает старуха.
Гуревич бросается, перекрывает кран, вытаскивает пробку слива, щупает пульс, оскальзываясь пальцами на мокрой морщинистой коже. Старуха живая, но без сознания.
Старуха, в общем, как старуха. Зрелище так себе… Гуревич приподнимает ей веки – одно, другое. Так и есть: зрачки разные. Один расширен, другой сужен. Короче, инсульт. И одному ему старуху точно вниз не стащить. Водителя звать – себе дороже, его водитель Володя и сам после первичного инсульта. Надо срочно вызывать неврологическую бригаду. А через полчаса – куранты, петарды и праздничные вопли; на станции девушки уже настрогали салат и сейчас, поди, открывают бутылку «шампани» – проводить прожитый в трудах и дежурствах год. И это значит, коллеги его просто растащат на органы. Да ведь делать нечего!
Гуревич звонит диспетчеру, объясняет ситуацию. «Лично я тебе не завидую, – говорит тот, – … ну, ладно. Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь. Посылаю неврологическую».
И минут через пятнадцать, в течение которых Гуревич мечется по квартире, сдирая с кровати одеяла, хватая подушки, укутывая и пристраивая поудобней бедную женщину, приезжает бригада, врач, фельдшер. Пожилой невропатолог Крючник, злой как чёрт: «Ты что, Гуревич, совсем ох. л – устраивать тут инсульты накануне первого стакана! Ты, кажись, и в прошлом году такие номера откалывал. Ты что, маньяк, Гуревич?»
Однако смотрит сам… да, зрачки разные, деться некуда, инсульт. Теперь: старуху надо как-то стаскивать вниз и везти в больницу.
Сообща, втроём они вытягивают из ванны грузную старую женщину, чем-то обтирают её, оборачивают, чем-то укрывают… Расстилают на полу сложенное одеяло, подтаскивают, укладывают, наматывают на кулаки концы, поднимают и тащат, пыхтя, из квартиры под соответствующие восклицания.
А на лестничной клетке стоят соседки с праздничными бокалами в руках, переживают, охают и провожают процессию круглыми от ужаса глазами. «Да, – говорит им галантный Гуревич, – и такое бывает… С Новым годом, девочки!»
А у него ботинки мокрые и – чёрт бы их взял – скользят на стёртых временем пологих ступенях. И на пролёте с третьего на второй этаж он поскальзывается, упускает свой край одеяла, старуха заваливается на бок, падает, ударяется головой о перила… И что-то мелкое-звонкое скачет по ступеням вниз и остаётся лежать на нижней ступени, страшно голубея: глаз!
…Никогда не стоит устраивать себе баню в нормальной городской ванной, наставлял впоследствии Гуревич своих пожилых пациентов. При известных обстоятельствах запросто можно сомлеть. Люди и не в таких водоёмах топли по недоразумению. Тут не то что глаз, тут жизнь можно потерять…
Но всё это было годы спустя, и в другой стране, где потребность в высоких температурах у населения сильно снижена и вообще не является яркой чертой национального характера.
А старуха та – ничего, выжила и даже не сильно ушиблась. Наоборот, от встряски и холода очнулась и очень удивилась, обнаружив себя в центре мужского новогоднего оживления. Глаз подобрали, помыли, вставили на место. Она даже довольна была: столько докторов вокруг неё суетилось! Как хлопотали! И укольчик свой получила – на всякий случай. Нет худа без добра.
Вот кто действительно пострадал, так это доктор Гуревич: ему месяца два потом снились кошмары: как спускается он по тёмной лестнице без фонаря, а под ногами хрустят, хрустят, хрустят голубые глаза неисчислимых старух! Целые россыпи голубых стеклянных глаз с осуждением смотрят на чёрные «скороходовские» говнодавы Гуревича. Он просыпался с криком…
Он вообще часто кричал по ночам, мучительно пытаясь пробудиться не столько от очередного кошмара, сколько вообще – от всей этой немыслимой жизни.
Жена Гуревича Катя любила повторять, что, окажись она после смерти в аду, это её бы ничуть не смутило и не испугало. Ибо она уверена: так страшно, как кричит во сне её муж, не кричит ни один адский грешник. «Но я-то в рай попаду, – добавляла она при этом, – должны же меня как-то премировать за этот пожизненный подвиг…»
* * *
Зима всё же – противоестественное время года. Особенно в питерских широтах. Мозг дремлет, не желает подчиняться колебанию суток. Желает спать, как медведь, и проснуться с первыми клейкими листиками в Ботаническом саду.
Скорую, бывало, граждане останавливали прямо на улице. Указывали – вон там, в парке, мужику плохо. Или: в подъезд загляните, голубчики, там, кажется, бабулька перекинулась.
Однажды зимой – Гуревич возвращался на станцию с какого-то вызова – машину остановили две тётки: «Ребята, там, на скамейке девушка сидит, говорит – плохо ей. Гляньте, а?»
Гуревич выскочил и побежал в скверик по направлению, указанному тётками. Да, прямо на снежный наст осела девушка лет двадцати – миловидная, бледная, в меховой шапке а-ля Барбара Брыльска, в голубой шубке колоколом. Голова запрокинута, и глаза прикрыты. Гуревич подскочил, схватил руку: пульс учащённый… Она глаза открыла и смотрит с такой доверчивой надеждой: спасибо, доктор. Спасибо!
– Что с вами, голубушка?
– Голова закружилась, – говорит, – и подташнивает…
– Вы чем-то болеете? В смысле, хронические болезни есть – диабет, астма?
Она пожала плечами:
– Да нет, – говорит, – у меня только вегетососудистая дистония с подросткового возраста.
Да, был такой модный диагноз в советской медицине, означал все, что угодно. Ну, рассуждать да проверять тут некогда, это дело такое-всякое. Девушке дурно, пульс учащённый – везём в приёмный покой!
В приёмном покое Гуревич бережно передал девушку знакомому дежурному врачу, сообщив вполголоса, что это «нечто, похожее на дистонию». А тут и новый вызов подоспел, он и умчался дальше.
Вызовов в тот день у них было – вагон и тележка. В основном зимние происшествия: переломы, вывихи, ушибы – в те годы дворники с лопатами становились уже историческими персонажами. Но случились и два инфаркта, один аппендицит и один первичный инсульт.
Часов этак через пять-шесть Гуревич с очередным больным оказался в том же приёмном покое. Поймал знакомого доктора:
– Как там моя «дистония»?
– Хорошо! – ухмыляется доктор. – Два часа назад родила пацана.
Ну и скрывать он, конечно, этот случай не стал. Всем раззвонил, сука, как Гуревич привёз дистонию рожать. Позор на всю неотложную вселенную. А как ты тут чего заметишь – в такой шубке? Та тоже, дура бестолковая: спрашивают тебя, что с тобой, прямо отвечай: караул, рожаю! А то: «дис-то-ни-ия»!
Долго потом его называли «дистония на ножках».
Да хрен с вами! Проехали…
Пронеслись, прокрутились в махристой зимней свистопляске персонажи рождественского вертепа.
* * *
Много лет спустя, оказавшись с Катей в Париже, он по своей застарелой страсти поехал на Porte de Clignancourt, известный блошиный рынок. Планировал погулять, поглазеть на разную старинную красоту, может, и прикупить чего, пока у жены хорошее настроение. Потом завести Катю в тамошний смешной ресторанчик – тесновато-домашний, перегруженный лампами-люстрами, со старыми афишами по стенам, с кривыми бамбуковыми этажерками, сплошь заставленными букинистическими изданиями. Со стареньким фортепиано в углу – костяные жёлтые клавиши, медные, сто лет не чищенные подсвечники. Дело в том, что одна пожилая тётка ежевечерне пела там репертуар Эдит Пиаф, которую Катя с молодости обожала.
Года за два до того Гуревич уже обедал там с Тимкой. Чудный был наскок на Париж: Тима пригласили на конференцию, и Гуревич понёсся пчёлкой на трёхдневную их встречу. Не виделись лет пятнадцать, ещё с отъезда Тимура в Штаты. И оторвались они, как пацаны, – в свободное, разумеется, от конференции время. Так и попали по наводке французского коллеги в тот самый ресторанчик. Тётка была пожилая, рыжая-крашеная, платье в блёстках, голые немолодые руки в дешёвых браслетах… Но голос и вправду напоминал незабвенный хрипловатый голос «воробушка». Поддали они тогда с Тимой – будь здоров! Пели, раскачиваясь «Non, je ne regrette rien» – «Нет, я не жалею ни о чём…»
– Помнишь ту рыгаловку на Васильевском? – спросил Тима. – Холодрыга, жрать нечего, нищета…
Гуревич по губам его понял. Сказал:
– Ещё бы: больница на проветривании… Но пельмени тогда казались райским блюдом. Нет, я не жалею ни о чём…
Вот в этот милый шалман Гуревич и вёл свою жену.
Они погуляли по улицам рынка, купили вазочку синего стекла, семидесятую по счёту. Кобальтовое стекло – это был пунктик Гуревича: он его коллекционировал, все про него знал, мог часами говорить о бристольском синем стекле или о китайском кобальтовом стекле времён династии Чжоу. Дома на кухне у них висела плоская витрина, сработанная столяром Витей по эскизу самого Гуревича. И внутри там плескался, искрил под крошечными спотами, гудел штормовой волной звучный кобальт. Так что Гуревич был ублажён и растоплен, держал Катю за руку, время от времени поднося её озябшие пальцы ко рту и согревая их дыханием.
Вдруг они наткнулись…
Вернее, им открылось… Пригласительно так развернулось, как на сцене. Словом, это чудо было какое-то! Нечаянная радость!
На пятачке открытой с трёх сторон лавки они увидели рождественский вертеп. Провансальский многолюдный вертеп: застывший театр.
Судя по размерам, он украшал на Рождество церковь, или собор, или холл какой-то мэрии. Или уж поместье вельможи XIX века. Объёмная двухъярусная композиция размером с «запорожец», изображавшая сцену Рождества, была взгромождена на круглый обеденный стол. Своды пещеры были увиты гроздьями винограда, цветами, подсолнухами, богатыми лепными драпировками; прозолочены, посеребрены, сияли глубокими насыщенными тонами пурпурного, зелёного, синего и жёлтого – видимо, объект недавно прошёл реставрацию. Все фигуры в этом многолюдном сборище ростом были с винную бутылку, изумительно подробно и тщательно вылеплены, а уж раскрашены вообще виртуозно.
Помимо классических евангельских персонажей – святого Иосифа, Марии с Младенцем в яслях и трёх волхвов, один из которых, Балтазар, как положено, отличался тёмной кожей; помимо стайки умильных вездесущих ангелят, а также представителей животного мира – телят и овец, собаки, осла, куриц и индюков, – сцену, оба её просторных яруса, буквально затопляла толпа.
Тут были самые разные люди: мастеровые и торговые, монахини и монахи, крестьяне со своим товаром, кожевенники, гончары… Были и прачки с лоханями, корчмари с кружками в обеих руках, пекари у печи; румяные девушки с подоткнутыми подолами юбок; виноградари, несущие на закорках бочонки с вином. По краям сцены в разных позах застыл небольшой отряд строительного люда: стекольщик с прозрачным куском стекла, плотники с инструментами, рабочий с тачкой, полной земли, с воткнутой в холмик лопатой…
Это был густой кипучий мир Прованса, бесконечный, неистребимый, весёлый человечий муравейник.
Полчаса Гуревич там стоял. Ни на шаг сдвинуться не мог – уж такая славная компания для разглядывания! Такие выразительные энергичные фигуры, столько жизни в каждой, столько задорной радости. А ещё он отлипнуть не мог от этого многолюдного общества потому, что разом припомнил свой личный рождественский вертеп – бесконечное количество фигур и лиц, живых и усопших, святых и не очень, трезвых и не слишком. Советских, советских людей его ленинградской юности…
А глядя на Мадонну, припомнил, как Катя кормила новорождённого Мишку тяжёлой сияющей грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. Жизнь проходила, проходила, неслась, будто куда опаздывала. Вертеп человеческий возобновлялся и длился, не застывая ни на миг.
– Гуре-евич! – пропела Катя, потеряв с ним всякое терпение, – ты меня чего сюда приволок? Смотреть, как ты нюни распускаешь? Ну что, ну что-о-о на сей раз! Ну здесь-то чего ты нашёл оплакать, а?!
– Ничего, Катя, – сказал он, пожимая плечами, и отворачиваясь, и отирая глаза большим пальцем. – Что за бред, с чего ты взяла?! Пошли давай к Эдит Пиаф!
…Нет, нет, я не жалею ни о чём!