Мадонна с пайковым хлебом
Часть 28 из 39 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Подал голос Витюшка, Нина стала кормить его. Уже работала детская молочная кухня — еще одна милость судьбы! — и Нина вчера получила — по рецепту маленькие бутылочки со смесями и киселем. На весь день, конечно, не хватало, и она по-преж- нему меняла Витюшкин хлеб на молоко.
В комнатах было тепло, несмотря на май, Евгения Ивановна еще топила через день, чтобы просушить дом, «выгнать из углов сырость», как говорила она, и Нина распеленала сына, оставила в одной распашонке — так делали в больнице, — он лежал, гукая, вытягивая губы, болтал ручонками, мягкие, как пух, волосики мыском спускались на лоб, Нина причесала их набок, сказала:
— А наш папка письмо нам прислал.
Он скосил на нее глаза и улыбнулся своим беззубым ротиком, как будто понял ее слова.
Она повертела в руках письмо от Виктора, не понимая, почему же не читает, чего боится, ведь его-то и должна была прочесть раньше других; рассматривала конверт и это знакомое заглавное «Н» в петельках… Руки почему-то дрожали, и вдруг она сразу надорвала конверт. «Дорогая Нина!» — и- опять «Н в петельках.
«Дорогая Нина!» — Она передохнула и стала Читать дальше. О себе — мало: осенью у них выпуск и куда дальше, пока он не знал, — а все больше спрашивал. «Из писем отца и Веры знаю, что сына ты назвала Виктором, почему не Михаилом, как договорились?» «Из писем отца и Веры знаю, что ты ушла от наших, но почему?»
«Из писем отца и Веры…» «Почему?» «Почему?» Тут были не просто вопросы, тут были упреки. Письмо оказалось не коротким и не длинным — средним. Не холодным, не теплым — средним. «Целую тебя и сына». Все.
«Дорогая Нина!» — от этого веяло холодом, так он мог написать своей однокурснице или просто хорошей знакомой. И чни слова о том, как он пережил известие о смерти матери, ведь он так ее любил… И еще что-то, удивившее, ах, да: «…ты ушла от наших, но почему?» «Наши», значит, не объяснили. Хотелось перечитать письмо и сейчас же засесть за ответ, но она удержалась, спрятала конверт, взяла письмо Никитки.
Он писал, как и в школьных тетрадках: первую строчку выводил ровненько, а дальше — кое-как, пренебрегая знаками препинания, лишь бы поскорее. «Она будет врать про меня», — как это похоже на него, улыбнулась Нин2. Сперва все отрицать, потом признавать одну свою вину за другой и представлять все так, что это вовсе и не вина, а просто стечение обстоятельств. «На фига нужен этот куб суммы, если идетвойна?» Мечтает, дурачок, убежать на фронт…
…Нина перебирала письма, гладила их ладонью — от Никитки, от отца, от Маруси, — словно родные голоса пробились наконец к ней из немоты молчания. И вновь протянулись тоненькие хрупкие ниточки от той жизни, из которой она так сразу выпала. Из которой, как и Многих, ее вырвала война.
41
Опять по вечерам заходила Ипполитовна, рассказывала про услышанные в церкви чудеса: в заброшенной часовне икона обновилась, а на кладбище гроб из земли сам собой вышел, открыли его, а он пустой, а еще голубь под куполом летал, и по всем приметам выходило, что войне скоро конец. Но Ипполитовна давно пророчила конец войне, а война все не кончается, вон немцы уже под Сталинградом, и бои там все ожесточеннее, а Ленинград в кольце блокады.
— Ну дак что? — Ипполитовна взмахивала пухлым кулачком. — От Москвы потурили? И от Сталинграда потурят… В церкви рассказывали…
— Ладно тебе, — перебивала Евгения Ивановна, — твоих бы церковников туда, в стражение… Ты лучше раскинь мне на крестового и бубнового, на окопах сон я видела, обронила навроде два гривенника, они и укатились в разные стороны. Серебро— к слёзам, выходит, плакать мне?
— Болтай! Укатились от тебя слезы, ты и радуйся.
Евгения Ивановна завешивала окна, зажигала маленький фитилек, торчавший из пузырька, а Ипполитовна убирала, как офычно, со стола соль, начинала раскладывать на клеенке карты. Долго смотрела в них, подняв брови, потом заводила свое, обычное:
— Плохого ничего нет и быть не может, коль карты врут, и я вру, а только крестовый жив-здоров, при выпивке.
— Это как же — при выпивке? На войне-то?
— Винновую восьмерку видишь? Это выпивка, видать, стражение закончили и празднуют…
Раскладывали на бубнового, и тоже выходило, что плохого нет.
Евгения Ивановна веселела сразу, облегченно вздыхала, разглаживались морщины на переносице.
— Хоть и врешь, а все легче… — Она принималась шутить: — И как же ты, Политивна, греха не боишься? Ведь гаданье — не божье дело.
Ипполитовна поджимала губы, сгребала и прятала засаленные карты.
— Мой грех прощенный. Ежели бог войну допустил, то карты что? Они не убивают.
Евгения Ивановна ставила в сенях чайник на керосинку, когда закипал, кидала в него «заварку» — подгорелую корку хлеба, — сыпала в блюдце кристаллики сахарина, Ипполитовна, отлучившись, приносила свое угощенье: кусок черного пирога с грибами, пару баранок, она называла их сушками, они пили чай, Ипполитовна распускала свой теплый платок, которым всегда, и зимой и летом, повязывалась крест-накрест, распрямляла спину и сразу словно молодела, румянились ее дряблые щечки, и Нина думала, что, должно быть, в молодости она была красивой.
Евгения Ивановна рассказывала Нине, что в голодном тридцать третьем году сын Ипполитовны поехал на Украину за хлебом, оттуда прислал письмо: на Украине голод пострашнее нашего, еду, мол, дальше. А куда дальше — не написал, да и пропал с той поры, а через год муж в Волге утонул, ушел с машиной в полынью. И осталась она одна.
Опять Нина услышала про тридцать третий год, ведь она тоже была тогда в Саратове, они жили в одном городе, но совсем разной жизнью, и она даже не знала, что есть тут такой Глебучев Овраг с маленькими деревянными домиками, в них трудно живут люди, которые в будущем, омраченном войной, поделятся с нею хлебом и теплом.
Она-то жила в том особнячке на Малой Сергиевской совсем по-другому, сытно и благополучно. В школе и дома им говорили про фашизм в Германии, про Абиссинию, на которую напала. Италия, про томящихся в тюрьмах революционеров, они вносили деньги в МОПР, записывались в Общество Красного Креста, но почему-то им никогда не говорили о бедствиях своей страны, о голоде в Поволжье и на Украине, и только теперь Нина узнала, что жила здесь совсем не так, как ее подруги и товарищи… Мать, провожая в школу, заворачивала ей с собой завтрак с пирожками и котлетами, она спрашивала: «Зачем так много?» «Не будешь же ты одна есть», — отвечала мать. А как-то Нина зашла к Нюре Самохваловой, мать Нюры выложила на стол черные лепешки, сказала: «Вот попробуй сталинских пряников!» Нина откусила, но проглотить не могла, «пряники» были горькими, как полынь. Как можно это есть, подумала она тогда.
Нина не могла простить, что жизнь ее обеднили незнанием, она чувствовала себя в чем-то виноватой и не знала, кому конкретно адресовать упреки. Ведь от нее специально ничего не скрывали, ей просто не говорили, и она ни о чем таком не догадывалась, хотя могла бы… Смутно помнит, как постучалась к ним женщина с двумя детьми, обмотанными тряпьем, и как мать кормила их на кухне обедом и дала с собой каравай хлеба и головку сахара, собрала старую Никиткину и Нинину одежду… Запомнились Нине худые темные пальцы маленького мальчика, боязливо тянущиеся к тарелке с хлебом, — его ладошка была похожа на птичью лапку…
Всплыл в памяти скандал в семье. В Саратов приехал товарищ отца, они все сидели за столом, в дверь постучалась старуха, попросила хлеба, мать вынесла ей еду, а когда вернулась, оглядела накрытой стол, вздохнула: «Кусок в горло не идет!» А гость сказал: «Обо всех не наплачешься, нужных людей государство до голода не допустит». Нина помнила, как прыгали губы матери и как она кричала: «Ты фашист! Ты фашист! — и вышла, хлопнув дверью. А вечером они поссорились с отцом, отец говорил о законах гостеприимства, а она опять кричала: «Он фашист!» Вскоре товарищ отца трагически погиб в железнодорожной катастрофе, отец плакал, читая некролог в «Красной Звезде», а мать сказала жестко: «Туда ему и дорога! Жаль тех, кто погиб вместе с ним».
Выходит, люди тогда жили по-разному, как бы в двух слоях, и слои эти лишь соприкасались, но не смешивались… Она-то обитала в верхнем слое, там было светло и празднично, там приживались готовые формулы: «Жить стало лучше, жить стало веселее!», и дети на праздниках непременно кричали: «Спасибо любимому Сталину за наше счастливое детство!» — и никогда ей не пришло в голову задуматься о том, всем ли стало жить «лучше и веселее» и у всех ли детей было «счастливое детство»… — Ты, Нетеля, чего запечалилась? — Евгения Ивановна тронула ее за руку. — Об Москве своей? Не уйдет от тебя Москва… Зиму пережили, теперь не помрем, завтра из крапивы щей наварю, глядишь, и щавель подоспеет…
— Огорожи у тебя нету, поворуют, — сказала Ипполитовна.
— Ворам огорожа не помеха… Ничего, что людям, то и нам.
Ипполитовна сложила на животе свои ручки, вздохнула:
— Давеча в церкви православному воинству здравие служили, а я свечку-то с жопки зажгла, кверху ногами поставила да энтого Гитлера все за упокой, за упокой поминала…
— С твоих заупокойных молитв он только жиреет, вон опять попер… Как тепло стало, так он и прет!
А Нина сидела, все еще погруженная в прошлое, опять вспоминала, как жили в. Саратове, была жива мама, и Нина не понимала, что это и есть счастье, е-то казалось, что так живут все. И сейчас, из будущего, она заново открывала для себя ту жизнь, и всех тех людей, и свою так рано ушедшую от детей мать…
Нина помнила, как вернулись они из летних Татищевских лагерей и узнали, что в квартире побывали воры, они вытащили все продукты, пол был запорошен мукой, на ней четко отпечатались следы мужских сапог. Отец не велел ничего трогать, поехал в милицию, а мать сидела, опустив руки, потом выпроводила Никитку во двор, а Нине и Лине сказала» «Давайте уберем и вымоем пол». Нина удивилась: ведь отец- не велел ничего трогать сказал, что приедет милиция с собакой и по следам найдут воров… «Какие там воры, — устало проговорила мать, — голодные это, а не воры, ничего, кроме продуктов, не взяли, хоть детей накормят»; Они все убрали, вымыли пол, отец, конечно, сердился, потому что воров не нашли, но и тогда Нина не задумалась, не спросила: почему — голодные? Откуда голодные? Не по равнодушию и не потому, что была маленькой, а оттого, что была сытой.
Может, за мамину доброту к людям и посылает мне сейчас судьба добрых людей? — подумала Нина.
42
К открытию детской молочной кухни Нина опоздала. Пока одевала Витюшку, сама упарилась, а он раскричался, выплевывал соску, пришлось разогревать молоко, кормить его, потом долго не было трамвая, так что когда добралась, во дворе уже толпились матери и бабушки с младенцами на руках. Толстая тетка в белом халате, раскинув руки, загораживала дверь, кричала:
— Осади назад! Вы мне всю кухню разнесете! Пускаю по двое в порядке очереди!
Нина подумала, что сегодня, пожалуй, уйдет ни с чем, — так бывало всякий раз, когда опаздывала к открытию: молока подвозили мало, раздатчицам хватало на час-полтора работы. Она пыталась хотя бы приблизительно прикинуть, сколько тут людей, но очередь не обозначалась, женщины стояли в три ряда, а некоторые прохаживались, покачивая плачущих младенцев, не было никакой возможности сосчитать людей. Но она не ушла, а по всегдашней нашей привычке надеяться до последнего стояла, подняв на ступеньку ногу и посадив на колено Витюшку.
Было жарко тут, на солнцепеке, и Нина поискала глазами тень, увидела под деревом женщин, расположившихся прямо на жидкой и чахлой городской траве, пошла и села рядом с ними.
Из дверей выходили счастливицы с сумками, %из которых торчали головки маленьких бутылочек, заткнутые ватой, все смотрели на эти бутылочки, и Нина тоже смотрела, пыталась сообразить, чем же она накормит сына. Того, что получала здесь по рецепту, хватало на три кормления, остальное готовила сама на козьем молоке, но вчера молока ей не дали, заболела коза, и теперь придется прямо отсюда ехать на рынок.
Она уже решила не терять зря времени, а отправиться на рынок, но тут из дверей вышла высокая молодая женщина в сиреневом платье, и Нине почудилось что-то очень знакомое в ее лице — в гордой горбинке носа, в гневном изломе бровей и в том, как резко отодвинула она загромоздившую выход толстую тетку, и в низком голосе, когда сказала:
— А йу, дайте пройти!
Господи, Павла! Павла Бурмина!.. Или нет?
Женщина пошла к воротам, шагая по-мужски крупно, размашисто, и Нина подхватилась с травы, прижав сына, побежала за ней, не смея окликнуть, и уже за воротами позвала:
— Павлина…
Женщина сразу остановилась, как будто наткнулась на стену, резко обернулась, свела брови.
— Вы меня?
И тут глаза ее посветлели, брови разлетелись к вискам, она охнула тихонько, и обе кинулись друг к другу.
— Нинка!
— Павка!
Так они и стояли, замерев, потом Павлина оторвала ее голову от своего плеча, поглядела в лицо и опять прижала к себе, обняла вместе с ребенком. V Нинка! Нечаева!
Нина молчала, сглатывая слезы, Павла Бурмина была совсем из другой жизни, и теперь Нина словно вернулась в те годы, на проезд Девичьего Поля, в свое детство…
— Ну-ну, не хлюпай! — Павлина похлопала ее по спине, забрала Витьку. — Мальчик? И когда ж ты успела?
Нина вытерла ладонью глаза.
— Ой, Павка… На базар мне надо… — Она протянула было руки, но Павла ребенка не отдала.
— Ну, нет, не затем мы с тобой встретились, чтобы вот так сразу же и расстаться.
— Я приду. Дай мне адрес.
— Не затем… — перебила Павлина. — Возьми мою сумку и айда ко мне, у меня и пацана покормим.
Павлина несла ребенка, а Нина с ее сумкой семенила рядом, еле успевая за ее крупным шагом. Павлина искоса поглядывала на нее, на темное остренькое лицо, на ситцевое, вылинявшее от стирок платье, на старенькие спортсменки на пуговках и опять на лицо…
— Ты как тут, в Саратове?
Нина коротко, без подробностей рассказала про Ташкент и как по дороге в Саратов, на маленькой станции, родила сына и что живет у хорошей, доброй женщины… И про отца — что на фронте, про мужа — пока в училище…
В трамвае они сели друг против друга, и Павлина все смотрела на нее; может, что-то вспоминала, а Нине хотелось спросить ее про мать, про испанского брата Игнатика и не слышно ли об отце, но она никак не могла решиться.
Они вышли из трамвая, поднялись на горку, подошли к голубому двухэтажному дому.
В комнатах было тепло, несмотря на май, Евгения Ивановна еще топила через день, чтобы просушить дом, «выгнать из углов сырость», как говорила она, и Нина распеленала сына, оставила в одной распашонке — так делали в больнице, — он лежал, гукая, вытягивая губы, болтал ручонками, мягкие, как пух, волосики мыском спускались на лоб, Нина причесала их набок, сказала:
— А наш папка письмо нам прислал.
Он скосил на нее глаза и улыбнулся своим беззубым ротиком, как будто понял ее слова.
Она повертела в руках письмо от Виктора, не понимая, почему же не читает, чего боится, ведь его-то и должна была прочесть раньше других; рассматривала конверт и это знакомое заглавное «Н» в петельках… Руки почему-то дрожали, и вдруг она сразу надорвала конверт. «Дорогая Нина!» — и- опять «Н в петельках.
«Дорогая Нина!» — Она передохнула и стала Читать дальше. О себе — мало: осенью у них выпуск и куда дальше, пока он не знал, — а все больше спрашивал. «Из писем отца и Веры знаю, что сына ты назвала Виктором, почему не Михаилом, как договорились?» «Из писем отца и Веры знаю, что ты ушла от наших, но почему?»
«Из писем отца и Веры…» «Почему?» «Почему?» Тут были не просто вопросы, тут были упреки. Письмо оказалось не коротким и не длинным — средним. Не холодным, не теплым — средним. «Целую тебя и сына». Все.
«Дорогая Нина!» — от этого веяло холодом, так он мог написать своей однокурснице или просто хорошей знакомой. И чни слова о том, как он пережил известие о смерти матери, ведь он так ее любил… И еще что-то, удивившее, ах, да: «…ты ушла от наших, но почему?» «Наши», значит, не объяснили. Хотелось перечитать письмо и сейчас же засесть за ответ, но она удержалась, спрятала конверт, взяла письмо Никитки.
Он писал, как и в школьных тетрадках: первую строчку выводил ровненько, а дальше — кое-как, пренебрегая знаками препинания, лишь бы поскорее. «Она будет врать про меня», — как это похоже на него, улыбнулась Нин2. Сперва все отрицать, потом признавать одну свою вину за другой и представлять все так, что это вовсе и не вина, а просто стечение обстоятельств. «На фига нужен этот куб суммы, если идетвойна?» Мечтает, дурачок, убежать на фронт…
…Нина перебирала письма, гладила их ладонью — от Никитки, от отца, от Маруси, — словно родные голоса пробились наконец к ней из немоты молчания. И вновь протянулись тоненькие хрупкие ниточки от той жизни, из которой она так сразу выпала. Из которой, как и Многих, ее вырвала война.
41
Опять по вечерам заходила Ипполитовна, рассказывала про услышанные в церкви чудеса: в заброшенной часовне икона обновилась, а на кладбище гроб из земли сам собой вышел, открыли его, а он пустой, а еще голубь под куполом летал, и по всем приметам выходило, что войне скоро конец. Но Ипполитовна давно пророчила конец войне, а война все не кончается, вон немцы уже под Сталинградом, и бои там все ожесточеннее, а Ленинград в кольце блокады.
— Ну дак что? — Ипполитовна взмахивала пухлым кулачком. — От Москвы потурили? И от Сталинграда потурят… В церкви рассказывали…
— Ладно тебе, — перебивала Евгения Ивановна, — твоих бы церковников туда, в стражение… Ты лучше раскинь мне на крестового и бубнового, на окопах сон я видела, обронила навроде два гривенника, они и укатились в разные стороны. Серебро— к слёзам, выходит, плакать мне?
— Болтай! Укатились от тебя слезы, ты и радуйся.
Евгения Ивановна завешивала окна, зажигала маленький фитилек, торчавший из пузырька, а Ипполитовна убирала, как офычно, со стола соль, начинала раскладывать на клеенке карты. Долго смотрела в них, подняв брови, потом заводила свое, обычное:
— Плохого ничего нет и быть не может, коль карты врут, и я вру, а только крестовый жив-здоров, при выпивке.
— Это как же — при выпивке? На войне-то?
— Винновую восьмерку видишь? Это выпивка, видать, стражение закончили и празднуют…
Раскладывали на бубнового, и тоже выходило, что плохого нет.
Евгения Ивановна веселела сразу, облегченно вздыхала, разглаживались морщины на переносице.
— Хоть и врешь, а все легче… — Она принималась шутить: — И как же ты, Политивна, греха не боишься? Ведь гаданье — не божье дело.
Ипполитовна поджимала губы, сгребала и прятала засаленные карты.
— Мой грех прощенный. Ежели бог войну допустил, то карты что? Они не убивают.
Евгения Ивановна ставила в сенях чайник на керосинку, когда закипал, кидала в него «заварку» — подгорелую корку хлеба, — сыпала в блюдце кристаллики сахарина, Ипполитовна, отлучившись, приносила свое угощенье: кусок черного пирога с грибами, пару баранок, она называла их сушками, они пили чай, Ипполитовна распускала свой теплый платок, которым всегда, и зимой и летом, повязывалась крест-накрест, распрямляла спину и сразу словно молодела, румянились ее дряблые щечки, и Нина думала, что, должно быть, в молодости она была красивой.
Евгения Ивановна рассказывала Нине, что в голодном тридцать третьем году сын Ипполитовны поехал на Украину за хлебом, оттуда прислал письмо: на Украине голод пострашнее нашего, еду, мол, дальше. А куда дальше — не написал, да и пропал с той поры, а через год муж в Волге утонул, ушел с машиной в полынью. И осталась она одна.
Опять Нина услышала про тридцать третий год, ведь она тоже была тогда в Саратове, они жили в одном городе, но совсем разной жизнью, и она даже не знала, что есть тут такой Глебучев Овраг с маленькими деревянными домиками, в них трудно живут люди, которые в будущем, омраченном войной, поделятся с нею хлебом и теплом.
Она-то жила в том особнячке на Малой Сергиевской совсем по-другому, сытно и благополучно. В школе и дома им говорили про фашизм в Германии, про Абиссинию, на которую напала. Италия, про томящихся в тюрьмах революционеров, они вносили деньги в МОПР, записывались в Общество Красного Креста, но почему-то им никогда не говорили о бедствиях своей страны, о голоде в Поволжье и на Украине, и только теперь Нина узнала, что жила здесь совсем не так, как ее подруги и товарищи… Мать, провожая в школу, заворачивала ей с собой завтрак с пирожками и котлетами, она спрашивала: «Зачем так много?» «Не будешь же ты одна есть», — отвечала мать. А как-то Нина зашла к Нюре Самохваловой, мать Нюры выложила на стол черные лепешки, сказала: «Вот попробуй сталинских пряников!» Нина откусила, но проглотить не могла, «пряники» были горькими, как полынь. Как можно это есть, подумала она тогда.
Нина не могла простить, что жизнь ее обеднили незнанием, она чувствовала себя в чем-то виноватой и не знала, кому конкретно адресовать упреки. Ведь от нее специально ничего не скрывали, ей просто не говорили, и она ни о чем таком не догадывалась, хотя могла бы… Смутно помнит, как постучалась к ним женщина с двумя детьми, обмотанными тряпьем, и как мать кормила их на кухне обедом и дала с собой каравай хлеба и головку сахара, собрала старую Никиткину и Нинину одежду… Запомнились Нине худые темные пальцы маленького мальчика, боязливо тянущиеся к тарелке с хлебом, — его ладошка была похожа на птичью лапку…
Всплыл в памяти скандал в семье. В Саратов приехал товарищ отца, они все сидели за столом, в дверь постучалась старуха, попросила хлеба, мать вынесла ей еду, а когда вернулась, оглядела накрытой стол, вздохнула: «Кусок в горло не идет!» А гость сказал: «Обо всех не наплачешься, нужных людей государство до голода не допустит». Нина помнила, как прыгали губы матери и как она кричала: «Ты фашист! Ты фашист! — и вышла, хлопнув дверью. А вечером они поссорились с отцом, отец говорил о законах гостеприимства, а она опять кричала: «Он фашист!» Вскоре товарищ отца трагически погиб в железнодорожной катастрофе, отец плакал, читая некролог в «Красной Звезде», а мать сказала жестко: «Туда ему и дорога! Жаль тех, кто погиб вместе с ним».
Выходит, люди тогда жили по-разному, как бы в двух слоях, и слои эти лишь соприкасались, но не смешивались… Она-то обитала в верхнем слое, там было светло и празднично, там приживались готовые формулы: «Жить стало лучше, жить стало веселее!», и дети на праздниках непременно кричали: «Спасибо любимому Сталину за наше счастливое детство!» — и никогда ей не пришло в голову задуматься о том, всем ли стало жить «лучше и веселее» и у всех ли детей было «счастливое детство»… — Ты, Нетеля, чего запечалилась? — Евгения Ивановна тронула ее за руку. — Об Москве своей? Не уйдет от тебя Москва… Зиму пережили, теперь не помрем, завтра из крапивы щей наварю, глядишь, и щавель подоспеет…
— Огорожи у тебя нету, поворуют, — сказала Ипполитовна.
— Ворам огорожа не помеха… Ничего, что людям, то и нам.
Ипполитовна сложила на животе свои ручки, вздохнула:
— Давеча в церкви православному воинству здравие служили, а я свечку-то с жопки зажгла, кверху ногами поставила да энтого Гитлера все за упокой, за упокой поминала…
— С твоих заупокойных молитв он только жиреет, вон опять попер… Как тепло стало, так он и прет!
А Нина сидела, все еще погруженная в прошлое, опять вспоминала, как жили в. Саратове, была жива мама, и Нина не понимала, что это и есть счастье, е-то казалось, что так живут все. И сейчас, из будущего, она заново открывала для себя ту жизнь, и всех тех людей, и свою так рано ушедшую от детей мать…
Нина помнила, как вернулись они из летних Татищевских лагерей и узнали, что в квартире побывали воры, они вытащили все продукты, пол был запорошен мукой, на ней четко отпечатались следы мужских сапог. Отец не велел ничего трогать, поехал в милицию, а мать сидела, опустив руки, потом выпроводила Никитку во двор, а Нине и Лине сказала» «Давайте уберем и вымоем пол». Нина удивилась: ведь отец- не велел ничего трогать сказал, что приедет милиция с собакой и по следам найдут воров… «Какие там воры, — устало проговорила мать, — голодные это, а не воры, ничего, кроме продуктов, не взяли, хоть детей накормят»; Они все убрали, вымыли пол, отец, конечно, сердился, потому что воров не нашли, но и тогда Нина не задумалась, не спросила: почему — голодные? Откуда голодные? Не по равнодушию и не потому, что была маленькой, а оттого, что была сытой.
Может, за мамину доброту к людям и посылает мне сейчас судьба добрых людей? — подумала Нина.
42
К открытию детской молочной кухни Нина опоздала. Пока одевала Витюшку, сама упарилась, а он раскричался, выплевывал соску, пришлось разогревать молоко, кормить его, потом долго не было трамвая, так что когда добралась, во дворе уже толпились матери и бабушки с младенцами на руках. Толстая тетка в белом халате, раскинув руки, загораживала дверь, кричала:
— Осади назад! Вы мне всю кухню разнесете! Пускаю по двое в порядке очереди!
Нина подумала, что сегодня, пожалуй, уйдет ни с чем, — так бывало всякий раз, когда опаздывала к открытию: молока подвозили мало, раздатчицам хватало на час-полтора работы. Она пыталась хотя бы приблизительно прикинуть, сколько тут людей, но очередь не обозначалась, женщины стояли в три ряда, а некоторые прохаживались, покачивая плачущих младенцев, не было никакой возможности сосчитать людей. Но она не ушла, а по всегдашней нашей привычке надеяться до последнего стояла, подняв на ступеньку ногу и посадив на колено Витюшку.
Было жарко тут, на солнцепеке, и Нина поискала глазами тень, увидела под деревом женщин, расположившихся прямо на жидкой и чахлой городской траве, пошла и села рядом с ними.
Из дверей выходили счастливицы с сумками, %из которых торчали головки маленьких бутылочек, заткнутые ватой, все смотрели на эти бутылочки, и Нина тоже смотрела, пыталась сообразить, чем же она накормит сына. Того, что получала здесь по рецепту, хватало на три кормления, остальное готовила сама на козьем молоке, но вчера молока ей не дали, заболела коза, и теперь придется прямо отсюда ехать на рынок.
Она уже решила не терять зря времени, а отправиться на рынок, но тут из дверей вышла высокая молодая женщина в сиреневом платье, и Нине почудилось что-то очень знакомое в ее лице — в гордой горбинке носа, в гневном изломе бровей и в том, как резко отодвинула она загромоздившую выход толстую тетку, и в низком голосе, когда сказала:
— А йу, дайте пройти!
Господи, Павла! Павла Бурмина!.. Или нет?
Женщина пошла к воротам, шагая по-мужски крупно, размашисто, и Нина подхватилась с травы, прижав сына, побежала за ней, не смея окликнуть, и уже за воротами позвала:
— Павлина…
Женщина сразу остановилась, как будто наткнулась на стену, резко обернулась, свела брови.
— Вы меня?
И тут глаза ее посветлели, брови разлетелись к вискам, она охнула тихонько, и обе кинулись друг к другу.
— Нинка!
— Павка!
Так они и стояли, замерев, потом Павлина оторвала ее голову от своего плеча, поглядела в лицо и опять прижала к себе, обняла вместе с ребенком. V Нинка! Нечаева!
Нина молчала, сглатывая слезы, Павла Бурмина была совсем из другой жизни, и теперь Нина словно вернулась в те годы, на проезд Девичьего Поля, в свое детство…
— Ну-ну, не хлюпай! — Павлина похлопала ее по спине, забрала Витьку. — Мальчик? И когда ж ты успела?
Нина вытерла ладонью глаза.
— Ой, Павка… На базар мне надо… — Она протянула было руки, но Павла ребенка не отдала.
— Ну, нет, не затем мы с тобой встретились, чтобы вот так сразу же и расстаться.
— Я приду. Дай мне адрес.
— Не затем… — перебила Павлина. — Возьми мою сумку и айда ко мне, у меня и пацана покормим.
Павлина несла ребенка, а Нина с ее сумкой семенила рядом, еле успевая за ее крупным шагом. Павлина искоса поглядывала на нее, на темное остренькое лицо, на ситцевое, вылинявшее от стирок платье, на старенькие спортсменки на пуговках и опять на лицо…
— Ты как тут, в Саратове?
Нина коротко, без подробностей рассказала про Ташкент и как по дороге в Саратов, на маленькой станции, родила сына и что живет у хорошей, доброй женщины… И про отца — что на фронте, про мужа — пока в училище…
В трамвае они сели друг против друга, и Павлина все смотрела на нее; может, что-то вспоминала, а Нине хотелось спросить ее про мать, про испанского брата Игнатика и не слышно ли об отце, но она никак не могла решиться.
Они вышли из трамвая, поднялись на горку, подошли к голубому двухэтажному дому.