Мадонна с пайковым хлебом
Часть 27 из 39 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дни в больнице тянулись длинно и медленно. Нина торопила их — не потому, что хотела скорее домой, просто боялась, как бы не выписали раньше, чем вернется Евгения Ивановна. Всякий раз, когда в палату входил кто-нибудь в белом халате, она пугалась, что сейчас скажут: «Колесова, на выписку!»
Уже ушли домой Галя-«цыганка» и Рина-Октябрина, Рина оставила ей баночку варенья из «райских» яблок.
— Ешь, москвичка, и вспоминай нас, саратовских.
Нина думала: сколько бы ни пришлось жить на земле, она никогда не сможет забыть «саратовских» — и тетю Женю, и Ипполитовну, и Рину-Октябрину, и презираемую всеми Клавдию, и того мордатого, укравшего карточки, и злую очередь за молоком… Если бы ей дано было судить всех этих людей, с которыми сталкивала судьба, она бы разделила их, добрых отправляла направо, недобрых — налево. И почти все, кроме злой очереди и того мордатого, пошли бы направо. Нет, и та очередь пошла бы направо: там не было злых людей, там стояли голодные. И только для двоих она не могла определить место — для себя и для Михаила Михайловича Колесова. Она не могла забыть, что украла. Пусть не последнее, пусть никто и не заметил, но ведь украла. Ей тогда и в голову не пришло постучаться в чужой дом и попросить это бревно, возможно, ей бы и дали, а она украла.
Говорят, чтобы судить о человеке, надо на одну чашу весов положить его добрые дела, на другую — недобрые. Но она ничего доброго никому не сделала; с тех пор, как началась война, доброе делали ей — и в Москве, и в Ташкенте, и в Аксае, и здесь… Выходит, одна чаша весов — совсем пустая, а другая, с недобрым делом, тянет вниз…
О добрых делах Колесовых она не знала, а о недобром судить теперь не могла. Нет, в ней все еще жила обида и, наверно, будет жить всегда, но прежней ненависти уже не было, она думала: а вдруг у них есть своя правда? Этот маленький, остроносый человек, возможно, устал от горя, наверно, он никому не хотел зла, думал о покое, а тут я… Незванно и нежданно. В чем он виноват? И что он мог знать о моей жизни после того, как я ушла от них? Простить его она не могла, и ей иногда хотелось рассказать все какому-нибудь доброму, постороннему человеку, чтоб рассудил их по-справедливости„. Но она не могла сделать этого, все же он был отцом ее мужа.
Жизнь сложна, и всего в ней намешано, чтобы хоть что-то понять в ней, нужно страдать — в этом ее печаль, но в этом и ее мудрость.
…В палату заглянула нянечка, спросила:
— Кто тут Нечаева?
Нина испугалась — вот оно, выписывают… И удивилась: в больнице она значилась по фамилии сына — Колесова.
— Нету такой?
— Я Нечаева, — тихо сказала Нина.
Нянечка недоверчиво оглядела ее с ног до головы.
— Что же ты, язык проглотила?.. Пришли к тебе.
Пришли! Нина вспыхнула и чего-то испугалась.
Она подумала почему-то, что это Михаил Михайлович, а может, Вера; было абсурдно так думать, как бы они узнали про меня, но никто другой прийти не мог — не Ипполитовна же?
Потом она решила, что, скорее всего, пришла Ада, и быстро пригладила волосы, запахнула байковый халат, подвязалась стареньким, скрученным в жгут бинтом и спустилась по лестнице..
В пустом вестибюле уборщица протирала полы, пахло лизолом и хлоркой, и никого тут не было. Она повернулась, чтобы уйти, и увидела Евгению Ивановну, та стояла у низеньких дверей черного хода и смотрела на Нину.
— Нетелюшка, ты чего? Ай не узнала?
Нина шагнула к ней и остановилась в замешательстве, не зная, что сказать и как поздороваться.
— Я это… Здравствуйте, тетя Женя.
Евгения Ивановна притянула ее к себе, обняла.
— Набедовались вы тут без меня?
— Карточки потеряла…
— Да знаю, знаю. Что же ты ела-то?
— Ипполитовна кусочки приносила, вот и ела.
— Ну, золотая старуха!
— Как она там?
— Что ей сделается? Прыгает со своей клюкой… Ой, что же я…
Евгения Ивановна полезла в кошелку — ту самую, из которой у Нины вытащили карточки, — достала газетный сверток в масляных пятнах и бутылку топленого молока.
— На-ка поешь, тут пирожки с картошкой, правда, ржаные.
Нина не удержалась, развернула газету, выхватила пирожок, стала тут же есть. Он был мягким и еще теплым, начинка — картошка с пережаренным луком просто таяла во рту, она была сладковатой и пряной от перца.
— Ешь-ешь. Картошка маненько мороженая, а так ничего. И молоко пей, это тебе.
Она жалостливо смотрела на Нину, и Нина стеснялась, ей казалось, что ест она жадно и неопрятно; она вроде отвыкла от этой женщины, сейчас та казалась чужой и совсем старой. На одной скуле ее чернела болячка, вся в засохших корочках, а другая лоснилась розовой кожицей, Евгения Ивановна сказала, что поморозила щеки, а теперь вот заживают.
— Карточки я на вас с Витькой получила, мукой забираю, правда, дают меньше, зато припек, то на то и выходит…
Она стала рассказывать, как жила там, «на окопах», и что привезла пшена и семян, будет огород при доме заводить…
— Ничего, теперь легче пойдет, посеем щавель да свеклу, нам бы только до первой зелени продержаться.
Потом она спросила про Витюшку и скоро ли выпишут и все смотрела на Нину, как будто хотела еще о чем-то спросить да не решалась.
— Я, тетя Женя, в доноры пойду, кровь сдавать. И работать пойду.
Евгения Ивановна вздохнула.
— Насчет работы — правильно, к людям надо жаться, люди пропасть не дадут, а чтоб кровь сдавать… Ты погляди на себя, в тебя саму ее вливать надо!
Нина оставила два пирожка на ужин, сейчас ей хотелось пить, она глотнула из бутылки, ощутила знакомый, забытый уже вкус розового топленого молока, его не терпел Никитка, Лина бегала за ним с кружкой, уговаривала: «А сказку хочешь?.. Хочешь сказку?»
— Писем мне не было? — дрогнувшим голосом спросила Евгения Ивановна. Нина увидела, как поползли книзу уголки ее губ, все лицо сделалось маленьким и скорбным.
— При мне не было.
— Выходит, опять «в потере», опять почту разбомбило… — невесело пошутила она.
Она стояла, привалившись к дверному косяку, опустив плечи, маленькая, усталая, сложив на животе темные узловатые руки, и столько терпеливого горя было в этой ее позе, что сердце Нины рванулось к ней, как к родной.
— Если б что случилось, уже сообщили бы, — сказала она.
— И я так думаю… Ты ешь, ешь… Завтра еще что-нибудь принесу, мне два дня передыху дали.
— Что бы я делала без вас? — тихо сказала Нина.
Евгения Ивановна засмеялась, тронула ладонью болячку.
— То бы и делала. Не была бы тетя Женя, нашлась тетя Феня. г Кругом люди…
Да, кругом люди, подумала Нина. "Что я без них?
Часть третья
40
Словно надоело судьбе обрушивать на Нину удары, испытывать ее, и она принялась задабривать, осыпать милостями, как будто старалась искупить свою жестокость.
Выйдя из' больницы, Нина на другой же день поехала на почтамт, и ей выдали пачку писем — от отца, от Никитки, от Виктора, от Маруси и телеграфный перевод от отца на тысячу рублей.
Она прямо захлебнулась от радости — родные мои, милые, нет, не забыли! — с трудом удержалась, чтобы не вскрыть письма здесь же, на почте, ведь здесь, с Витюшкой на руках, все получилось бы кое-как, наспех, и она помчалась домой. Ликующее чувство удачи волновало ее, наконец-то она вырвалась из плена бед на простор жизни, в которой так по-мирному — светит золотое солнышко, и зеленеет трава, трепещут на деревьях листочки, и у людей такие добрые лица… В трамвае она ворковала с сыном, и какая-то женщина сказала, улыбнувшись: «Какой хорошенький мальчик…» Но Нина знала, что сказала она так от доброты, на самом деле большелобое, худенькое лицо Витющки с запавшими глазами чужим не могло казаться хорошеньким, но все равно ей стало радостно, и она ответно улыбнулась женщине — милая, добрая, знала бы она, как хорошо мне сейчас!
Дома она сперва стала разглядывать почтовые штемпели, судя по ним, письма копились постепенно и долго лежали на почте, ведь их могли отправить обратно, и то, что не отправили, тоже было удачей. Нет, жизнь добра ко мне и всегда была доброй, и только по малодушию я роптала на нее…
Первым она прочла письмо Никиты из Чкалова, он писал бестолково и разбросанно, Нина улыбнулась, читая его сползающие вниз строчки. Адрес Нины им сообщил отец, Никитка забрасывал ее вопросами: «Кто у тебя родился? Надеюсь, мировой пацан, мой племянник, когда он подрастет, я сделаю ему рогатку и куплю велосипед». О себе сообщал, что у него все в порядке, только ссорится с мачехой, которая заставляет его сидеть с Лийкой, а ему не хочется. «Карла (так он за глаза называл мачеху) собирается писать тебе письмо, она будет врать про меня, что я не хочу учиться, грублю и курю, но ты не верь!» И тут же признавался, что, конечно, иногда пропускает школу и получает плохие отметки, но «на фига нужен сейчас этот куб суммы двух чисел, если идет война?»! И насчет курения признавался, что просто балуется с мальчишками и вовсе не грубит, а просто он за справедливость… Под конец делился с Ниной своей тайной — «только смотри, никому!»— сушит сухари и скоро убежит на фронт.
А в конце письма Никитка писал о самом главном: отец был ранен в ноги, лежал в госпитале, но сейчас уже ходит с палочкой…
Ранен! Он был ранен!
Запоздало испугавшись, она тут же вскрыла письмо отца — эти до боли знакомые островерхие буковки и это нежное, так не вязавшееся со всем его суровым обликом: «Дочурка моя ясноглазая, кралечка моя червонная…» И вопросы, вопросы. О себе сообщал скупо: «Фрицы подковали меня на обе ноги, но ты не горюй, я уже хожу».
Папка мой, милый! Она вспомнила, как он носил ее больную на руках и пел глуховатым полушепотом: «Ты, милая дочурка моя, червонная кралечка…»— и что-то теплое ворохнулось у нее под самым горлом. Папка, родной мой…
«Шлю деньги, купи себе все необходимое, ты, конечно, обносилась, и малышке купи, мне просто не верится, что ты уже мама…»
Нина улыбнулась — милый, милый, он не знает теперешних цен… Что ж, он воюет, а не торгует на толкучках, как я!
Передохнув, Нина хотела взяться за 'письмо Виктора, но передумала, отложила его. Почему-то-она боялась этого письма.
Маруся Крашенинникова писала, что работает на военном заводе, и сообщала ужасную весть: погибли Гена Коссе и Сережа Самоукин. Она переписывается с сокурсницами в Ижевске, оттуда узнала.
Нина сидела, уронив на колени руки, вспомнила длинного нескладного Сергея, невысокого черноглазого Генку и как они пришли тогда, притащили ящик с книгами, чтоб она сберегла их… А Сергей тихо сказал: «Если туго придется ~ продай». Он был добрый, Сережка, часто краснел, как девочка. Когда на катке она подвернула ногу, он тащил ее в раздевалку и приговаривал, как маленькой: «А плакать мы не будем, а до свадьбы у нас заживет…»
Она вдруг нагнула голову, прижалась щекой к клеенке и заплакала. Впервые с того страшного голодного крика сына. Думала, что и плакать-то разучилась, но помягчело в душе, словно растопилась жесткая льдинка, и тихие слезы сползли на. сгол.
Это была первая ее личная потеря на войне.
Уже ушли домой Галя-«цыганка» и Рина-Октябрина, Рина оставила ей баночку варенья из «райских» яблок.
— Ешь, москвичка, и вспоминай нас, саратовских.
Нина думала: сколько бы ни пришлось жить на земле, она никогда не сможет забыть «саратовских» — и тетю Женю, и Ипполитовну, и Рину-Октябрину, и презираемую всеми Клавдию, и того мордатого, укравшего карточки, и злую очередь за молоком… Если бы ей дано было судить всех этих людей, с которыми сталкивала судьба, она бы разделила их, добрых отправляла направо, недобрых — налево. И почти все, кроме злой очереди и того мордатого, пошли бы направо. Нет, и та очередь пошла бы направо: там не было злых людей, там стояли голодные. И только для двоих она не могла определить место — для себя и для Михаила Михайловича Колесова. Она не могла забыть, что украла. Пусть не последнее, пусть никто и не заметил, но ведь украла. Ей тогда и в голову не пришло постучаться в чужой дом и попросить это бревно, возможно, ей бы и дали, а она украла.
Говорят, чтобы судить о человеке, надо на одну чашу весов положить его добрые дела, на другую — недобрые. Но она ничего доброго никому не сделала; с тех пор, как началась война, доброе делали ей — и в Москве, и в Ташкенте, и в Аксае, и здесь… Выходит, одна чаша весов — совсем пустая, а другая, с недобрым делом, тянет вниз…
О добрых делах Колесовых она не знала, а о недобром судить теперь не могла. Нет, в ней все еще жила обида и, наверно, будет жить всегда, но прежней ненависти уже не было, она думала: а вдруг у них есть своя правда? Этот маленький, остроносый человек, возможно, устал от горя, наверно, он никому не хотел зла, думал о покое, а тут я… Незванно и нежданно. В чем он виноват? И что он мог знать о моей жизни после того, как я ушла от них? Простить его она не могла, и ей иногда хотелось рассказать все какому-нибудь доброму, постороннему человеку, чтоб рассудил их по-справедливости„. Но она не могла сделать этого, все же он был отцом ее мужа.
Жизнь сложна, и всего в ней намешано, чтобы хоть что-то понять в ней, нужно страдать — в этом ее печаль, но в этом и ее мудрость.
…В палату заглянула нянечка, спросила:
— Кто тут Нечаева?
Нина испугалась — вот оно, выписывают… И удивилась: в больнице она значилась по фамилии сына — Колесова.
— Нету такой?
— Я Нечаева, — тихо сказала Нина.
Нянечка недоверчиво оглядела ее с ног до головы.
— Что же ты, язык проглотила?.. Пришли к тебе.
Пришли! Нина вспыхнула и чего-то испугалась.
Она подумала почему-то, что это Михаил Михайлович, а может, Вера; было абсурдно так думать, как бы они узнали про меня, но никто другой прийти не мог — не Ипполитовна же?
Потом она решила, что, скорее всего, пришла Ада, и быстро пригладила волосы, запахнула байковый халат, подвязалась стареньким, скрученным в жгут бинтом и спустилась по лестнице..
В пустом вестибюле уборщица протирала полы, пахло лизолом и хлоркой, и никого тут не было. Она повернулась, чтобы уйти, и увидела Евгению Ивановну, та стояла у низеньких дверей черного хода и смотрела на Нину.
— Нетелюшка, ты чего? Ай не узнала?
Нина шагнула к ней и остановилась в замешательстве, не зная, что сказать и как поздороваться.
— Я это… Здравствуйте, тетя Женя.
Евгения Ивановна притянула ее к себе, обняла.
— Набедовались вы тут без меня?
— Карточки потеряла…
— Да знаю, знаю. Что же ты ела-то?
— Ипполитовна кусочки приносила, вот и ела.
— Ну, золотая старуха!
— Как она там?
— Что ей сделается? Прыгает со своей клюкой… Ой, что же я…
Евгения Ивановна полезла в кошелку — ту самую, из которой у Нины вытащили карточки, — достала газетный сверток в масляных пятнах и бутылку топленого молока.
— На-ка поешь, тут пирожки с картошкой, правда, ржаные.
Нина не удержалась, развернула газету, выхватила пирожок, стала тут же есть. Он был мягким и еще теплым, начинка — картошка с пережаренным луком просто таяла во рту, она была сладковатой и пряной от перца.
— Ешь-ешь. Картошка маненько мороженая, а так ничего. И молоко пей, это тебе.
Она жалостливо смотрела на Нину, и Нина стеснялась, ей казалось, что ест она жадно и неопрятно; она вроде отвыкла от этой женщины, сейчас та казалась чужой и совсем старой. На одной скуле ее чернела болячка, вся в засохших корочках, а другая лоснилась розовой кожицей, Евгения Ивановна сказала, что поморозила щеки, а теперь вот заживают.
— Карточки я на вас с Витькой получила, мукой забираю, правда, дают меньше, зато припек, то на то и выходит…
Она стала рассказывать, как жила там, «на окопах», и что привезла пшена и семян, будет огород при доме заводить…
— Ничего, теперь легче пойдет, посеем щавель да свеклу, нам бы только до первой зелени продержаться.
Потом она спросила про Витюшку и скоро ли выпишут и все смотрела на Нину, как будто хотела еще о чем-то спросить да не решалась.
— Я, тетя Женя, в доноры пойду, кровь сдавать. И работать пойду.
Евгения Ивановна вздохнула.
— Насчет работы — правильно, к людям надо жаться, люди пропасть не дадут, а чтоб кровь сдавать… Ты погляди на себя, в тебя саму ее вливать надо!
Нина оставила два пирожка на ужин, сейчас ей хотелось пить, она глотнула из бутылки, ощутила знакомый, забытый уже вкус розового топленого молока, его не терпел Никитка, Лина бегала за ним с кружкой, уговаривала: «А сказку хочешь?.. Хочешь сказку?»
— Писем мне не было? — дрогнувшим голосом спросила Евгения Ивановна. Нина увидела, как поползли книзу уголки ее губ, все лицо сделалось маленьким и скорбным.
— При мне не было.
— Выходит, опять «в потере», опять почту разбомбило… — невесело пошутила она.
Она стояла, привалившись к дверному косяку, опустив плечи, маленькая, усталая, сложив на животе темные узловатые руки, и столько терпеливого горя было в этой ее позе, что сердце Нины рванулось к ней, как к родной.
— Если б что случилось, уже сообщили бы, — сказала она.
— И я так думаю… Ты ешь, ешь… Завтра еще что-нибудь принесу, мне два дня передыху дали.
— Что бы я делала без вас? — тихо сказала Нина.
Евгения Ивановна засмеялась, тронула ладонью болячку.
— То бы и делала. Не была бы тетя Женя, нашлась тетя Феня. г Кругом люди…
Да, кругом люди, подумала Нина. "Что я без них?
Часть третья
40
Словно надоело судьбе обрушивать на Нину удары, испытывать ее, и она принялась задабривать, осыпать милостями, как будто старалась искупить свою жестокость.
Выйдя из' больницы, Нина на другой же день поехала на почтамт, и ей выдали пачку писем — от отца, от Никитки, от Виктора, от Маруси и телеграфный перевод от отца на тысячу рублей.
Она прямо захлебнулась от радости — родные мои, милые, нет, не забыли! — с трудом удержалась, чтобы не вскрыть письма здесь же, на почте, ведь здесь, с Витюшкой на руках, все получилось бы кое-как, наспех, и она помчалась домой. Ликующее чувство удачи волновало ее, наконец-то она вырвалась из плена бед на простор жизни, в которой так по-мирному — светит золотое солнышко, и зеленеет трава, трепещут на деревьях листочки, и у людей такие добрые лица… В трамвае она ворковала с сыном, и какая-то женщина сказала, улыбнувшись: «Какой хорошенький мальчик…» Но Нина знала, что сказала она так от доброты, на самом деле большелобое, худенькое лицо Витющки с запавшими глазами чужим не могло казаться хорошеньким, но все равно ей стало радостно, и она ответно улыбнулась женщине — милая, добрая, знала бы она, как хорошо мне сейчас!
Дома она сперва стала разглядывать почтовые штемпели, судя по ним, письма копились постепенно и долго лежали на почте, ведь их могли отправить обратно, и то, что не отправили, тоже было удачей. Нет, жизнь добра ко мне и всегда была доброй, и только по малодушию я роптала на нее…
Первым она прочла письмо Никиты из Чкалова, он писал бестолково и разбросанно, Нина улыбнулась, читая его сползающие вниз строчки. Адрес Нины им сообщил отец, Никитка забрасывал ее вопросами: «Кто у тебя родился? Надеюсь, мировой пацан, мой племянник, когда он подрастет, я сделаю ему рогатку и куплю велосипед». О себе сообщал, что у него все в порядке, только ссорится с мачехой, которая заставляет его сидеть с Лийкой, а ему не хочется. «Карла (так он за глаза называл мачеху) собирается писать тебе письмо, она будет врать про меня, что я не хочу учиться, грублю и курю, но ты не верь!» И тут же признавался, что, конечно, иногда пропускает школу и получает плохие отметки, но «на фига нужен сейчас этот куб суммы двух чисел, если идет война?»! И насчет курения признавался, что просто балуется с мальчишками и вовсе не грубит, а просто он за справедливость… Под конец делился с Ниной своей тайной — «только смотри, никому!»— сушит сухари и скоро убежит на фронт.
А в конце письма Никитка писал о самом главном: отец был ранен в ноги, лежал в госпитале, но сейчас уже ходит с палочкой…
Ранен! Он был ранен!
Запоздало испугавшись, она тут же вскрыла письмо отца — эти до боли знакомые островерхие буковки и это нежное, так не вязавшееся со всем его суровым обликом: «Дочурка моя ясноглазая, кралечка моя червонная…» И вопросы, вопросы. О себе сообщал скупо: «Фрицы подковали меня на обе ноги, но ты не горюй, я уже хожу».
Папка мой, милый! Она вспомнила, как он носил ее больную на руках и пел глуховатым полушепотом: «Ты, милая дочурка моя, червонная кралечка…»— и что-то теплое ворохнулось у нее под самым горлом. Папка, родной мой…
«Шлю деньги, купи себе все необходимое, ты, конечно, обносилась, и малышке купи, мне просто не верится, что ты уже мама…»
Нина улыбнулась — милый, милый, он не знает теперешних цен… Что ж, он воюет, а не торгует на толкучках, как я!
Передохнув, Нина хотела взяться за 'письмо Виктора, но передумала, отложила его. Почему-то-она боялась этого письма.
Маруся Крашенинникова писала, что работает на военном заводе, и сообщала ужасную весть: погибли Гена Коссе и Сережа Самоукин. Она переписывается с сокурсницами в Ижевске, оттуда узнала.
Нина сидела, уронив на колени руки, вспомнила длинного нескладного Сергея, невысокого черноглазого Генку и как они пришли тогда, притащили ящик с книгами, чтоб она сберегла их… А Сергей тихо сказал: «Если туго придется ~ продай». Он был добрый, Сережка, часто краснел, как девочка. Когда на катке она подвернула ногу, он тащил ее в раздевалку и приговаривал, как маленькой: «А плакать мы не будем, а до свадьбы у нас заживет…»
Она вдруг нагнула голову, прижалась щекой к клеенке и заплакала. Впервые с того страшного голодного крика сына. Думала, что и плакать-то разучилась, но помягчело в душе, словно растопилась жесткая льдинка, и тихие слезы сползли на. сгол.
Это была первая ее личная потеря на войне.