Летний этюд
Часть 3 из 11 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вот теперь лету кончаться никак нельзя.
6
Пожалуй, глядя со стороны, можно было подумать — и некоторые действительно так думали, потому и начали наводить справки, — будто мы расселились по окрестностям согласно некоему хитроумному плану. Но случай в ту пору еще играл благодатную роль и отнюдь не всегда сулил беду. Похоже, у него были кой-какие свободы, и он умело их использовал. Отпуска, случайно совпавшие по срокам. Встречи, во время которых случайно упомянули, что у госпожи Доббертин можно снять на лето жилье. Обеспокоенные расспросы по телефону, вправду ли старый батрацкий дом по соседству с Антонисом и Луизой все еще пустует. Да, да! — кричала в трубку Луиза. Конечно, приезжайте! Письма, где она писала: Приезжайте! Ее ненасытное стремление к людям, к густонаселенным домам, к столам, за которыми полно народу. Приезжай скорее, приезжай! Сама увидишь, здесь до невозможности красиво. Волнение в ее голосе, когда она позвонила Эллен: Штеффи тоже приедет. Нет, ты подумай, Штеффи приедет, с Давидом и Йозефом! И жить они будут в батрацком доме, ты только подумай! Я уже все окна распахнула. — Время молчания истекло.
А возможно, порыв, собиравший нас вместе, был сильнее противодействия случайностей. И ведь не все мы были безнадежны, как Штеффи, не в том смысле безнадежны, как она. Я гордилась собой, писала она Эллен, что смогла утаить этот кошмар. Однако, в сущности, о нем вообще нельзя говорить, пока считаешь его возможным, ибо тогда воцаряется великая немота и ничто тебя уже не касается или касается, но совсем иначе.
Умереть? — думала Эллен. Но не Штеффи же. Но это же совсем ей не пристало. Но не теперь же. По своей злости она поняла, что смирилась перед участью Штеффи. Даром что сопротивлялась картинам, которые возникали в голове. Она не хотела знать эти картины, и все равно знала. Знала уже и состояние Штеффи. И решила: на сей раз она ничего не упустит. Время, оставшееся у Штеффи, она не растратит впустую. Я обязательно должна видеть, что ты живешь, писала она ей.
Жить любой ценой, писала в ответ Штеффи из клиники, разве кому-то нужно такое?! Я живу, пока верю в перемены. Кто знает, что я отвечу потом, когда на карте в самом деле будет стоять жизнь. Может, мне тогда захочется просто выжить, как угодно, на любых условиях. Если б ты умерла, я бы очень о тебе горевала.
Эллен писала: Раз ты делаешь мне этот странный, вполне в духе времени, комплимент, что-де стала бы горевать обо мне, я могу только ответить, я бы тоже очень о тебе горевала. Нельзя, чтобы рак взял над тобою верх. Спать-то ты можешь? Ведь это важно. Ну да здесь научишься. Ночью, когда мы, возвращаясь от Луизы, идем по холмам, — небо огромное, звездное. Вчера через весь небосклон чиркнул метеор, я загадала желание, а он взял и погас. И Большая Медведица стояла прямо над нами, над головой. Нас, крошечные фигурки среди поля, она наделила особым смыслом.
Штеффи писала: Вчера я целый день видела твои глаза. Я стыжусь высоких слов. Думаю, сейчас мы впервые встречаемся по-настоящему, потому что нас волнуют схожие переживания. Страшные, гибельные переживания. Кошмарная зима, пишешь ты. В утешение я, пожалуй, могла бы сказать, что есть вещи и похуже общественного рака.
Эллен писала: ну не чудо ли, что человек снова и снова набирается сил, как бы воскресает. На сей раз у меня не было на это надежды. А вот ты, воскресая, стала красивой, поверь.
Она подумала, но не написала: Красивой и хрупкой.
Одно слово тянет за собой другое. Как тесно должны сомкнуться слова, чтобы возникли словесные цепочки, обвивающие нас по многу-многу раз, нерушимые путы, словесная вязь, которая, вместо того чтобы просто обозначать реальные обстоятельства, потихоньку втискивается на их место. Обязаны ли мы, имеем ли вообще право участвовать в этом и дальше? Такие вопросы странным образом под стать здешнему ландшафту. Он придает им объемность и четкость, а сам не ставит вопросов и не отвечает. Стыд, обуревавший нас порою, когда мы ударялись в мелочность, не имел к нему касательства, равно как и наши сомнения (позже, кстати говоря, исчезнувшие) в том, сумеем ли мы уберечься от последствий, к которым ведет сельская жизнь как проявление моды.
В кои-то веки нам выпало стоять у истока легенд. Уже на второй год мы собирались и рассказывали друг другу легенды года первого. Как Эрна Шепендонк поведала нам о своей жизни. Как Ирена с Клеменсом заполучили дом. Как навозная куча за хлевом была превращена в лужайку. Первое лето одаривало второе глубоким смыслом, так будет и впредь.
Эрна Шепендонк была разная — до того, как рассказала нам свою жизнь, и после. Она испытывала безотлагательную потребность сообщить Эллен, новой соседке, что и у нее, у Эрны Шепендонк, есть своя судьба. Пришла она в субботу, на Троицу, когда Ян и Эллен раскрывали в палисаднике грядки с примулой. Назвала свое имя. Не может ли Эллен пойти с нею? Сейчас? Лучше прямо сейчас. Не откладывай на завтра, коли можешь сделать сегодня. В Эрниной комнате Эллен усадили в кресло к окну. И она видела, как рядом, в спальне, Эрна сняла со шкафа потрепанный ридикюль. Про нее, между прочим, тоже в газетах писали. В руках у Эллен оказались три аккуратно сложенные, пожелтевшие газетные вырезки. «Волнующая встреча — после стольких лет». Окружная пресса информировала о том, как Эрна впервые в жизни свиделась со своей полькой-сестрой. Встреча произошла здесь, в этом доме, в этой самой комнате, где они сейчас сидят. «После стольких лет» — не очень подходящий заголовок, коли они вообще никогда друг дружку не видали, верно? В том-то и беда, что она не знала собственной сестры и что ее не устраивало всю жизнь мыкаться по свету без родни. А ведь мама ее, полька, которой в тридцатые годы пришлось батрачить в немецких усадьбах, твердила ей как пароль: В Польше у тебя есть сестра! Это единственное, что она, Эрна, запомнила из своего раннего детства. Потому что маму забрали и посадили в концлагерь — почему, никто ей так и не объяснил. А отец, немец-полицейский, погиб в польскую кампанию. Сама она воспитывалась частью в детских приютах, частью в немецких семьях и до сих пор не знает, что было хуже. Только три года назад Красный Крест переслал ей сестрин адрес. И как назло, она не смогла даже съездить за сестрой на вокзал в окружной центр — сестра приехала тем же летом, — в деревне аккурат был ветеринарный карантин. Хорошо хоть, из района один ее встретил, на машине, с большим букетом цветов, а она, Эрна, ждала у околицы, час за часом, и вместе с ней толпа людей. Да, все вдруг оказались ее близкими знакомцами и здорово удивлялись: надо же, у нее, у Эрны, тоже есть родня, они-то, местные, думали, что она круглая сирота. Жаль, конечно, что им с сестрой так и не удалось поговорить с глазу на глаз, сестра-то говорит только по-польски, а она — только по-немецки. Зять худо-бедно переводил.
Голос у Эрны Шепендонк был слишком зычен для комнаты, а сама она — слишком дородна для кресла. Она кивнула на полочку: видите, книги. Да, она тоже иногда не прочь почитать. Потом вытащила из буфета парадную чашку и вазу дымчатого стекла — это ее за хорошую работу премировали. Раньше-то как было, сказала она, коровы да хрюшки — вот и вся моя компания, а нынче я с докторами да с профессорами работаю. Эрна каждый день ездила автобусом в окружной центр, служила уборщицей в больнице. Меня там в обиду не дают, сказала она. И предложила Эллен свежих яиц. Чем плохо, когда знаешь друг дружку, раз уж бок о бок живешь. В случае чего я и помочь могу.
Напоследок Эрна Шепендонк выудила из обшарпанного ридикюля, который уже толком не запирался, письмо. Бывшая узница, сидевшая вместе с ее матерью, написала с Запада, как та погибла. А теперь, сказала Эрна, теперь прочтите-ка конец. Что там написано, а? Эрна помнила наизусть. Там написано: Поезжайте в Польшу. Спросите у родственников Вашей матери, почему с нею так вышло. Больше я ничего говорить не стану. — Да, вздохнула Эрна Шепендонк, очень тяжело. В Польше она тем временем побывала. Под Краковом. Со всеми познакомилась, и с дядей, и с бабушкой. Встретили ее хорошо. Но когда она спросила о матери — молчание. Перед отъездом, посулил дядя, все узнаешь. А потом? Ни словечка. Ничего.
Эрна заплакала. Хочется ведь знать, что да как, сказала она. Все ж таки родная мама. — Может, я напишу той женщине из Западной Германии, от вашего имени? — спросила Эллен. — Нет, сказала Эрна, это без толку. Да, такие вот дела, добавила она, опять зычным голосом. Все разом хорошо не бывает.
Что же, что — гордыня? неведение? — мешало нам допустить, что у людей вроде Эрны Шепендонк или госпожи Кетлин есть свои тайны? Эпоха, говорили мы себе, обременила тайнами тех, кто создан как будто бы совсем для другого. Фотография Вальтера, мужа госпожи Кетлин, еще висела над супружескими кроватями, когда Ирена с Клеменсом поселились в этом доме. Немецкий солдат-фронтовик в мундире времен второй мировой. Но такие истории, говорили мы, когда вечерами сидели все вместе перед домом, глядя на западный край неба, на закат, и потягивая вино, — такие истории надо рассказывать с самого начала, да и этого маловато. Нужно еще рассказывать так, как рассказывали тебе: когда, при каких обстоятельствах, кто. Я, сказала Ирена, узнала о судьбе госпожи Кетлин от госпожи Доббертин. Н-да, сообщила она мне, Альма-то Кетлин тоже хлебнула горюшка. Мы вдруг сообразили, что все местные старухи однажды были молоды. Откуда-то мы знали, что госпожа Кетлин в свое время вышла замуж за покойника. А вот вслух об этом первой высказалась ее сестра и наследница.
То лето, собственно, и началось со смерти госпожи Кетлин. Никогда не забыть, говорили Ян и Эллен, как они добирались сюда из деревни — по старой, разъезженной летней дороге, об асфальте еще и не думали, — а навстречу сплошь фигуры в черном, одна за другой, среди них тетушка Вильма на велосипеде, прямая, с серьезным лицом. Потом они углядели Фрица Шепендонка, в толстом черном пиджаке, взмокшего от пота, через плечо он перекинул огромный погребальный венок, потому что приладить его к мопедику оказалось невозможно. Кто умер-то, прости Господи? Да Альма же Кетлин! А они никак не хотели поверить. Госпожа Кетлин, всегда приветливая, всегда готовая помочь, никогда не страдавшая любопытством и всегда сдержанная, «самоуглубленная», как говорила тетушка Вильма. Госпожа Кетлин из сказочного палисадника. Снабжавшая всех нас семенами крупноцветного мака и пестрых мальв. Госпожа Кетлин на своей камышовой крыше, всего за четыре-пять недель до смерти; мысль, что на пороге смерти можно и не заниматься починкой крыши, ей в голову не пришла. Она скрыла от всех, что два года назад ей отняли одну грудь: подобное умолчание было вполне в ее духе. Украдкой мы проверили себя: а можем ли мы ждать от себя такого? Госпожа Кетлин замкнутая была.
Делегацией наследников госпожи Кетлин предводительствовал Фриц Шепендонк. Не в рабочей спецовке, хотя было утро, а в жилете и полосатой рубахе, он во главе небольшой процессии держал путь к их дому, привел на кухню к Эллен сестру и зятя госпожи Кетлин, после чего без лишних слов уселся с пивом за кухонный стол. Сестра госпожи Кетлин маленькими благоприличными глоточками пила яблочный сок, которым ее угостила Эллен. Ну что вы, стоит ли беспокоиться. Господин Фос, зять, маленький, щупленький мужичок, обстоятельно, поскольку ему мешал толсто забинтованный большой палец на левой руке, закурил сигарку. Похоже, мы попали в итальянский фильм, так, что ли? — подумала, по ее словам, Эллен. Ведомая безошибочным чутьем на происшествия, явилась Крошка Мэри и устроилась у Эллен на коленях, госпожа Фос в это время выкладывала ужасающие подробности о последних днях своей сестры, с упоением именуя их «неутешительными». Может, пойдешь поиграешь на воздухе? — шепнула Эллен Крошке Мэри, но та, разумеется, только отрицательно помотала головой. Она старательно копила вопросы, которыми после будет сыпать как из рога изобилия: Что такое капельница? Почему это медсестра позабыла закрыть покойнице глаза?
Н-да, вздохнул господин Фос, такие вот дела. Эллен, воспользовавшись паузой, спросила, что у него с пальцем, и узнала, что никакого пальца под повязкой уже нет. Это оттого, сказала госпожа Фос, что у некоторых не руки, а крюки; ну а Фриц Шепендонк обронил между двумя глотками: Пальцы торчат, работать мешают — долой их! Засим госпожа Фос взяла инициативу в свои руки и рассказала все, с самого начала, как положено, а на это потребовалось время, поскольку начала она издалека, со своего и сестрина детства в доме напротив, где Альма прожила всю жизнь, — сестра не помнила, чтобы она хоть однажды заночевала в другом месте. И вечная работа по дому и в саду, в которой она еще девочкой с удовольствием пособляла матери, особенно в заготовках. Эллен хоть разок видала кладовку госпожи Кетлин? Сотни банок! Начиная с груш, вишен, зеленой фасоли, мяса и кончая добрым десятком банок печеночного паштета — все, что душе угодно. Только есть было некому. Консервный бзик, другого слова нет. А мужу моему припекло сей же минут открыть банку паштета. Госпожа Фос говорила так, будто его здесь не было, а он именно так и сидел — с отсутствующим видом. И, конечно, ржавой отверткой. Край, понятное дело, треснул, и осколок вонзился ему аккурат в большой палец на левой руке. Это бы еще полбеды, да паштет-то был допотопный, испорченный. Выход один, сказал доктор, резать. Потом еще кусочек, и еще. Вот и остался без пальца.
Пауза. Глубокий вздох Крошки Мэри. И наконец деловая часть, изложенная господином Фосом: лестное предложение Эллен и Яну найти покупателя на дом госпожи Кетлин. Можно, пожалуй, сказала Эллен, думая об Ирене и Клеменсе. И когда троица удалилась, позвонила госпоже Доббертин. Мы как раз были в саду, сообщала на этом месте Ирена. Мне тотчас подумалось: дело выгорит. С ходу!
А Крошка Мэри рысцой поспешила к Дженни, которая прилегла на лужайке под вишней, и обсудила с нею жизнь госпожи Кетлин. Ты представляешь, госпожа Кетлин, ну, которая умерла, влюбилась в солдата, он давно-давно был здесь на маневрах. А что такое маневры? Они упражняются? В чем? Ах, стреляют. Потом-то их послали в Польшу. Госпожа Кетлин целых две недели видела своего жениха каждый вечер — по-твоему, это много? По-моему тоже, очень мало. Но та тетя сказала, что солдат «пал». Он что, упал, да? — Когда о человеке говорят, он «пал» на войне, значит, он умер. — То есть его застрелили? — Может, и застрелили. — А почему госпожа Кетлин думала, что она в счастливом положении, если солдат умер? — Она думала, что беременна. — Ах, беременна. Но почему ж тогда эта тетя говорит «в счастливом положении»? — Потому что считает, так лучше звучит. — Это еще почему? — Ну откуда мне знать, Крошка Мэри. — Значит, ты тоже считаешь, что это странно, или нет? — Я? — сказала Дженни. По-моему, это все ужасно странно. — Вот и по-моему тоже, сказала Крошка Мэри. Мы с тобой обычно считаем странным одно и то же, правда? — Правда, Крошка Мэри. А что там было со свадьбой госпожи Кетлин? — Ой, сказала Крошка Мэри, это вообще самое странное. Госпожа Кетлин вышла замуж за каску и гирлянду из плюща. — Ну что ты городишь! — Честно! Во время свадьбы рядом с ней на стуле лежала каска, которую обернули гирляндой из плюща. — Понятно, сказала Дженни. А что там с ребенком, которого она ждала? — Да в том-то все и дело. Через месяц она заметила, что вовсе не в счастливом положении! Глупая она какая-то, правда? — Да нет, не глупая, Крошка Мэри. — Но довольно странная, а? — Вот это верно. Странная.
Долгая жизнь Альмы Кетлин при родителях, которые мало-помалу дряхлели, а она ухаживала за ними, потом оплакала и схоронила. Долгие ночи все в той же постели, где над изголовьем желтела фотография убитого солдата. И безмолвие вокруг. Все это повторилось снова, в наших мыслях.
7
Внутри и вовне. Мир внешний и мир внутренний, думала Ирена. Уже не один час она стояла, нагнувшись, на солнцепеке, у внешней границы своего участка и голыми руками дергала жгучую крапиву. Сейчас, между собственными раскоряченными ногами, она видела: вот и остальные, идут на головах, ногами кверху. Как почти ежедневно, они встретились на закате у Неандертальца — так в городе встречаются у кинотеатра. Шепендонковский Люкс тоже с ними, скачет вокруг. Собака слушалась Яна. Только он мог пресечь ее попытки облаивать каждую деревенскую шавку, иначе маленькую компанию всю дорогу сопровождал бы неумолкающий заливистый лай. Благодаря новым соседям жизнь Люкса в корне изменилась. Начать с того, что ему подкидывали лакомства, каких он раньше и не нюхал. Еще важнее было общение — в застольях на воздухе он мог довести до совершенства свое умение ловить на лету куски колбасы. Но в первую очередь Люкса преобразило, наверное, то признание, каким дарили его особу; неукоснительное уважение собачьего достоинства и искреннее сочувствие к его травмам и горестям обнаружили в нем прежде скрытые качества: поразительную тонкость чувств и даже — в опровержение всех предрассудков касательно собачьей натуры — способность лояльно относиться сразу к двум хозяевам и бдительно стеречь заодно и участок Яна и Эллен. Никто его не просил, а он стал облаивать заодно и их гостей. Конечно, не меня, думала Ирена, не меня и не Клеменса, еще чего недоставало. Мы из этой компании, собака чует.
Они все ближе, ближе, Ирена уже не только слышит голоса, но и улавливает, что они говорят, при этом они — парадоксальный поворот — вышли из внутреннего пространства, где она могла ими распоряжаться, во внешний мир, где она более не властна над ними. Теперь они начали подчинять ее своей власти, она чувствовала волны, шедшие от них к ней, силовое поле, которое не должно застать ее врасплох. Пора браться за подготовку. Примерить улыбку — ту улыбку, что на грани внутреннего и внешнего, на ее губах, разбивалась вдребезги. Не хозяйка она в этой пограничной зоне. Своим внутренним миром она распоряжаться могла, внешний мир хотя бы теоретически умела держать под контролем. И только в пограничной области она не хозяйка, не в ее власти собственная кожа, глаза, рот, руки; на ум вдруг пришло: а вообще все так просто, вроде как химическая реакция в пограничной области, где соприкасаются разные по температуре миры, внутренний и внешний, — реакция бурная, изменяющая, коверкающая. Ирена не знала, поможет ли ей в будущем это осознание.
Остальные уже стояли у забора, она чувствовала между лопатками их сверлящие взгляды, но выпрямилась, только когда ее позвали. — Ирена! — Да? — невинно откликнулась она. А-а, это вы! Надеть маску. Шутовская улыбка. — Уже вернулись? — Что она делает? — Ничего себе, веселенькое дельце! — Крапиву дергаю. Иначе-то к ней не подступишься. Перчатки? Напрочь забыла. Подумаешь, ерунда какая — жжет немножко.
Все замолчали. У каждого было свое мнение на сей счет, это яснее ясного, а вот тяжелую, болезненную пульсацию в пальцах, опухших, грозящих разорвать кожу, чувствовала она одна. И ни явно перепуганный взгляд Луизы, ни вопросительный, задумчивый взгляд Эллен не отнимут у нее этого. Ведь, кроме этого, ей не принадлежало больше ничего, даже Клеменс, который огорченно пожав плечами, шел через дорогу, перемолотую в серую пыль, туда, где они сидели перед домом и уже приступили к ежевечернему ритуалу — пили холодное вино из тонконогих бокалов и ждали ее.
Иренин стул никто не занял, она переставила его в другое место, в зеленую тень яблони. Услыхав, что Луиза спросила про Клеменсову флейту, она ощутила знакомый укол, беспричинный, как всегда. Помнишь, говорила Луиза, в прошлом году ты сидел возле нашей колонки и играл на поперечной флейте, а овцы вдруг почему-то начали скакать! Красота! — М-да, донеслось до нее смущенное мычание Клеменса. Вечно эти буколические сцены. — Не годится он для них, подумала Ирена и попросила сына, Михаэля, сходить за Клеменсовой флейтой, несмотря на его бурные протесты. Крошка Мэри обиженно заворчала, когда Михаэль исчез из ее поля зрения. Батюшки мои, услыхала Ирена свой голос — слишком уж громкий, она и сама чувствовала, — первая боль любви. Крошке Мэри было четыре, Михаэлю — шестнадцать. Он оглянулся: Я же сейчас вернусь! — Он улыбнулся мне как солнечный луч, сказала Крошка Мэри Дженни. — Ох, эти женщины! — простонала Дженни. Потом Клеменс играл на флейте, но недолго, и волей-неволей Ирена смотрела сперва на него, а затем на Луизу, в глазах которой читала все то же подозрительное «красота!». Клеменс в свою очередь глядел на нее предостерегающе, и тогда она быстро, очень быстро напустила на себя привычное простодушие, улыбаясь — насколько это возможно, когда поешь, — улыбаясь, спела вместе со всеми «На дереве кукушечка сидела» и «Намедни в Регенсбурге», а еще «Там во долине да во лесочке» — все это исполнялось по заказу Крошки Мэри, пока она не уснула, положив голову на Дженнины колени, а взрослые не завели свой бесконечный разговор о домах, о планах перестройки, о мастерах, об известке, цементе и кирпиче, о камышовых крышах, о всевозможных красках для наружных и внутренних работ. Алая полоска на горизонте держалась невероятно долго, напоследок стала тоненькая, как волосок, — тропинка, по которой переправляют в ад души бедных грешников. Луна, слегка ущербный красноватый диск, повисла в сквозистых ветвях ивы у шепендонковского пруда. Ирена чувствовала, как стучит кровь в распухших руках.
На все это, на них на всех, можно было посмотреть и совершенно иначе. Удовлетворение, которое Ирена испытывала, добираясь до изнанки слов, не шло ни в какое сравнение с прочими радостями, вновь она была скверным ребенком, и это действительно была ее стихия, где она чувствовала себя до боли вольготно, тогда как все остальное попросту суета и притворство, ну а если у нее так, думала она, почему у других должно быть иначе?
Луиза, например, наверняка ведь прикидывается, не может она быть такой самоотверженной, не может вправду так радоваться чужой радости, даже не имея к ней касательства. Это немыслимо. Нужно отыскать, где у Луизы уязвимое место, которое она старается уберечь, болея за судьбы других. Нужно выяснить, что связывает этих разных людей, Луизу и Антониса. Наверняка слабость. Две слабые стороны случайно сопряглись и таким манером укрылись от посягательств других, и Луизе с Антонисом отнюдь не повредит, если она найдет это местечко и потрогает. Взглядом. Словом. Тогда ей будет куда легче ходить с Луизой по городу, где все мужчины так и впивались в Луизу глазами, а ее, ее самое, опять поневоле охватывало это пугающее состояние небытия. Опять этот страх, что ее тело, как и вообще все, окажется иллюзией, растает, а на его месте явится пустота, вакуум, ничто. Она ведь всегда была разве что первой ученицей, все школьные годы, бессменный лидер в таких разных предметах, как литература, физика и химия, каждый учитель твердо верил, что в институте она будет изучать именно его предмет, да и позднее, в общем-то на любом этапе обучения и профессиональной деятельности, ее хвалили за необычайно высокие показатели, она даже помнила, кто хвалил и в каких словах, — но пользы ей от этого ни на грош. И от боли в руках пользы тоже никакой. Пользу, хотя и мизерную, принес ей ужас, который отразился на лице у Клеменса, когда он вечером увидел ее руки, багровые, исцарапанные и распухшие, вместо пальцев — огнем горящие сосиски, эти руки вызвали у Клеменса жалость, а разве жалость не сестра любви, только сестра-золушка? Как она и предвидела, в Клеменсе сию же минуту шевельнулось противоположное чувство — жалость к себе: что я тебе сделал, зачем ты меня обижаешь. Вот это и был самый важный миг: причинить боль. Обратить на себя внимание. Существовать. Улыбнуться, если Клеменс что-то скажет. Ведь ей, думала Ирена, больше к лицу улыбка, чем слезы, и не в пример другим женщинам она никогда не плакала с умыслом и расчетом, хотя Клеменсу, наверное, именно так и казалось, особенно в последнее время, когда гримаса улыбки весьма часто — и без всякого повода — превращалась в страдальческую мину, а затем, от ничтожнейшего вопроса вроде: Ну что я опять сделал не так? — она просто ударялась в слезы. Беда в том, что чувствовала она себя куда лучше в слезах, нежели с улыбкой, а ведь это явно ненормально. Но самое ужасное, что Клеменс все или почти все делал как надо, что он попросту не мог никого обидеть и всех тянуло к нему буквально как магнитом, даже самку кукушки; когда он выходил на задворки и подманивал ее своей флейтой, она в смятенье отвечала и летела к нему. Ку-ку, ку-ку — он был счастлив этим кукованьем, и почему только она, Ирена, не могла разрешить ему побыть счастливым, счастливым на его собственный лад. Потому что все его счастье должно идти от меня — сказать ему так не скажешь, но, дергая крапиву, она по крайней мере могла так думать, и при всей безумной боли в руках это, что ни говори, было несказанное облегчение: от меня меня меня, а не от этой дуры кукушки и не от этого пейзажа, на который ты смотришь с блаженным видом, не от этого фахверкового дома, старой развалюхи, в которую ей придется вложить многие годы жизни, не от этих дружеских посиделок, когда, собравшись вместе, они пели песни своего поколения, которые Ирена не желала слушать, равно как не желала слушать истории о надеждах и разочарованиях, она ведь не имела к ним касательства и находила их ребяческими и непонятными, особенно когда лица старших по возрасту одинаково менялись при одних и тех же словах. Она не говорила «пощадите меня!», не говорила им в лицо, что уход в сельскую жизнь был их новой иллюзией; она поняла, есть вещи, которых ей затрагивать нельзя, иначе Клеменс перед нею замкнется. Вот и отыгрывалась на себе, маникюрными ножницами кромсала свои волосы, уродовала тот образ, который должна была у него создать, да так и не создала. И по части покоя она перед ним в долгу, а ведь покой — единственное, чего он хотел от нее; вместо этого она терзала его вопросами, да, терзала, но как объяснить ему и себе, что на свете есть лишь одно средство облегчить собственную пытку: вовлечь Клеменса в свои терзания; для начала надо прекратить вопросы, которыми она глубже и глубже, до самого нутра, вгрызалась в его душу, пока он, стиснув голову руками, не говорил, что сходит с ума. И теперь Ирена могла признаться себе, без чувства вины, без раскаяния, что нарочно сводила его с ума, нарочно мучила, когда не удавалось заставить Клеменса любить ее. Одну ее. А поскольку она всерьез опасалась, что и сама на этом свихнется, что сбудется не раз слышанная в детстве от матери угроза, и поскольку она знала, что мать-одиночка не справлялась с дочерью, которой надо было родиться мальчишкой, ей было совершенно нечем защититься от сигналов других клеток, запрятанных в недосягаемых глубинах ее тела, сигналов, которые говорили: этот ребенок был глубоко неправ — большей неправоты вообще быть не могло, — неправ тем, что жил на свете. У кого ей было научиться верить, что Клеменс сейчас с неподдельным сочувствием склонялся над нею и спрашивал, почему она плачет. — Я? — невольно переспросила она. Но я же не плачу. — Разве она плакала?
8
К дому Антониса и Луизы вели три дороги. Наверно, они и теперь еще ведут туда, но мы уже не ходим по ним, а раз так, вполне возможно, что эти дороги, по которым никто больше не ходит, исчезли. Самый длинный путь — проселки, в лучшем случае укатанные щебенкой, но, как правило, песчаные, колеистые, в дождь непроезжие. Самой короткой была тропинка от бремеровского дома через луг, мимо болотистого леса, по краешку поросшего травой зыбуна, на который тетушка Вильма, как она рассказывала, из озорства ступила в день своей свадьбы и утонула бы на веки вечные, если б ее не спас новоиспеченный жених. Свадебные туфельки остались, однако ж, в трясине, и все долго задавались вопросом, что бы это значило. Да, топкому лесу коварства не занимать.
Ян и Эллен вместе с Дженни шли третьей дорогой, мимо последнего дома «кота», холмистыми лугами в гору к Неандертальцу, не могли они отказать себе в удовольствии полюбоваться открывающейся оттуда панорамой, в любой сезон, при любом освещении, в любую погоду — бесконечно изменчивый вид, который никогда им не надоедал. Деревня, тремя отростками протянувшаяся среди ландшафта. Озерцо. За ним белая верхушка и черные крылья ветряной мельницы, к югу — просторные, с блестящими окнами, коровники большой деревни, а по левую руку — лес, образующий линию горизонта. В бинокль был виден канюк, круживший над птичьим озером, а на опушке леса — три лани, всегда стоявшие там об эту пору. Кажется, сказала Эллен, мы первое поколение, у которого красота природы вызывает что-то вроде угрызений совести. Ян возразил: он-де не позволит угрызениям совести омрачать радость. Кстати, в этом году они просто в ячменной осаде.
От края луговины, которая спустя несколько лет, когда в угоду очередной бессмысленной теории выпас скота был прекращен, пришла в полную негодность, они шагали вдоль линии высокого напряжения, никуда не сворачивая, наискосок через еще низкие ячменя. Сперва ориентиром служил огромный каштан, затем появилась камышовая крыша — дом Антониса и Луизы. А там стала слышна и бравурная греческая музыка, вот уж видно окошко с кассетником, входная дверь, которая обычно стояла распахнутой настежь, закрывали ее только в дождь и при западном ветре. А потом они увидели на пороге дома Луизу, рукой она заслоняла глаза от яркого солнца. Вы прямиком из солнца вышли, сказала она. Такая красота — дух захватывает.
В былые времена дома, похоже, сами выбирали себе место в естественном ландшафте. Как это люди умудрялись, недоумевали мы, украшать природу своим жильем, не нам чета, мы-то ее большей частью только уродуем. Предкам крестьян, у которых Антонис и Луиза, от крайней безысходности и отчаяния сбежавшие из нового квартала новехонького города, купили этот дом — в плачевном состоянии, между прочим, и за бесценок! — было, конечно же, не до сантиментов, чувствительность, конечно же, не влияла на выбор места для усадьбы. Главное — расположение хлевов и сарая, близость лугов и полей, пруд возле дома, позволявший разводить уток, лес, защищавший от северных и восточных ветров. Но практичность, судя по всем, не лишала их способности видеть красоту. Вот он, этот дом, лежит в неглубокой лощине и все же заметен издалека, длинный, многооконный фасад обращен к полуденному и вечернему солнцу. Так и манит зайти, да-да, так и манит. Мы подходили к нему с облегчением и радостью, и это не требовало объяснений. Если на улице никого не было, сквозь герани на подоконниках мы заглядывали в комнату. Там, у старого, в трещинах, стола, сидела Луиза, шила или писала, или по меньшей мере дрых в качалке Тилли, здоровущий черно-белый кот. А вдруг он был душою дома? Душа, душа, о странный звук. У вашего дома, Луиза, есть душа. Луиза, испуганно: Знаю. Не надо об этом. Я часто опасаюсь, что мы ее не понимаем. Она такая ранимая.
Слева от входной двери выстроились шеренгой резиновые сапоги и деревянные башмаки, справа — бурые, покрытые глазурью глиняные сосуды и шершавые, пузатые, тонкогорлые глиняные бутылки, в которых сельхозрабочие брали с собой в поле питьевую воду. На круглом мраморном столике — щербатые гипсовые бюсты Гёте и Шиллера, и ведь никому в голову не приходило спросить, откуда они взялись и что им здесь надо.
Они уже сидели в старых, трухлявых плетеных креслах и пили красное вино, спешить было больше некуда. Антонис наливал щедрой рукой, пока вино не выплескивалось через край на обшарпанный дощатый стол. Они подняли бокалы. Луиза сказала: Самая красивая пора — перед Ивановым днем.
Сперва по чистой случайности — помните? — любая наша встреча перерастала в праздник. Этот вечер открыл вереницу сельских праздников — пестрых шаров, на которых висела легкая паутина лета. Ведь мы, горожане, мы, педанты-работяги, даже не представляли себе, что такое праздники, и это упущение необходимо было наверстать. Позднее-то — не будем грешить против истины — нас закружил вихрь, обуяла этакая праздникомания: дневные праздники и ночные, праздники втроем и праздники вдвадцатером, праздники под открытым небом, праздники комнатные, кухонные, сарайные. Праздники с разнообразнейшим угощением. Вино было всегда, а к нему то хлеб да сыр, а то мясо на гриле, уха, пицца и даже солидное жаркое. Не забыть пироги, женщины так и норовили перещеголять друг друга по части пирогов. Были праздники с музыкой и танцами, праздники песенные, молчаливые и говорливые. Праздники ради споров и праздники ради примирения. Праздники-игры. Мы научились любить хмельное веселье. Может, лучше бы сказать: научились у Луизы.
Луиза решила показать всем и каждому: экзема на руках, которая так долго мучила ее, пропала. Теперь, когда трехдневное молчание кончилось, она могла рассказать Эллен, что сделала с нею та женщина из Виммерсдорфа. Да почти ничего, знаешь ли. Ничего особенного. Сначала она повела меня в свой садик — ты не представляешь, до чего там красиво. Всевозможные травы, всевозможные цветы. И на кухне к потолку подвешены пучки сухих трав. Аромат кругом. И чистенько так, скромно, без претензий. Выслушала она меня спокойно. У нее добрые глаза. Невольно думаешь — ты только не смейся, — будто ей все о тебе известно. Потом она совочком зачерпнула из плиты золы, чистой белой золы, и смазала ею мои болячки. А при этом повторяла наговор, он у нее в старенькой тетрадочке записан, зюттерлиновским шрифтом. Ты не поверишь, до чего у нее легкие руки. Отвращения я не испытывала и подумала, что, наверно, никогда уже его не почувствую. Через три дня, сказала она, все пройдет. И добавила, что неплохо бы мне эти три дня еще и помолчать. Тут я мигом поняла: именно это мне и нужно, и на душе стало так хорошо и легко.
Сейчас Антонис скажет, что в другой раз жена не будет разговаривать с ним неделями, только потому, что так ей велела какая-то старая ведьма. В самом деле сказал. У нас в Греции, заметил он, ей бы не миновать неприятностей. Тамошний народ ужас как боится дурного глаза. Луиза испугалась за женщину из Виммерсдорфа, хотя та в жизни не попадет в Грецию; в голове у нее неотвратимо разворачивалась жестокая судьба ведьмы, а Антонис, не отрывая от нее взгляда, отвечал на вопросы остальных: он что же, еще помнит историю с дурным глазом? — Он все помнит. — Но тебе же было всего-навсего двенадцать лет, когда вам пришлось уехать из Греции. — Ну и что? Разве двенадцатилетний парень не вполне зрелый человек? — На юге — возможно.
Готово дело, подумала Луиза. Теперь, когда Антонис заговорил о Греции, она совершенно отчетливо услышала в его голосе раздраженные нотки. Хунта была свергнута, тоска по родине, которую он так долго заглушал, терзала его, он ждал паспорта. Только бы ему уехать, сказал в душе Луизы дрожащий голос. Только бы ему вернуться. Кто-то, донесся до нее голос Эллен, говорил ей, что нынче в любой деревне найдутся все на свете проблемы.
Закройте глаза. Перенеситесь в один из следующих вечеров. На столе лежит греческий паспорт Антониса с визой на въезд в Грецию, мы все по очереди берем его в руки, внимательно изучаем штемпель. Бабушка, в черном платье — она ходит в черном с тех пор, как умер ее отец, — быстрой девичьей походкой выносит большущую питу со шпинатной начинкой. Ни читать, ни писать бабушка не умеет, она только рассматривает фотографию в паспорте, сравнивает ее с лицом Антониса. Хорошо! — говорит она, мы не знаем, имеет ли она в виду наружность внука или портретное сходство. Никос, Антонисов друг, бросает паспорт на стол и что-то говорит Антонису по-гречески, совершенно серьезно, как нам кажется. Когда мы спрашиваем, что он сказал, Антонис смеется: Никос сказал, что ему, более молодому, не пристало ехать в Грецию прежде старшего, то есть Никоса. Мы все тоже смеемся, хотя понимаем, что Никос в этот вечер расположен шутить меньше, чем когда-либо.
Это был праздник с красным вином и рециной[7], с курицей по-гречески и зеленым салатом, с музыкой и танцами, со ссорой и примирением.
Эллен села так, чтобы видеть луну, почти полный диск, который красовался на небе чуть ли не с полудня и мало-помалу наливался яркостью, отбирая свет у блекнущей голубизны. Настроение у нее было противоречивое, она даже имени ему подобрать не могла. Вечер вроде вот этого, даже с теми же участниками, в городской квартире никогда бы таким не был. Под открытым небом люди ведут себя иначе, подумала Эллен, голос и тот звучит иначе, когда знаешь, что в радиусе километра, кроме тебя, других людей нет. Ни сейчас, ни потом, когда они перебрались в дом, потому что стало прохладно, она не забывала о луне, о ее неподвижности и ироничной остраненности. В задумчивости ела сдобренную лимоном курицу с гарниром из мелкой ячневой лапши, намазывала душистой чесночной пастой мекленбургский хлеб. Что с тобой? — тихо спросил Ян, вопрос, за десятки лет повторенный сотни раз, и она ответила, как отвечала сотни раз: Со мной? Ничего. И Ян, как всегда, поморщился, он не терпел, когда она отстранялась, хотя бы и на час-другой. Яну было хорошо, и даже более чем, но чего ради так взвинчиваться, напускать на себя столько важности. Ян наблюдал, как бабушка обслуживала сидящих за столом мужчин. Она приглашала всех в Грецию. Уж в своем-то собственном доме она их таким обедом угостит — вкуснее не бывает! Знаешь, какой он, этот дом? — тихо сказала Луиза Яну. Развалины. А она не верит. Ян прямо воочию увидел, как бабушка возвращается в свой развалившийся дом. Поди пойми, чего ей пожелать. Ян умел и забыть о себе. Взяв с Антониса обещание привезти бочонок рецины, он подробно обсуждал с Габриелой, как ей надо использовать свои связи с портовыми властями разных стран, чтобы обеспечить доставку. План был спрыснут последней бутылкой рецины. Ян с удовольствием ел синие маслины, бледную каракатицу и помалкивал, когда остальные разом громко заговорили. Он видел, что и Эллен бы не прочь захмелеть, посмеяться и попеть песни, но у нее ничего не получалось. Соглядатай в ней съежился до размеров ореха, однако оставался бдителен и зорок. Вот ненавистный! Она положила руку на висок Яна, он потерся об ее ладонь. Перешли в дом.
На кухне, когда собирали посуду, Луиза спросила у Эллен, слышала ли она о той женщине из Чада. Она невольно все время думает о ней. Неужели ее на самом деле убьют. Габриела была в Стокгольме на переговорах по поводу судовых грузов и пропустила сообщение о том, что за выдачу арестованной француженки-социолога Чад потребовал крупный денежный выкуп. Вероятно, западные радиостанции намеренно раздувают этот инцидент, сказала Габриела. Эллен тоже считала, что опасность едва ли настолько серьезна. Вы правда так думаете? — недоверчиво сказала Луиза, всматриваясь в их лица испуганными темными глазами. Ты видела ее по телевизору? Какое у нее красивое, волевое лицо и какие густые волосы. По-вашему, она выдержит? — Ах ты ребенок, с нежностью подумала Эллен, ища в себе следы тех времен, когда и она с ужасом принимала подобные сообщения на свой счет, будто сама была жертвой. Все эти угрозы и обманы, интриги и коварство — теперь она как будто видела их насквозь и уже так легко не подпускала к себе, но, что ни говори, они же могли кончиться для кого-то электрическим стулом или лагерем, ну а в этом случае женщина вполне могла получить среди пустыни пулю в затылок. Ты права, Луиза, сказала она. За нее надо бояться.
Греческая музыка не умолкала весь вечер, Луиза принялась танцевать по кухне, подняв руки, занеся их чуточку вбок и прищелкивая пальцами, она слегка наклонила голову, будто нащупывая в танце фигуры, которые, похоже, знала испокон веку, она умела и ножку поставить, и грациозно руками взмахнуть, все чин чином, ритм был у нее в крови. Она жестом призвала Антониса, он кружил возле нее, искал ее взгляд, ловил его, искал в нем обещание, но не находил. Молодчина! — воскликнула бабушка, отбивая хлопками такт, Антонис вытащил ее в круг, никто и не заметил, когда она успела накинуть на голову черный платок, кокетливо зажав в зубах один его кончик; никто и не заметил, что она перенеслась на деревенскую площадь своей юности, где за нею ухаживал Антонисов дед, — там из поколения в поколение танцевали этот танец. Какие тонкие у нее щиколотки, как гибко и живуче тело под множеством юбок. Не удивительно, что она много месяцев провела в горах с партизанами, а затем выдержала долгий, изнурительный путь к албанской границе, с Антонисом, почти ребенком. Точно в «лупе времени» мы увидели, как ее молодое гладкое девичье лицо сморщивается, превращаясь в пергаментное старушечье личико, и спросили себя, как же она сумела сохранить ясные молодые глаза, взгляд которых остался гордым, ни от чего не отрекся, ни перед чем не капитулировал. Глаза, только и мечтавшие снова увидеть некий дом в некоей деревне и закрыться навсегда.
Луиза встретилась взглядом с Эллен, обе подумали об одном. Руки и плечи Луизы очистились от экземы, которая упорно сопротивлялась настойкам и мазям, даже целебной морской воде. Интересно, от чьего прикосновения Луиза невольно защищалась отвращением? Эллен почувствовала, как сила, заставляющая ее давать оценку всему и вся, сошла на нет. Не всякое брезгливое чувство оставляет телесные знаки. Может, оно и лучше, пускай душа наедине с собой улаживает неожиданные коллизии, в которые попадает, а? — спросила себя Эллен. О скольких же вещах она никогда не говорила, и никто ее о них не спрашивал. Меня это не тревожит, подумала она, такими вот четкими словами. И поневоле рассмеялась над собой.
Когда они вошли в комнату, спор уже разгорелся. На столе лежал журнал, открытый на стихотворении, которое Эллен и Ян прочли с восторгом. Антонис сказал, что рад бы перевести его на греческий, но не понимает смысла. Что, к примеру, означает строчка: «…перехожу из бытия собаки в кошки бытие…» Но это же совершенно ясно! — с порога воскликнула Луиза. Вот как? — сказал Антонис, тем раздраженным тоном, который сквозил в его голосе, когда он считал себя мишенью для нападок. Раз ей все ясно, может, она и ему, дураку, объяснит. Луиза молчала. Габриела решила вмешаться. Ей тоже нелегко читать стихи. Рассказы — да. Правда, только если они имеют реальную основу. А Никос, тот вообще читает одну лишь греческую газету, вечером в постели. Эллен, избегавшая спорить о литературе с нелитераторами, из какой-то труднообъяснимой стыдливости, — Эллен сказала, что это как раз понятно, Никос к вечеру устает, и читать ему некогда, тем более сложные немецкие тексты. И вообще, разве каждый обязан читать книги? Может, Никос все равно бы не читал, сказала она, без укора, даже без сожаления, если бы и времени имел больше, и немецкий был для него родным. Ее попытка унять спорщиков успехом не увенчалась. То-то и оно! — воскликнул Никос, который много выпил и от этого раскраснелся. Совершенно верно. С какой стати он должен читать, как кто-то превращается из собаки в кошку!
Из бытия собаки! — возмутился Ян. Нельзя ли остаться хотя бы объективным!
Да пожалуйста! — крикнул в ответ Никос. Мне только хотелось бы знать, что объективного в домашних животных!
Ну вот, снова-здорово. Эллен узнала этот тон, от которого Ян мгновенно заводился и шел в атаку, невзирая на лица. Под столом она наступила ему на ногу. Уймись. Габриела — она одна сохраняла олимпийское спокойствие — сказала, что у нормальных людей заботы другие, не как у поэтов, так уж от веку повелось.
Какие же у тебя заботы? — спросила Эллен Никоса.
У меня? — крикнул он. Ах, ерунда! Если хочешь знать, нужно всего-навсего выяснить, почему у наших последних кораблей возросла вибрация. А потом нужно эту вибрацию устранить. Причем с минимальными затратами.
Ясно, сказал Ян. Это ему по штату положено. Решит задачку, а потом возьмет и напишет статью в заводскую многотиражку. Никто и не ждет, чтобы он высказывался насчет собак и кошек.
Черт бы побрал вашу заносчивость! — выкрикнул Никос. Вы же понятия не имеете о жизни.
Тут он и прав и неправ, подумала Эллен, разговор подобрался к той области внутри нее, которая до сих пор болела и трогать которую пока не следовало; раненого солдата, говорил ей кто-то, все ж таки снова в бой не посылают. Понятия не имеем о жизни — возможно. Или стишком большое понятие о той жизни, от которой отторгнуты несчетные нормальные жизни и на которую, наверно, продолжали ориентироваться стихи, невзирая на безумие, грозящее личности, когда разные ее компоненты рвутся к разным целям. Что, если она сидела здесь, забившись в эту крестьянскую комнату, поскольку не хотела платить такую цену — ни за одно, ни тем паче за другое направление? По всей видимости, время покажет. Только бы не ушло беспокойство.
Как бы там ни было, она остереглась намекать Никосу, что не может считать его будни «жизнью» и что заметила по его раздраженному тону: он и сам не считал их таковыми. Его выпад задел ее, словно это она виновата в том образе жизни, с которым он не мог примириться. Ее не оставляло ощущение, что этот вечер лишь фрагмент долгого разговора, не всегда ведущегося при свечах, не всегда за столом, но всегда в тех же словах и теми же голосами. Сотни раз она слышала, как Ян говорил Никосу: Ну и что? Неужели у тебя так худо с фантазией, что, кроме своей кургузой формы бытия, ты вообще не можешь помыслить ничего иного, не можешь вжиться ни в какую иную? Сотни раз она сама говорила, что остро чувствует, как ущербна жизнь любого из нас, как недостает ей опыта, которым владеет другой. Только вот выхода из этой дилеммы она не видит. Если не хочешь, по примеру писателей-предшественников, выйти из игры, чтобы избежать постоянных трений. — Нынче, воскликнула Ирена, это все равно что кидаться на проволочное ограждение под током! — Клеменс сказал: Ронни! Эллен: Так и есть, а Ян ополчился на чрезмерное заострение альтернатив: Это ни к чему не ведет. Луиза, которая никогда не умела хладнокровно наблюдать, затаив дыхание смотрела то на одного, то на другого, кто-то — кто же это был? — крикнул ей, чтоб она успокоилась. Трупов не будет.
Никос сказал: Так. А теперь я расскажу вам одну историю. — Да ладно тебе, Никос! — сказал Антонис, но Никос уже начал. Кое-что из партизанских времен. Про двоюродного брата, который служит офицером в нашем торговом флоте; у него есть на шее шрам, и он никогда не рассказывает, откуда он взялся. Так вот я вам расскажу. Слабенький, вечно хныкающий младенец, он подвергал опасности весь партизанский отряд, когда шестьдесят мужчин, женщин и детей подходили к границе, которую бдительно охраняли части регулярной греческой армии. Он просто не мог утихомириться, и что с ним было делать, никто не знал. Тогда в штабе приняли решение убить его. Отец, дядя Никоса, командир отряда, должен был это сделать. Несколько мужчин держали мать. Отец приставил к горлу младенца нож, даже надрез сделал, но убить не смог. И младенца оставили в живых. Когда переходили границу, он был тише воды, ниже травы. — Молчание.
Он что же, хочет, чтобы кто-нибудь об этом написал?
Нет, говорит Никос. Это невозможно. Я знаю.
Луиза, чуть не плача, сказала, ей, мол, не пристало, конечно, вылезать со своим мнением, но все-таки она ужасно рада, что они не пожертвовали ребенком. Никогда, никогда эти взрослые люди не смогли бы радоваться жизни. Убить одного человека, чтобы шестьдесят остались живы, — такой счет попросту не сходится.
Дженни, сидя на лавке возле печи, глядела на остальных, на старших, которые казались ей зловещими, непроницаемыми, незнакомыми. Она видела, как они хитрили в большом и в малом, норовя спрятаться от самих себя и друг от друга. Утвердиться в роли умников и всезнаек, в роли людей сведущих и бывалых, родителей, наставников, судей, прикрыть броней свое уязвимое нутро. Впервые Дженни не подумала, что она такой никогда не будет. Годы, что ли, дают себя знать? Что там говорит Габриела? Как пишут сочинения? При чем это здесь? Конечно, двенадцатилетним школьникам задают сочинения о подвиге. Дженни прекрасно помнила, что выдумала тогда и героя и подвиг, не потратив на это ни времени, ни чувств. А девочка, соседка Габриелы, пришла к Никосу, выспросила его про подвиги, но волей-неволей все отвергла. Она знала свою учительницу. В описании подвига не должно быть ни страха, ни осторожности, ни нерешительности, в результате они до тех пор кромсали подлинную историю, пока она не пришла в соответствие с требованиями учительницы. Но рассказала Габриела этот случай по другой причине: стараясь вспомнить подвиги современности — а учительница явно их и ждала, — она вдруг поняла, что у людей нет больше возможности совершить поступок. Подготовить чертежи корабля — ну, допустим. Продавать за рубеж товары, которые приносят валюту, — тоже недурное занятие. Но не поступок же! Поступками тут даже и не пахнет. Верно, сказал Антонис, почему-то с удовлетворением, книгу написать — скорее уж это поступок, и, как ни странно, никто ему не возразил. Эллен, считавшая невероятным, что она вообще когда-нибудь напишет хоть слово, разве только — но об этом нечего и думать, по крайней мере сейчас, — в ней опять каким-то образом накопится тот безымянный, но необходимый фермент, без которого не перенесешь на бумагу ни единой строчки, — Эллен не желала ничего больше слышать. Зачем они сюда приехали, в конце-то концов, ведь не затем же, чтобы опять запутаться в старых сетях и сидеть все в том же капкане. Нежданно-негаданно, как всегда и бывает, — понимание тех или иных серьезных вещей приходит, когда его не ждешь, — она смогла принять эти метафоры: силок, капкан, — которых до сих пор избегала. Смогла допустить мысль, что за ними, под ними явятся и совсем иные образы. Только бы ей выздороветь — «выздороветь!», тоже слово из тех, пришедших внезапно; разве она больна? — только бы разорвать изнутри зависимость, в которую она попала, — как попала? в зависимость от чего? Ну да время покажет. Время, время. Есть ли оно у нее?